«Сны» о Венеции в русской литературе золотого и серебряного веков
«Плывя в таинственной гондоле...»
А. Головачева
…пленительная смесь
РР· грусти пушкинской Рё средиземной спеси...
О. Мандельштам. “Ариост”
РР· незавершенных замыслов Пушкина РЅРё РѕРґРёРЅ так РЅРµ волнует воображение, как набросок стихотворения Рѕ старом доже Рё молодой догарессе. Фактически это четверостишие, известное РІ разных публикаторских вариантах:
Ночь светла; в небесном поле
Ходит Веспер золотой,
Старый Дож плывет в гондоле
С Догарессой молодой1 .
В голубом эфира поле
Блещет месяц золотой.
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой2 .
В голубом небесном поле
Светит Веспер золотой…3
Ночь тиха, в небесном поле
Светит Веспер золотой…4
Стихи Рѕ доже Рё догарессе остались РЅР° черновом листке, РЅРµ получив РЅРµ только авторского продолжения, РЅРѕ Рё утвердившихся РїРѕРґ пером автора первых строк. Пушкин подбирал РѕРґРёРЅ Р·Р° РґСЂСѓРіРёРј варианты начала, затем отвергал РёС…, зачеркивал, вписывал новый Рё так Рё РЅРµ довел работу РґРѕ чистовика. Его варианты отразились РІ изданиях разных лет, РІ автографе же навсегда остался пробел как РІ первых словах, так Рё РІ продолжении стихотворения. Впоследствии его неоднократно пытались заполнить: издатели — чтобы придать стихам завершенный РІРёРґ, РґСЂСѓРіРёРµ поэты — чтобы дописать РЅРµ оставляющее равнодушным начало. Рскушение прикоснуться Рє магии этих строк РґРѕ СЃРёС… РїРѕСЂ остается неодолимым5 .
Первым из русских поэтов, обративших внимание на этот отрывок, был Аполлон Майков. В 1888 году он написал балладу “Старый дож”, начинавшуюся обрамленным кавычками четверостишием:
“Ночь светла; в небесном поле
Ходит Веспер золотой;
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой...”
Рљ первой строфе было сделано примечание: “Рти четыре строчки найдены РІ бумагах Пушкина, как начало чего-то. Да простит РјРЅРµ тень великого поэта попытку угадать: что же было дальше?” Майков развил сюжет следующим образом:
Занимает догарессу
Умной речью дож седой...
Слово каждое по весу —
Что червонец дорогой...
Тешит он ее картиной,
Как Венеция, тишком,
Весь, как тонкой паутиной,
Мир опутала кругом <...>
Но то, что занимает мысли честолюбивого дожа, — власть и богатства, завоеванные при его правлении Венецианской республикой, — не интересует молодую догарессу.
Не дослушав его хвастливых речей, она тихо засыпает на его плече.
“Всё дитя еще!” — с укором,
Полным ласки, молвил он,
Только слышит — вскинул взором —
Чье-то пенье... цитры звон...
Рвсё ближе это пенье
К ним несется над водой,
Рассыпаясь в отдаленье
В голубой простор морской...
Гондолу с дожем и догарессой обгоняет другая гондола, где кто-то, таинственно скрытый маской, поет:
“С старым дожем плыть в гондоле...
Быть его — и не любить...
Рк другому, в злой неволе,
Тайный помысел стремить...
Тот “другой” — о догаресса! —
Самый ад не сладит с ним!
Он безумец, он повеса,
Но он — любит и любим!..”
Дерзкая песня поднимает в душе старого дожа “целый ад”, его терзают муки ревности. Баллада заканчивается рядом вопросов, за которыми стоит один невысказанный, но главный: виновна или нет догаресса в супружеской измене?
В 1924 году свою версию продолжения пушкинского наброска под названием “Романс” опубликовал Владислав Ходасевич. Он взял за основу другой вариант первой строки и использовал пятую пушкинскую строку, к этому времени расшифрованную, — “Догаресса молодая”. Стихотворение вышло более приближенным к пушкинской лексике, чем у
А. Майкова, но развиваемая сюжетная схема пересекалась с майковской балладой:
“В голубом эфира поле
Ходит Веспер золотой.
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой.
Догаресса молодая”
На супруга не глядит,
Белой грудью не вздыхая,
Ничего не говорит.
Тяжко долгое молчанье,
Но, осмелясь наконец,
Про высокое преданье
Запевает им гребец.
Рпод Тассову октаву
Старец сызнова живет,
Рсупругу он по праву
Томно за руку берет.
Но супруга молодая
В море дальнее глядит.
Не ропща и не вздыхая,
Ничего не говорит.
Охлаждаясь поневоле,
Дож поникнул головой.
Ночь тиха. В небесном поле
Ходит Веспер золотой.
С Лидо теплый ветер дует,
Рзамолкшему певцу
Повелитель указует
Возвращаться ко дворцу.
Рзвестны также опыты РІ этом СЂРѕРґРµ Р“. Шенгели, РЎ. Головачевского, Рњ. Фромана Рё уже РІ конце РҐРҐ века — художника Льва Токмакова, сочинившего РІ 1994 РіРѕРґСѓ продолжение пушкинского наброска для своего литературного рассказа “Миссия”. Рћ стихотворении Токмакова рассказал РІ РїРѕРґР±РѕСЂРєРµ пушкинских материалов “Литературной газеты” РІ 1996 РіРѕРґСѓ Андрей Чернов. РџРѕ его же свидетельству, эта версия была признана достойной Пушкина такими авторитетами, как академик Р”. РЎ. Лихачев Рё РїРѕСЌС‚ Александр Кушнер:
Догаресса молодая
На подушки прилегла,
Безучастно наблюдая
Танец легкого весла.
Что красавице светила?
Что ей ход небесных сфер?
Молчалив супруг постылый.
Безутешен гондольер.
Не о том ли в знак разлуки
Над Венецией ночной
Льются горестные звуки
Баркаролы заказной?
А. Чернов назвал токмаковский текст “шедевром”, в сравнении с которым, по его словам, “майковский текст кажется неумной пародией”. Тем не менее и стихи Токмакова сохраняют ту же логику и последовательность движения сюжета, что и предыдущие поэтические опыты.
Отчасти эта логика задана самим пушкинским наброском, точнее, его оппозицией: “старый дож” — “молодая догаресса”. Сюжетное сходство баллады Майкова и “Романса” Ходасевича уже отмечалось: сравнивавший эти стихи Бенедикт Сарнов утверждал, что сходство сюжета здесь обусловлено “пресловутым конфликтом”, который “содержится уже в самих пушкинских строчках”6 . Но тексты-продолжения совпадают и в сюжетных деталях. Детали же эти таковы, что определенно ведут еще к одному источнику, служившему, видимо, первоисточником и для Пушкина. Причем этот допушкинский источник был указан при первой же публикации загадочного пушкинского отрывка.
Впервые набросок о доже и догарессе был опубликован в 1856 году в июльском номере журнала “Современник”. Там же публикатор Лонгинов сделал пояснения: “...отрывок найден был братом поэта, Л. С. Пушкиным, от которого я узнал его. Кажется, это начало стихотворения под заглавием “Марино Фальеро””7 .
РР· пояснений Лонгинова неясно, РєРѕРјСѓ принадлежит этот первый историко-литературный комментарий насчет “Марино Фальеро” — ему или Р›. РЎ. Пушкину. РќРѕ факт остается: СЃ первой же публикации незавершенный замысел Пушкина связывался РІ сознании читателей СЃ историей знаменитого венецианского дожа Марино Фальери. Р’ Р РѕСЃСЃРёРё эта история получила РѕСЃРѕР±СѓСЋ известность после публикации РІ 1823 РіРѕРґСѓ новеллы Р. Рў. Рђ. Гофмана “Дож Рё догаресса”. Новелла является составной частью романа Гофмана “Серапионовы братья”, РЅРѕ РІ СЂСѓСЃСЃРєРѕРј переводе была опубликована как самостоятельное произведение. Ее сюжету Рё следовали позднейшие поэты, что неизбежно рождало сходство сюжетных деталей РІ РёС… поэтических опытах.
В новелле Гофмана представлены два варианта сюжета о доже и догарессе. Первый — сюжет картины члена Берлинской академии художеств Кольбе, привлекающей внимание посетителей на академической выставке: “Дож в великолепной, богатой одежде ведет под руку вдоль балкона не менее роскошно одетую догарессу. Он — старец, с седой бородой и темно-красным, с резкими чертами, лицом, выражающим одновременно и силу, и слабость, и гордость, и утомление.
Она — молодая, цветущая женщина, с выражением затаенной печали и мечтательных стремлений <...> В глубине — море, на нем украшенная венецианским флагом гондола с двумя гребцами, а на заднем фоне — сотни парусов и выделяющиеся на синем небе башни и дворцы прекрасной, встающей из волн Венеции”. Сжатый, как пружина, сюжет картины далее развертывается в литературное повествование. Его события относятся к 1354 году, когда блестящий полководец, честолюбивый политик Марино Фальери был избран правителем Венецианской республики. Одновременно с избранием 80-летний дож (в реальности — 76-летний) женился на 19-летней Аннунциате. Разница в возрасте, а также необыкновенная красота догарессы вызвали немало злых шуток со стороны склонных к насмешкам венецианцев. Аннунциату скоро окружило множество воздыхателей, чьи домогательства неизменно оставались безуспешными. Самым настойчивым преследователем молодой догарессы был красавец-патриций Микаэль Стено. Отвергнутый, как и все другие, Аннунциатой, Стено оклеветал ее, а потом оскорбил и самого дожа. Взбешенный Марино Фальери обратился к сенату с требованием покарать обидчика, но наказание оказалось ничтожным. Оскорбленный дож составил заговор против республики, чтобы низложить правление знати и стать самодержавным герцогом Венеции. Накануне восстания по доносу предателя Фальери и его сторонники были схвачены, главные заговорщики повешены, а Фальери два дня спустя обезглавлен, и седая голова его скатилась по ступеням “лестницы великанов” дворца дожей.
Как и в реальной истории, в новелле Гофмана семейная драма венецианского дожа переплетена с политикой. Но есть одна тайная любовная линия, создающая особое романтическое напряжение повествования. Есть еще один молодой герой — гондольер Антонио, известный венецианцам своим “веселым нравом и уменьем петь песни”. Он с детства любит Аннунциату, встреченную лишь однажды, когда она была еще маленькой девочкой. Рона смутно помнит “хорошенького мальчика”, в разлуке с которым, как ей кажется, у нее потом “не было ни одной счастливой минуты”. Выросшие Антонио и Аннунциата узнают друг друга. В создающемся любовном треугольнике назревает конфликт, отраженный впоследствии во всех поэтических версиях о доже и догарессе. В тексте новеллы вычитывается тот эпизод, который лег в основу стихов как Майкова, так и других авторов. Антонио узнаёт, что один из его товарищей, Пьетро, каждый день катает дожа и догарессу в своей гондоле. Сговорившись с приятелем, юноша переодевается в бедное матросское платье, подкрашивает лицо, цепляет фальшивую бороду и, не узнанный, плывет как второй гребец в одной гондоле с любимой. В отличие от других поклонников, он робок, боготворит Аннунциату, его наполняет безмерным счастьем одно лишь присутствие возле нее. Для Аннунциаты же эта прогулка становится роковой, неожиданно несет ей новые, незнакомые впечатления. Вот как рассказано об этом у Гофмана:
“Старый Фальери был весел. Он шутил, смеялся, целовал маленькие ручки Аннунциаты, обнимал рукой ее гибкий стан. Гондола между тем выплыла в открытое море, откуда вся прекрасная Венеция с ее гордыми башнями и дворцами открылась перед путниками как на ладони. Фальери гордо поднял голову и сказал, самодовольно озираясь: “Ну, что, моя дорогая, не правда ли: весело плыть по морю с его властителем и супругом? <...> не правда ли, хорошо и приятно плыть по морю с его повелителем?” В ту минуту, как дож сказал эти слова, к ним донеслись издали звуки музыки. Тихий мужской голос, далеко разносимый по волнам, пел:
Ah! senza amare
Andare sul mare,
Col sposo del mare,
Non puo consolare!
(“Ах! не любя, / Плыть по морю / С супругом моря, — / Нет утешенья!”)
Раздались РґСЂСѓРіРёРµ голоса Рё пропели песню еще несколько раз. Наконец Р·РІСѓРєРё замерли, разнесенные ветром. Фальери РЅРµ слыхал ничего Рё продолжал рассказывать Аннунциате историю происхождения торжества, РєРѕРіРґР° РґРѕР¶ СЃ высоты Буцентавра бросает РІ РјРѕСЂРµ СЃРІРѕР№ обручальный перстень. РћРЅ РіРѕРІРѕСЂРёР» Рѕ победах республики, Рѕ том, как ею были завоеваны Рстрия Рё Далмация <...> Рё как СЃ тех РїРѕСЂ был введен обычай обручения СЃ морем. РќРѕ если пропетая песня прошла РЅРµ замеченной для ушей Марино Фальери, то так же РЅРµ замеченным прошел для Аннунциаты его рассказ. РћРЅР° была глубоко поражена унесшимися вдаль звуками Рё смотрела РєСЂСѓРіРѕРј блуждающим взглядом, как тот, кто, внезапно РїСЂРѕР±СѓРґСЏСЃСЊ, РЅРµ может еще дать себе отчета РІ мыслях. — “Senza amare! senza amare! — Non puo consolare!” — шептали уста, Рё слезы, как перлы, блеснули РІ прекрасных глазах, между тем как глубокий РІР·РґРѕС… вырвался РёР· взволнованной груди”.
Сопоставление этого отрывка из Гофмана со стихотворениями Майкова, Ходасевича и других авторов, выявление степени сходства и различий между ними, общности и оригинальности, может быть предметом отдельного исследования. Наша цель иная: проследить преемственность между новеллой Гофмана и пушкинским наброском о доже и догарессе. В данном случае плодотворной оказывается не только перспектива, но и ретроспектива: последующие опыты проливают свет на не вполне проясненный более ранний замысел, договаривают не успевшее высказаться в нем. Очевидно, что все послепушкинские продолжения, открывающиеся пушкинским четверостишием, использовали в качестве первоосновы гофмановскую канву. Каждый автор делал это в меру собственной творческой индивидуальности, поэтического таланта и т. п., но при этом не столь далеко отходил от Гофмана, чтобы утратить с ним связь. Опыт пушкинских продолжателей лишний раз подтверждает органичную связь между замыслом Пушкина и новеллой Гофмана как литературным источником. Тут вступает в силу уже не столько исследовательский, сколько творческий аргумент, когда сами феномены творчества выстраиваются как звенья единой литературной цепи: на одном конце — Гофман, на другом — продолжатели Пушкина, а пушкинское звено — посередине; затронешь одно из звеньев — отзовутся другие…
После эпизода морской прогулки сюжет новеллы Гофмана быстро движется к развязке. Песня гондольера открывает Аннунциате неведомые ранее чувства — любовного блаженства и любовной муки. Не проходит и двух дней, как в Венеции раскрыт заговор против республики, заговорщики преданы казни. Аннунциата, “терзаемая и горем, и блаженством”, наконец-то может быть неразлучна со своим Антонио: “Среди поцелуев и слез поклялись они в вечной верности, забыв прошедшие ужасы. Глаза их, обращенные к небесному блаженству, уже не видели земной скорби, просветленные раем любви”. В сопровождении старой няньки Маргариты они бегут из Венеции и выходят в лодке в открытое море, “но тут море поднялось, как ревнивая вдова обезглавленного Фальери, охватило, наконец, лодку исполинскими пенящимися волнами и погребло всех троих в своей холодной, шумящей бездне!” Таково финальное разрешение изначально заданной у Гофмана оппозиции: старый дож — молодая догаресса.
Помимо новеллы Гофмана, существовал и другой источник, на который могли ориентироваться пушкинские продолжатели. Ближе всех к нему подошел Ходасевич, включивший в свой “Романс” такие подробности: во время прогулки гондольер запевает “про высокое преданье” —
Рпод Тассову октаву
Старец сызнова живет,
Рсупругу он по праву
Томно за руку берет.
Упоминание о “Тассовой октаве” ведет к “Евгению Онегину”, первой главе, строфам XLVIII—XLIX, где говорится о сладостном напеве октав итальянского поэта Торквато Тассо и рисуется следующая воображаемая картина:
Ночей Рталии златой
Я негой наслажусь на воле
С венецианкою младой,
То говорливой, то немой,
Плывя в таинственной гондоле;
С ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви.
Р’ РїРѕСЂСѓ создания “Евгения Онегина”, указывал Р®. Лотман, “образы условно-романтической Венеции СЃ обязательными атрибутами: гондольерами, поющими Тассо, венецианками Рё РїСЂ. — были широко распространены. РљСЂРѕРјРµ IV песни “Чайльд-Гарольда” Пушкин РјРѕРі запомнить слова Р–. Сталь: “Октавы Тассо поются гондольерами Венеции” (“О Германии”), Р° также строки Рђ. Шенье, Рљ. Делавиня Рё РјРЅРѕРіРёС… других”8 . Р’. Набоков, переведя Рё комментируя “Евгения Онегина” для англоязычных читателей, выделил строку “Напев Торкватовых октав” Рё СЃРѕРїСЂРѕРІРѕРґРёР» ее таким пояснением: “Рта строка Рё следующие Р·Р° ней стихи обаятельны, РѕРЅРё для меня насквозь осветили Рё окрасили полжизни, СЏ РґРѕ СЃРёС… РїРѕСЂ слышу РёС… весной РІРѕ СЃРЅРµ СЃРєРІРѕР·СЊ РІСЃРµ вечерние схолии — РЅРѕ как согласовать СЃ далью Рё музыкой СЃСѓС…РѕР№ факт, что эти гондольеры, поющие эти октавы, сводятся Рє РѕРґРЅРѕРјСѓ РёР· самых общих мест романтизма? РўСѓС‚ Рё Пишо-Байрон, “Чайльд-Гарольд” (4, III), 1820, Рё мадам РґРµ Сталь (“О Германии”, стр. 275, РёР·Рґ. 1821), Рё Делавинь (“Les MessР№niennes”, 1823), Рё великое множество РґСЂСѓРіРёС… упоминаний Рѕ поющих или переставших петь гондольерах”9 .
В списки, составленные Лотманом и Набоковым, не вошел Гофман с его новеллой “Дож и догаресса”, хотя привлечение этого источника обогатило бы историко-литературный комментарий. Вместе с тем сведйние темы к “одному из самых общих мест романтизма”, казалось бы, позволяет и не конкретизировать каждый источник. В этой ситуации перед исследователем всегда возникает проблема: что послужило автору первотолчком — “общее место” или конкретный случай? Вопрос этот небезразличен и применительно к пушкинским продолжателям: что побудило Майкова, Ходасевича и других включить сцены с поющими гондольерами в свои стихотворения — “общее место романтизма” или конкретно Пушкин и Гофман? Принимая во внимание, что множество упоминаний как-никак складывается из отдельных частных примеров, предпочтительней думать, что все-таки — Пушкин и Гофман.
Примечательно, что видйние золотой итальянской ночи и плывущей “таинственной гондолы” с “младой венецианкой” рождается в “Евгении Онегине” как антитеза картине ночного Петербурга, северного города, известного своими туманами и непогодой:
С душою, полной сожалений,
Ропершися на гранит,
Стоял задумчиво Евгений,
Как описал себя Пиит.
Всё было тихо; лишь ночные
Перекликались часовые;
Да дрожек отдаленный стук
С Мильонной раздавался вдруг;
Лишь лодка, веслами махая,
Плыла по дремлющей реке:
Рнас пленяли вдалеке
Рожок и песня удалая…
Но слаще, средь ночных забав,
Напев Торкватовых октав!
Рдалее рисуется картина венецианской “неги” и силуэт романтической пары, плывущей в одной лодке под ночным небом.
Каких только грез Рё призраков РЅРµ навевает этот фантастический РіРѕСЂРѕРґ — заметит позднее Рѕ Петербурге герой “сентиментального романа” Р¤. Достоевского “Белые ночи”. Роман имеет уточняющий подзаголовок — “РР· воспоминаний мечтателя”. Человек без имени, называющий себя мечтателем, герой Достоевского день Р·Р° днем, РіРѕРґ Р·Р° РіРѕРґРѕРј погружается РІ “бесконечный СЂРѕР№ восторженных грез”, уводящих его РѕС‚ жалкой реальной жизни. Далеко РЅРµ случайно РІ этих грезах РѕСЃРѕР±РѕРµ место занимают мечты “о дружбе СЃ Гофманом”. РћРґРЅР° РёР· самых сокровенных фантазий мечтателя, настоящий любовный роман, развивает вполне банальный сюжет, РІ котором, однако, можно распознать Рё вариант истории Антонио Рё Аннунциаты. Рто история Рѕ настрадавшихся РІ прошлом влюбленных, которые наконец-то обретают РґСЂСѓРі РґСЂСѓРіР° РЅР° том самом роскошном СЋРіРµ, какой только может быть создан воображением северянина: “далеко РѕС‚ берегов своей СЂРѕРґРёРЅС‹, РїРѕРґ чужим небом, полуденным, жарким, РІ РґРёРІРЅРѕРј вечном РіРѕСЂРѕРґРµ, РІ блеске бала, РїСЂРё РіСЂРѕРјРµ музыки, РІ палаццо (непременно РІ палаццо), потонувшем РІ РјРѕСЂРµ огней, РЅР° этом балконе, увитом миртом Рё розами, РіРґРµ РѕРЅР°, узнав его, так поспешно сняла СЃРІРѕСЋ маску Рё, прошептав: “Я свободна”, задрожав, бросилась РІ его объятия...” (РєСѓСЂСЃРёРІ РјРѕР№. — Рђ. Р“.).
Откуда бы взяться этим “миртам и розам”, расцветающим в воображении петербургского мечтателя? На первый взгляд это еще одно из общих мест романтизма. В русской сентиментально-романтической традиции задолго до героя Достоевского подобные мечты вынашивал другой мечтатель, герой
Рќ. Карамзина Рраст, невольный погубитель “бедной Лизы”: “Он читывал романы, идиллии; имел довольно живое воображение Рё часто переселялся мысленно РІ те времена (бывшие или РЅРµ бывшие), РІ которые, если верить стихотворцам, РІСЃРµ люди беспечно гуляли РїРѕ лугам, купались РІ чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали РїРѕРґ розами Рё миртами Рё РІ счастливой праздности РІСЃРµ РґРЅРё СЃРІРѕРё провождали” (РєСѓСЂСЃРёРІ РјРѕР№. — Рђ. Р“.).
Но есть гораздо более близкий герою Достоевского источник — упоминаемый им и “дружественный” ему Гофман. В новелле “Дож и догаресса” бывшая нянька Антонио, похожая на колдунью Маргарита, предсказывает ближайшее будущее; она предвидит кровавую кончину дожа, после чего Антонио сможет соединиться с прекрасной догарессой: “Видишь ты эти кровавые пятна на мостовой? <…> Но из крови вырастут розы! розы для твоего венца! для той, которую ты любишь! О, творец небесный! Кто же эта красавица, которая смотрит на тебя так нежно, с такой ласковой улыбкой? Белые, как лилии, руки простираются тебя обнять. О, Антонио! счастливый Антонио! Будь смел, будь смел! На светлой заре сорвешь ты белые мирты для твоей невесты, для вдовы, оставшейся невестой!” Антонио воспринимает эти слова старухи как бессмыслицу: “что же болтаешь ты теперь о красавицах, вдовах, оставшихся невестами, розах и миртах?” (курсив мой. — А. Г.). Но пророчество исполнится, только в нем еще не осознан тот трагический конец, который сужден не только Фальери, но всем троим — Антонио, Аннунциате и самой предсказательнице.
Р’ сентиментальных размышлениях героя Карамзина “розы Рё мирты” — аллегория идиллической безмятежности. Р’ бредовых пророчествах Маргариты “розы Рё мирты” — эмблема преодоленного страдания. Мечтателю Достоевского, фантазирующему историю Рѕ страдавших РІ разлуке, Р° ныне вознаграждаемых СЃСѓРґСЊР±РѕР№ влюбленных, ближе, конечно, гофмановская символика. Тем РЅРµ менее РІСЃРµ эти мечтатели, перекликающиеся РґСЂСѓРі СЃ РґСЂСѓРіРѕРј: Рраст РІ “Бедной Лизе” — Антонио РІ “Доже Рё догарессе” — рассказчик “Белых ночей”, — герои РѕРґРЅРѕРіРѕ литературного СЂСЏРґР°. После Достоевского этот СЂСЏРґ пополнит герой “Рассказа неизвестного человека” Рђ. Чехова.
Р’ “Рассказе неизвестного человека” переплетутся мотивы Рё пушкинского стихотворения Рѕ доже Рё догарессе, Рё “Белых ночей” Достоевского. Чеховская повесть РїРѕ месту действия делится РЅР° РґРІРµ части: северную — петербургскую Рё южную — Венеция, Флоренция, Ницца. Северная РІ большей мере содержит отсылки Рє Достоевскому, Р° южная — Рє Пушкину. Р’ венецианской части РїСЂСЏРјРѕ названо РёРјСЏ старого дожа: “А РІРѕ дворце дожей меня РІСЃРµ манило Рє тому углу, РіРґРµ замазали черной краской несчастного Марино Фальеро”. Р’Рѕ время поездки РїРѕ Рталии весной 1891 РіРѕРґР° Чехов видел СЃРІРѕРёРјРё глазами зал большого совета дворца дожей, РіРґРµ находится фриз, украшенный 76 портретами правителей республики. Среди РЅРёС… 48-Рµ место предназначалось для изображения Фальери, РЅРѕ РІ назидание потомству здесь было оставлено пустое место, обтянутое черным СЃСѓРєРЅРѕРј, СЃ латинской надписью, означающей: “Рто место Марино Фальери, обезглавленного Р·Р° преступления”10 . РџРѕ свидетельству Р”. Мережковского, общавшегося СЃ Чеховым РІ итальянском путешествии, Чехов собирался написать драму РёР· жизни Марино Фальери. Год спустя, РІ марте 1892 РіРѕРґР°, Чехов признавался Рђ. РЎСѓРІРѕСЂРёРЅСѓ: “…мне ужасно хочется поехать РІ Венецию Рё написать… пьесу”. Комментаторы РЅРµ без оснований связали это намерение писать пьесу СЃ историей Марино Фальери11 .
Р’ южной части “Рассказа неизвестного человека” дается СЂСЏРґ объяснений, проливающих свет РЅР° события петербургской РїРѕСЂС‹ именно через аллюзии РЅР° Достоевского. Р’ Венеции чеховскому герою, РІ недавнем прошлом — тайному террористу, проживавшему РІ Петербурге РїРѕ чужому паспорту, начинает представляться, что Рё РѕРЅ, Рё увезенная РёРј Р·Р° границу, обманутая любовником Зинаида Федоровна — “что РѕР±Р° РјС‹ участвуем РІ каком-то романе”. Пояснений, какого толка этот роман, долго ждать РЅРµ приходится: “она — злосчастная, брошенная, Р° СЏ — верный, преданный РґСЂСѓРі, мечтатель...”. Чеховский Неизвестный даже будет жить какое-то время РІ ожидании, что исполнится та заветная фантазия, Рѕ которой мечтатель Достоевского рассказывал СЃ увлажняющимися глазами: Рѕ невинной, чистой любви РґРІСѓС… РѕРґРёРЅРѕРєРёС… людей, которые РІ конце концов найдут СЃРІРѕРµ счастье “далеко РѕС‚ берегов своей СЂРѕРґРёРЅС‹, РїРѕРґ чужим небом”, РЅР° увитом цветами балконе палаццо, потонувшего РІ РјРѕСЂРµ огней. Сюжет чеховской повести складывается так, что ее герои действительно оказываются далеко РѕС‚ СЂРѕРґРёРЅС‹, РїРѕРґ полуденным небом, РЅР° высоком венецианском балконе: “Я смотрю РІРЅРёР· РЅР° давно знакомые гондолы, которые плывут СЃ женственною грацией <...> Пахнет морем. Где-то играют РЅР° струнах Рё РїРѕСЋС‚ РІ РґРІР° голоса. Как хорошо! Как РЅРµ похоже РЅР° ту петербургскую ночь, РєРѕРіРґР° шел мокрый снег Рё так РіСЂСѓР±Рѕ Р±РёР» РїРѕ лицу!” РС… вечерние прогулки совершаются РІ обстановке, совмещающей грезы мечтателя СЃ пушкинскими мотивами, — РїРѕРґ звездным южным небом, РІ РѕРґРЅРѕР№ гондоле, РІ окружении РјРѕСЂСЏ музыки Рё огней: “...наша черная гондола тихо качается РЅР° РѕРґРЅРѕРј месте, РїРѕРґ ней чуть слышно хлюпает РІРѕРґР°. Там Рё СЃСЏРј дрожат Рё колышутся отражения звезд Рё прибрежных огней. Недалеко РѕС‚ нас РІ гондоле, увешанной цветными фонарями, которые отражаются РІ РІРѕРґРµ, СЃРёРґСЏС‚ какие-то люди Рё РїРѕСЋС‚. Р—РІСѓРєРё гитар, СЃРєСЂРёРїРѕРє, мандолин, мужские Рё женские голоса раздаются РІ потемках...”.
Но, в отличие от финала фантазии, посреди этой сказочной обстановки героиня Чехова не “сняла свою маску”, не прошептала “Я свободна” и не бросилась в объятия героя... Среди гондол, огней, музыки и песен ее гнетут прежние “до невероятного унылые, жуткие и, как снег, холодные воспоминания”. В фантастических видениях Мечтателя настрадавшиеся герои “в один миг забыли и горе <...> и все мучения”, но в реальной жизни все складывается иначе. Неизвестный, в ком так силен “мечтатель”, не сразу осознает это: ему долго кажется, что вдали от Петербурга у Зинаиды Федоровны возникнет “страстная жажда жизни” и как следствие — чувство духовного родства с ним, ее защитником и другом. Только несколько месяцев спустя он начинает понимать, что играет совсем иную — “странную, вероятно, фальшивую роль”. Рэто понимание наносит ему как “мечтателю” самый чувствительный удар: “мечты свернулись и сжались, как листья от жара”. Так с помощью мотива, явственно восходящего к Достоевскому, подготавливается очередное поражение чеховского героя: после его банкротства в сферах общественной и политической деятельности — несостоятельность и в новой роли защитника “оскорбленного существа”.
Рзображая такие итоги СЃСѓРґСЊР±С‹ героя, Чехов отнюдь РЅРµ полемизирует СЃ Достоевским. Ртот финал был также предсказан РІ “Белых ночах” — РІ предчувствиях молодого мечтателя, что недалеко то время, РєРѕРіРґР° РІ расплату Р·Р° бесплодный самообман придет Рє нему неотвязная “черная дума”, РєРѕРіРґР° РЅРµ будет ему РїРѕРєРѕСЏ РЅРё днем, РЅРё ночью РѕС‚ “угрызений совести, угрызений мрачных, угрюмых...”. “Рспрашиваешь себя, — предвидел герой Достоевского, — РіРґРµ же мечты твои? Рё покачиваешь головою, говоришь: как быстро летят РіРѕРґС‹! Ропять спрашиваешь себя: что же ты сделал СЃ СЃРІРѕРёРјРё годами? РєСѓРґР° ты СЃС…РѕСЂРѕРЅРёР» СЃРІРѕРµ лучшее время? РўС‹ жил или нет? <...> Побледнеет твой фантастический РјРёСЂ, замрут, СѓРІСЏРЅСѓС‚ мечты твои Рё осыплются, как желтые листья СЃ деревьев...”
В сложном характере безымянного рассказчика из “Белых ночей” мечтательность сочетается с поражающей трезвостью, патетичность — с почти неприкрытой самоиронией. Cвою задушевнейшую фантазию он сопровождает ироническим комментарием: “уж, разумеется, Настенька”; “непременно в палаццо” — наподобие комментария повествователя в пушкинской повести “Метель”: “была воспитана на французских романах и следственно была влюблена”; “само по себе разумеется, что...” и т. д.; он готов в один миг и расплакаться, и расхохотаться над собственным вымыслом. В чеховской повести характер Неизвестного человека отмечен тем же сложным сочетанием самообмана и трезвости, сентиментальности и патетики. В данном случае в творчестве Чехова очевидны не просто традиции психологизма Достоевского, но и прямое воздействие “Белых ночей”.
РЎ РґСЂСѓРіРѕР№ стороны, РІ “Рассказе неизвестного человека” прослеживаются РґРІР° важных мотива, перекликающихся СЃ сюжетом Рѕ Марино Фальери. РЎ образом Неизвестного РІ чеховскую повесть вошел мотив государственного преступления, личного Рё общественного мятежа; СЃ образом Зинаиды Федоровны — мотив супружеской измены, столь существенный РІРѕ всей истории Рѕ венецианском доже. Чехов развил эти мотивы РїРѕ-своему, принципиально избавив РёС… РѕС‚ романтического ореола. РќРѕ очарование южной ночи РїРѕРґ звездным небом, медленно плывущей гондолы Рё страстного любовного томления коснулось страниц Рё его повести. Здесь будет уместно вспомнить, что после возвращения РёР· Рталии РѕРЅ РЅРµ только лелеял мечту опять побывать РІ Венеции, РЅРѕ Рё РЅРµ расставался СЃ привезенной РёР· путешествия раскрашенной фотографией “Вид Венеции”. Чехов вставил ее как картину РІ резную черную рамку, Рё несколько лет РѕРЅР° находилась РІ его кабинете, Р° после переезда РІ Ялту украшала гостиную ялтинского РґРѕРјР°. РќР° фотографии-картине СЃРёРЅРёРµ сумерки окутывают величественные дворцы СЃ колоннами Рё ступенями, спускающимися Рє РІРѕРґРµ, среди колоннады РјСЏРіРєРѕ РіРѕСЂРёС‚ золотистый свет огней. Глядя РЅР° нее, Рё РІ самом деле можно захотеть написать пьесу РёР· венецианской жизни.
Рзображение РЅР° фотографии, привезенной Чеховым, может служить иллюстрацией Рє РґСЂСѓРіРѕРјСѓ литературному тексту — стихотворению Рџ. Вяземского “Фотография Венеции” (1863). РЈ Вяземского воспроизведена та же Р·СЂРёРјРѕ воспринимаемая картина РіРѕСЂРѕРґР° РЅР° РІРѕРґРµ СЃ точно переданной графикой Рё цветовым колоритом:
Кругом волшебные картины
Рбаснословный мир чудес:
РР· лона зеркальной пучины,
Под синей крышею небес,
Встают изящные громады,
Рскусства смелые труды;
Рпоражает мысль и взгляды
Сей мир, возникший из воды.
Но, что более важно, в стихотворении Вяземского воспроизведено то вдохновляющее воздействие Венеции на сознание чужеземца, благодаря которому в воображении рисуются сцены ее легендарного прошлого:
Как все таинственно, как странно
В сем царстве дивной красоты:
На все ложится постоянно
Тень поэтической мечты.
Ржадно выжидают очи,
Что жизнью облекутся сны,
Что выступят из мрака ночи
Дела и лица старины.
“Снов” о Венеции хватило бы на весомый том мировой антологии. Существенную часть в нем заняли бы отклики русских авторов — отклики, рожденные не только непосредственными личными впечатлениями, но и некогда прочитанными литературными страницами. Через полвека после “Фотографии Венеции” Вяземского Осип Мандельштам напишет о себе и вместе с тем обо всем своем поэтическом поколении:
Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны…
Среди этих “снов” были и “сны” о Венеции — “блаженное наследство”, ставшее достоянием сформировавшегося нового, серебряного века. В стихотворении Мандельштама “Веницейская жизнь” (1920) сойдутся разные пласты текстов, среди которых различимы аллюзии и на Гофмана, и на Пушкина. Четвертая строфа “Веницейской жизни”:
…нет спасенья от любви и страха,
Тяжелее платины сатурново кольцо.
Черным бархатом затянутая плаха
Рпрекрасное лицо —
воскрешает старинную историю о казненном венецианском доже и прекрасной догарессе. А в последней, седьмой строфе “Веницейской жизни” упоминание о “Веспере” (“Черный Веспер в зеркале сверкает…”) безошибочно ведет к Пушкину, его неоконченному стихотворению о доже и догарессе.
“Пленительная смесь из грусти пушкинской и средиземной спеси” кружила головы поэтов от пушкинской плеяды до плеяды серебряного века. При этом в русской литературе сложилась своя отличительная особенность, истоки которой также просматриваются у Пушкина. Выше цитировались строфы XLVIII—XLIX из первой главы “Евгения Онегина”, где видйние Адриатики возникало как замещение сумеречной картины невских берегов. В послепушкинской поэзии, напротив, картины Адриатики часто наводили на ассоциации с петербургскими реалиями. В 1920-е годы Ходасевич написал стихотворение “Брента”, поставив к нему вдохновительный эпиграф из “Евгения Онегина”: “Адриатические волны! О, Брента!..” Но, “поэтическая” у Пушкина, у Ходасевича Брента предстала “рыжею речонкой”, “мутные” струи которой неотличимы от “прозаической” пасмурной Невы; туда, на невские берега, и переносится в конце концов мысль поэта:
С той поры люблю я, Брента,
Одинокие скитанья,
Частого дождя кропанье
Да на согнутых плечах
Плащ из мокрого брезента,
С той поры люблю я, Брента,
Прозу в жизни и стихах.
Похоже, что РїРѕРґРѕР±РЅСѓСЋ “прозаизацию” впечатлений пережил Рё Чехов РІРѕ время своего пребывания РІ Рталии РІ 1891 РіРѕРґСѓ. Наблюдавшая его “веницейскую жизнь” Зинаида Гиппиус вспоминала, как спутник Чехова РїРѕ путешествию РЎСѓРІРѕСЂРёРЅ “показывал ему Европу, Рталию. Слегка тыкал РЅРѕСЃРѕРј Рё РІ Марка, Рё РІ голубей, Рё РІ какие-то “произведения искусства”. Рроничный Рё умный Чехов подчеркивал СЃРІРѕРµ равнодушие” Рё стремился найти такое место, чтобы было “можно РіРґРµ-РЅРёР±СѓРґСЊ РЅР° травке полежать!”
Думается, Гиппиус не ошиблась, когда после этого сделала вывод, что у Чехова на “чудеса Европы” сложился “свой, чеховский, взгляд”12 . В контексте ее воспоминаний приобретает особую характерность одно из чеховских выражений в письме к родным, отправленном из Венеции: “Лупит во всю ивановскую дождь. Venezia bella перестала быть bella” (27 марта 1891 года). Рнастойчивый поиск подмосковного ландшафта (“травки”), и эта “ивановская” могут быть расценены как следы своеобразной трансформации в восприятии Чехова знаменитых европейских чудес на русский лад.
Р’ поэтической традиции ассоциативные СЃРІСЏР·Рё между Венецией Рё Петербургом складывались легко Рё естественно, — Петербург также был РіРѕСЂРѕРґРѕРј РІРѕРґС‹, мостов, дворцов Рё СЃРІРѕРёС… сложившихся легенд. Так, РІ стихотворении Вяземского “РР· фотографии Венеции”, написанном РІ 1863 или 1864 РіРѕРґСѓ, композиционный центр впечатлений составляет СЂСЏРґ образов, представляющих СЃРѕР±РѕР№ характерные приметы РіРѕСЂРѕРґР° РЅР° Неве:
Всё призрачно глядит: и зыбь на влажном лоне,
Как марево глазам обманутых пловцов,
Ргород мраморный вдоль сжатых берегов,
РНевский сей проспект, иначе Канал-гранде,
С дворцами, перлами на голубой гирлянде <…>
Мир фантастический, причудливый, прелестный!
Кому твои мечты и таинства известны…
В этом описании важна не только прямая ассоциация Канал-гранде с Невским проспектом. В таком изображении Венеция предстает фантастическим, таинственным и призрачным городом, знакомым по “петербургским повестям” Гоголя, петербургским текстам Достоевского. Ей придан колорит, узнаваемый каждым жителем северной русской столицы, да и сама она воспринята как будто через призму сознания целого ряда мечтателей Достоевского — героев “Белых ночей”, “Слабого сердца”, “Петербургских сновидений”, “Подростка”. Герой романа “Подросток” говорил: “…замечу, что считаю петербургское утро, казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре, — чуть ли не самым фантастическим в мире <…> Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: “А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот <…> город, подымется с туманом и исчезнет как дым <…> может быть, все это чей-нибудь сон <…> Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится, — и все вдруг исчезнет””.
Такими же приметами наполняется образ Венеции в стихотворении Николая Гумилева, написанном уже в 10-е годы ХХ века:
Ртот РіРѕСЂРѕРґ РІРѕРґС‹, колоннад Рё мостов,
Верно, снился тому, кто, сжимая виски,
Упоительный опиум странных стихов,
Задыхаясь, вдыхал после ночи тоски.
Восприятие Венеции здесь явственно перекликается с восприятием Петербурга героем “Подростка” — как “сна”, способного исчезнуть с пробуждением спящего.
Автограф этих стихов Гумилева был сохранен РђРЅРЅРѕР№ Ахматовой, — РІ этом видится определенная жизненная справедливость Рё литературная закономерность. Ахматова заняла СЃРІРѕРµ место РІ отечественной культуре как РїРѕСЌС‚, связавший разные СЌРїРѕС…Рё Рё разные имена — “От императора РґРѕ Блока, РѕС‚ Пушкина РґРѕ Кузмина”, как определил протяженность этой СЃРІСЏР·Рё РІ стихах ее памяти Ярослав Смеляков. Фактически же временной Рё именной контекст творчества Ахматовой несравненно обширнее. “Ахматова СЏРІРЅРѕ берет РЅР° себя ответственность Р·Р° СЌРїРѕС…Сѓ, Р·Р° память умерших Рё славу живущих”13 , — еще РІ 1927 РіРѕРґСѓ сделала запись РІ своем дневнике Р›. Гинзбург. Р’ этом отношении особенно показательно итоговое ее произведение, РѕС‚ начала РґРѕ конца, как считал сам автор, “продиктованное Музой”, — “Поэма без героя”. “Рто, несомненно, РѕРґРЅРѕ РёР· самых “литературных” произведений РјРёСЂРѕРІРѕР№ художественной письменности”14 , — справедливо утверждал Лихачев. Наряду СЃ голосами классиков — “от античности РґРѕ РҐРҐ РІРµ-
ка” — здесь “слышны голоса современников — Блока, Гумилева, Мандельштама, Кузмина, Андрея Белого, Брюсова, Хлебникова”15 и многих других; серебр