Глобальные проблемы человечества

К. Лоренц 376

А. Печчеи 379

А. Швейцер 384

Я. Ф. Федоров 387

К. Э. Циолковский 389

Перечень имен

(Краткие сведения о философах, фрагменты из работ которых приведены в данной книге)


Предисловие

В современной системе высшего образования, нацеленной на раз­ностороннее развитие личности, значительную роль играет изуче­ние философии. Определенную роль в освоении философской про­блематики оказывают учебники и учебные пособия в виде курсов лекций, методических указаний и т. д. Однако все эти виды учеб­ных пособий дают представление о философии как бы из “вторых рук”. Философские проблемы доходят до их читателей в интерпре­тации авторов данных пособий. Между тем, чтобы глубоко и разно­сторонне изучить философию, необходимо ощутить подлинный “вкус” философской проблематики, самому окунуться в мир фило­софской мысли, непосредственно познакомиться с многочисленными идеями и концепциями философов.

Самый верный способ в этом деле — прочитать первоисточники — работы классиков философской мысли. Однако для сту­дента неспециализированного вуза из-за недостатка времени, сложности текстов такая форма решения этой задачи может оказаться неприемлемой. Жанр учебного пособия в виде хрестоматии ; в какой-то мере решает проблему непосредственного ознакомления студента с классическими философскими текстами. Хрестоматия позволяет читателю получить эти тексты в специально ото­браженном концентрированном виде.

Основными документами, определившими тематику отбора фрагментов текстов, являются “Государственные требования (Федеральный компонент) к обязательному минимуму содержания и уровню подготовки выпускников высшей школы по циклу “Общие Гуманитарные и социально-экономические дисциплины”. Дидак­тические единицы этих Требований по философии раскрываются как через изложение истории философии, так и через концентрированное освещение ряда важнейших философских проблем. Составители хрестоматии стремились к тому, чтобы представленные фрагменты отображали разнообразные подходы к предмету и назначению философии, к фундаментальным философским проблемам, чтобы они адекватно выражали взгляды соответствующих философов и при этом были доступными для понимания широкой читательской аудитории.

Двойственная нацеленность материалов данной хрестома­тии на историю и теорию философии определили и композицию глав. В историко-философских темах соблюдается принцип осве­щения исторического движения философской мысли. В “теорети­ческих” главах дается тематическая подборка материала, раскры-


вающая ту или иную философскую проблему. Для удобства чита­телей, там, где это возможно, составители стремились провести внутреннюю рубрикацию, чтобы было легче ориентироваться в об­ширном и довольно сложном материале.

Составители надеются, что представленный материал бу­дет использован не только для устного изучения тем, но и для на­писания докладов и рефератов, что позволит существенно рас­ширить кругозор по философии всей студенческой аудитории: группы, потока, курса.

В подготовке материалов принимали участие: проф. А. А. Раду-гин (темы 1—5,16,17); доц. В. И. Авдеев (темы 6—10,14,15); И. М. Боча­рова (темы 11—13).



 

Тема 1

Философия: ее смысл и предназначение

1.1. Что такое философия
и каков основной круг ее проблем

 

ПИФАГОР САМОССКИЙ

Диоген Лаэрций Х,10,1. Как говорит Гераклид Понтийский в сочи­нении “О бездыханной”, Пифагор впервые назвал философию (любомудрие) этим именем и себя философом, разговаривая в Си-кионе с сикионским или филутским тираном Леонтом: по его сло­вам, никто не мудр, кроме Бога.

Диодор Сицилийский X, 10,1. Пифагор назвал свое учение любомудрием, а не мудростью. Упрекая семерых мудрецов (как их прозвали до него), он говорил, что никто не мудр, ибо человек по способности своей природы часто не в силах достичь всего, а тот, кто стремится к нраву и образу жизни мудрого существа, может подобающе назван любомудром (философом).

АРИСТОТЕЛЬ

...Следует рассмотреть те причины и начала, наука о которых есть мудрость. Если рассмотреть те мнения, какие мы имеем о мудром, то, быть может, достигнем здесь больше ясности. Во-первых, мы предполагаем, что мудрый, насколько это возможно, знает все, хо­тя он и не имеет знания о каждом предмете в отдельности. Во-вто­рых, мы считаем мудрым того, кто способен познать трудное и не­легко постижимое для человека (ведь воспринимание чувствами свойственно всем, а потому это легко и ничего мудрого в этом нет). В-третьих, мы считаем, что более мудр во всякой науке тот, кто бо­лее точен и более способен научить выявлению причин, и, [в-чет­вертых], что из наук в большей мере мудрость та, которая жела­тельна ради нее самой и для познания, нежели та, которая жела­тельна ради извлекаемой из нее пользы, а [в-пятых], та, которая главенствует, — в большей мере, чем вспомогательная, ибо мудрому надлежит не получать наставления, а наставлять, и не он должен повиноваться другому, а ему— тот, кто менее мудр.

Вот каковы мнения и вот сколько мы их имеем о мудрости и мудрых. Из указанного здесь знание обо всем необходимо имеет тот, кто в наибольшей мере обладает знанием общего, ибо в некото-


ром смысле он знает все подпадающее под общее. Но, пожалуй, труднее всего для человека познать именно это, наиболее общее, ибо оно дальше всего от чувственных восприятий. А наиболее стро­ги те науки, которые больше всего занимаются первыми началами: ведь те, которые исходят из меньшего числа [предпосылок], более строги, нежели те, которые приобретаются на основе прибавления (например, арифметика более строга, чем геометрия). Но и научить более способна та наука, которая исследует причины, ибо научают те, кто указывает причины для каждой вещи. А знание и понима­ние ради самого знания и понимания более всего присущи науке о том, что наиболее достойно познания, ибо тот, кто предпочита­ет знание ради знания, больше всего предпочтет науку наиболее совершенную, а такова наука о наиболее достойном познания. А наиболее достойны познания первоначала и причины, ибо через них и на их основе познается все остальное, а не через то, что им подчинено. И наука, в наибольшей мере главенствующая и глав­нее вспомогательной, — та, которая познает цель, ради которой надлежит действовать в каждом отдельном случае; эта цель есть в каждом отдельном случае то или иное благо, а во всей природе вообще — наилучшее.

Итак, из всего сказанного следует, что имя [мудрости] необ­ходимо отнести к одной и той же науке: это должна быть наука, исследующая первые начала и причины: ведь и благо, и “то, ради чего” есть один из видов причин. А что это не искусство творения, объяснили уже первые философы. Ибо и теперь и прежде удив­ление побуждает людей философствовать, причем вначале они удивлялись тому, что непосредственно вызывало недоумение, а затем, мало-помалу продвигаясь таким образом далее, они за­давались вопросом о более значительном, например о смене поло­жения Луны, Солнца и звезд, а также о происхождении Вселен­ной. Но недоумевающий и удивляющийся считает себя незнаю­щим (поэтому и тот, кто любит мифы, есть в некотором смысле философ, ибо миф создается на основе удивительного). Если, таким образом, начали философствовать, чтобы избавиться от незна­ния, то, очевидно, к знанию стали стремиться ради понимания, а не ради какой-нибудь пользы. Сам ход вещей подтверждает это, а именно: когда оказалось в наличии почти все необходимое, рав­но как и то, что облегчает жизнь и доставляет удовольствие, тогда стали искать такого рода разумение. Ясно поэтому, что мы не ищем его ни для какой другой надобности. И так же как свободным называем того человека, который живет ради самого себя, а не для другого, точно так же и эта наука единственно свободная, ибо она • одна существует ради самой себя.

Аристотель. Метафизика // Сочинения: в 4-х т. Т. 1.-М., 1975. – С. 67-69.


НИКОЛАЙ КУЗАНСКИЙ

...Когда заботы чрезмерны, они отчуждают от созерцания премуд­рости. Недаром написано, что философия противоположна плоти и умерщвляет ее. Между философами опять-таки обнаруживает­ся большое различие, и, главное, потому, что ум одного лучший охотник, потому что упражнялся, и логика ему послушнее, и он умело ею пользуется, и еще потому, что один лучше другого знает, в какой области желанную премудрость быстрее отыскать и как уловить. Поистине философы не что иное, как охотники за премуд­ростью, которую каждый по-своему прослеживает в свете при­рожденной ему логики.

Кузанский Н. Охота за мудростью //
Избранные произведения: в2-х т. Т.2. — М.,1980. — С. 34.

...Мыведь не знаем всего, что может быть познано человеком. Так, скажем, не стал грамматиком, ритором, логиком, философом, мате­матиком, теологом, механиком и так далее, однако, будучи человеком, можешь всем этим стать. Хотя возможность стать человеком ; актуально определилась в тебе именно таким вот образом, каков ты : есть, и эта определенность есть твоя сущность, однако возможность стать человеком в тебе никогда не завершена до полной определенности. Имея ввиду эту несовершенную неопределившуюся возможность стать, платоники, как передает Прокл, называли все составом из законченного, или определившегося и бесконечного, законченность относится к определившейся сущности, бесконечность к потенции и возможности стать.

Кузанский Н. Охота за мудростью //
Избранные произведения: в 2-х т. Т. 2. — М.,1980. — С. 393,394.

 

Вложенное в нас природное влечение побуждает нас искать не только знания, но и мудрости (sapientiam), то есть питательного знания (sapidam scientam).

Нашей интеллектуальной природе, поскольку она живет,
надо питаться, причем она не может подкрепляться ничем, кроме пищи духовной жизни, как и все живое кормится сообразной его жизни пищей; жизненный дух всегда движим влечением — этодвижение и зовется жизнью — и сила духа жизни без восстановления свойственным ему питанием иссякнется и прекратится.

Кузанский Н. Охота за мудростью //
Избранные произведения: в2-х т. Т.2. — М., 1980. —С. 347.

Дух премудрости нисходит в дух интеллекта как желанное к жаждующему, смотря по пылкости жажды, обращает к себе духовность интеллекта.

Кузанский Н. Охота за мудростью //

Избранные произведения: в 2-х т. Т. 2. — М., 1980. — С. 387.

 

 


М. МОНТЕНЬ

Цицерон говорит, что философствовать — это не что иное, как приуготовлять себя к смерти. И это тем более верно, ибо исследо­вание и размышление влекут нашу душу за пределы нашего брен­ного “я”, отрывают ее от тела, и это и есть некое предвосхищение и подобие смерти; короче говоря, вся мудрость и все рассуждения в нашем мире сводятся, в конечном итоге, к тому, чтобы научить нас не бояться смерти. И всамом деле, либо наш разум смеется над на­ми, либо, если это не так, он должен стремиться только к одной единственной цели, а именно обеспечить нам удовлетворение на­ших желаний, и вся его деятельность должна быть направлена лишь на то, чтобы доставить нам возможность творить добро и жить в свое удовольствие, как сказано в Священном Писании. Все в этом мире твердо убеждены, что наша конечная цель — удоволь­ствие, и спор идет лишь о том, каким образом достигнуть его; про­тивоположное мнение было бы тотчас отвергнуто, ибо кто стал бы слушать человека, утверждающего, что цель наших усилий—наши бедствия и страдания?

Разногласия между философскими школами в этом случае — чисто словесные (Transcurramus sollertissimas nugas). Здесь больше упрямства и препирательств по мелочам, чем подобало бы людям такого возвышенного призвания. Впрочем, кого бы ни взял­ся играть человек, он всегда играет вместе с тем и себя самого. Чтобы ни говорили, но даже в самой добродетели конечная цель—наслаж­дение. Мне нравится дразнить этим словом слух тех, кому оно очень не по душе. И когда оно действительно обозначает высшую степень удовольствия и полнейшую удовлетворенность — подоб­ное наслаждение в большей мере зависит от добродетели, чем от чего-либо иного. Становясь более живым, острым, сильным и му­жественным, такое наслаждение делается от того лишь более мяг­ким, более милым и естественным словом “удовольствие”, нежели словом “вожделение”, как его часто именуют. Что до этого более низменного наслаждения, то если оно вообще заслуживает этого прекрасного названия, но разве что в порядке соперничества, а не по праву. Я нахожу, что этот вид наслаждения еще более, чем доб­родетель, сопряжен с неприятностями и лишениями всякого рода. Мало того, что оно мимолетно, зыбко и преходяще, ему также при­сущи и свои бдения, и свои посты, и свои тяготы, и пот, и кровь; сверх того, с ним сопряжены особые, крайне мучительные и самые разнообразные страдания, а затем — пресыщение, до такой степе­ни тягостное, что его можно приравнять к наказанию. Мы глубоко заблуждаемся, считая, что эти трудности и помехи обостряют та­кое наслаждение и придают ему особую пряность, подобно тому, как это происходит в природе, где противоположности, сталкива­ясь, вливают друг в друга новую жизнь; но в неменьшее заблужде-


ние мы впадаем тогда, когда, переходя к добродетели, говорим, что сопряженные с нею трудности и невзгоды превращают в бремя для нас, делают чем-то бесконечно суровым и недоступном, ибо тут гораздо больше, чем в сравнении с вышеназванным наслаждением, они облагораживают, обостряют и усиливают божественное и совершенное удовольствие, которое добродетель дарует нам. Поис­тине недостоин общения с добродетелью тот, кладет на чаши весов жертвы, которые она от нас требует, и приносимые ею плоды, срав­нивая их вес; такой человек не представляет себе ни благодеяний добродетели — дело мучительное и трудное и что лишь обладание ею приятно, что все равно как если бы он говорил, что она всегда не­приятна. Разве есть у человека такие средства, с помощью которых кто-нибудь хоть однажды достиг полного обладания ею?Наиболее совершенные среди нас почитали себя счастливыми и, когда ни вы­падала возможность добиваться ее, хоть немного приблизиться к ней, без надежды обладать ею? И одно из древнейших благодеяний ее — презрение к смерти; оно придает нашей жизни спокойствие и безмятежность, оно позволяет вкушать ее чистые и мирные радости; когда этого нет — отравлены и все прочие наслаждения. Вот почему все философские учения встречаются и сходятся в этой точке. И хотя они в один голос предписывают нам презирать страдания, ни­щету и другие невзгоды, которым подвержена жизнь человека все же не это должно быть первейшей нашей заботою, как потому что эти невзгоды не столь уже неизбежны (большая часть людей про­живает жизнь, не испытав нищеты, а некоторые — даже не зная, что такое физическое страдание и болезни, каков, например, му­зыкант Ксенофил, умерший в возрасте ста шести лет и пользовавшийся до смерти прекрасным здоровьем), так и потому, что на худой конец, когда мы того пожелаем, можно прибегнуть к помощи смерти, которая положит предел нашему земному существованию и прекратит наши мытарства.

Монтень М. Опыты (О том, что философствовать —это значит умирать). — М., 1991. С. 63—65.

Р. ДЕКАРТ

Прежде всего я хотел бы выяснить, что такое философия, сделав почин с наиболее обычного, с того, например, что слово “филосо­фия” обозначает занятие мудростью и что под мудростью понима­ется не только благоразумие в делах, но также и совершенное зна­ние всего того, что может познать человек; это же знание, которое направляет самую жизнь, служит сохранению здоровья, а также открытиям во всех науках. А чтобы философия стала такой, она не­обходимо должна быть выведена из первых причин так, якобы тот, кто старается овладеть ею (что и значит, собственно, философствовать), начинал с исследования этих первых причин, именуемых


началами. Для этих начал существует два требования. Во-первых, они должны быть столь ясны и самоочевидны, чтобы при внима­тельном рассмотрении человеческий ум не мог усомниться в их ис­тинности; во-вторых, познание всего остального должно зависеть от них так, что хотя начала и могли бы быть познаны помимо позна­ния прочих вещей, однако, обратно, эти последние не могли не быть познаны без знания начал. При этом необходимо понять, что здесь познание вещей из начал, от которых они зависят, выводится та­ким образом, что во всем ряду выводов нет ничего, что не было бы совершенно ясным. Вполне мудр в действительности один бог, ибо ему свойственно совершенное знание всего; но и люди могут быть названы более или менее мудрыми, сообразно тому, как много или как мало они знают истин о важнейших предметах. С этим, я полагаю, согласятся все сведущие люди.

Затем я предложил бы осудить полезность этой философии и вместе с тем доказал бы важность убеждения, что философия (поскольку она распространяется на все доступное для человечес­кого познания) одна только отличает нас от дикарей и варваров и что каждый народ тем более гражданственен и образован, чем луч­ше в нем философствуют; поэтому нет для государства большего блага, как иметь истинных философов. Сверх того, любому челове­ку важно не только пользоваться близостью тех, кто предан душою этой науке, но поистине много лучше самим посвящать себя ей же, подобно тому, как несомненно предпочтительнее при ходьбе поль­зоваться собственными глазами и благодаря им получать наслаж­дение от красок и цвета, нежели закрывать глаза и следовать на по­воду у других; однако и это все же лучше, чем, закрыв глаза, отка­зываться от всякого постороннего руководства. Действительно, те, кто проводит жизнь без изучения философии, совершенно замкну­ли глаза и не заботятся открыть их; между тем удовольствие, кото­рое мы получаем при созерцании вещей, видимых нашему глазу, отнюдь не сравнимо с тем удовольствием, какое доставляет нам по­знание того, что мы находим с помощью философии. К тому же для наших нравов и для жизненного уклада эта наука более необходи­ма, чем пользование глазами для направления наших шагов. Нера­зумные животные, которые должны заботиться только о своем теле, непрерывно и заняты лишь поисками пищи для него; для человека же, главною частью которого является ум, на первом месте должна стоять забота о снискании его истинной пищи — мудрости. Я твердо убежден, что очень многие не преминули бы это сделать, если бы только надеялись в том успеть и знали, как это осуществить. Нет такого самого последнего человека, который был бы так привязан к объектам чувств, что когда-нибудь не обратился бы от них к че­му-то лучшему, хотя бы часто и не знал, в чем последнее состоит. Те, к кому судьба благосклонна, кто в избытке обладает здоровьем, почетом и богатством, не более других свободны от такого желания;


я даже убежден, что они сильнее прочих тоскуют по благам более значительным и совершенным, чем те, какими они обладают. А та­кое высшее благо, как показывает даже и помимо света веры один природный разум, есть не что иное, как познание истины по ее пер­вопричинам, то есть мудрость; занятие последнею и есть филосо­фия. Так все это вполне верно, то нетрудно в том убедиться, лишь бы правильно все было выведено. Но поскольку этому убеждению противоречит опыт, показывающий, что люди, более всего занима­ющиеся философией, часто менее мудры и не столь правильно пользуются своим рассудком, как те, кто никогда не посвящал себя этому занятию, я желал бы здесь кратко изложить, из чего состоят те науки, которыми мы теперь обладаем, и какой ступени мудрости эти науки достигают. Первая ступень содержит только те понятия, которые благодаря собственному свету настолько ясны, что могут быть приобретены и без размышления. Вторая ступень охватыва­ет все то, что дает нам чувственный опыт. Третья — то, чему учит общение с другими людьми. Сюда можно присоединить, на четвер­том месте, чтение книг, конечно не всех, но преимущественно тех, которые написаны людьми, способными наделить нас хорошими наставлениями; это как бы вид общения с их творцами. Вся муд­рость, какою обычно обладают, приобретена, на мой взгляд, этими четырьмя способами. Я не включаю сюда божественное открове­ние, ибо оно не постепенно, а разом поднимает нас до безошибочной веры. Однако во все времена бывали великие люди, пытавшиеся присоединять пятую ступень мудрости, гораздо более возвышен­ную и верную, чем предыдущие четыре; по-видимому, они делали это исключительно так, что отыскивали первые причины и истин­ные начала, из которых выводили объяснения всего доступного для познания. И те, кто старался об этом, получили имя философов по преимуществу. Никому, однако, насколько я знаю, не удалось сча­стливое разрешение этой задачи. Первыми и наиболее выдающи­мися из таких писателей, сочинения которых дошли до нас, были Платон и Аристотель.

Декарт Р. Начала философии // Избранные произведения. - М.,1950.- С.411- 426.

И. В. ГЕТЕ

В сущности говоря, вся философия есть лишь человеческий рассу­док на туманном языке...

Каждому возрасту человека соответствует известная фило­софия. Ребенок является реалистом: он также убежден в сущест­вовании груш и яблок, как и в своем собственном. Юноша, обурева­емый внутренними страстями, должен следить за собою. Забегая со своими чувствами вперед, он превращается в идеалиста. Напро­тив, у мужчины все основания стать скептиком. Он хорошо делает,


когда сомневается, надлежащее ли средство выбрал он для своей цели. Перед поступком и во время поступка у него все основания со­хранять подвижность рассудка, чтобы не сетовать потом на непра­вильный выбор. Старик же всегда будет тяготеть к мистицизму. Он видит, как много вещей зависит от случая: неразумное удается, ра­зумное идет прахом, счастье и несчастье неожиданно уравновеши­вают друг друга. Так есть, так было, — и преклонный возраст нахо­дит успокоение в Том, который был, и есть, и будет...

От физика нельзя требовать, чтобы он был философом; но можно ожидать от него философского образования, достаточного для того, чтобы основательно отличать себя от мира и снова соеди­няться с ним в высшем смысле. Он должен образовать себе метод, согласный с наглядным представлением; он должен остерегаться превращать наглядное представление в понятие, понятия в слова и обходиться с этими словами так, словно это предметы; он должен быть знаком с работой философа, чтобы доводить феномены вплоть до философской области.

От философа нельзя требовать, чтобы он был физиком, и тел не менее его воздействие на область физики и необходимо, и жела­тельно. Для этого ему не нужны частности, нужно лишь понимание тех конечных пунктов, где эти частности сходятся.

Худшее, что только может постигнуть физику, как и некото­рые иные науки, получается тогда, когда производное считают за первоначальное, и так как второе не могут вывести из первого, то пытаются объяснить его первым. Благодаря этому возникает бес­конечная путаница, суесловие и постоянные усилия искать и нахо­дить лазейки, как только покажется где-нибудь истина, грозя при­обрести власть.

Между тем как наблюдатель, естествоиспытатель бьется, таким образом, с явлениями, которые всегда противоречат мне­нию, философ может оперировать в своей сфере и с ложным ре­зультатом, так как нет столь ложного результата, чтобы его нельзя было, как форму без всякого содержания, так или иначе пустить в ход...

Но если физик в состоянии дойти по познания того, что мы назвали первичным феноменом, — он обеспечен, а с ним и фило­соф. Физик — так как он убеждается, что достиг границы своей на­уки, что он находится на той эмпирической высоте, откуда он, ог­лядываясь назад, может обозревать опыт на всех ступенях, а обо­рачиваясь вперед, если не вступать, то заглядывать в царство теории. Философ обеспечен потому, что из рук физика он прини­мает то последнее, что у него становится первым. Теперь он имеет право не заботиться о явлении, если понимать под последним все производное, как его можно найти в научно-сопоставленном мате­риале, или как оно в рассеянном и спутанном виде предстает перед нашими чувствами в эмпирических случаях. Если же он хочет


пробежать и этот путь и не отказывается кинуть взгляд на еди­ничное, он сделает это с удобством, тогда как при иной обработке
он либо чересчур долго задерживается в промежуточных облас­тях, либо слишком долго заглядывает туда, не получая о них точ­ного знания.

Гёте И. В. Избранные философские произведения. - М., 1964. - С. 136, 137, 350, 369.

Ф. ШЛЕГЕЛЬ

...Философия, и притом каждая отдельная философия, имеет соб­ственный язык. Язык философии отличен как от поэтического язы­ка, так и от языка обыденной жизни. На языке поэзии бесконечное только намечается, не обозначается определенно, как это происхо­дит в языке обыденной жизни с ее предметами. Философский же язык должен определенно обозначать бесконечное, как это делает обычный язык с предметами обыденной жизни, как механические искусства обращаются с полезными предметами. Поэтому филосо­фия должна создать собственный язык из обоих других. Но, как и сама философия, он находится в вечном устремлении, и подобно тому как не существует еще одной-единственной философии, не существует еще и одного-единственного философского языка, но каждый философ имеет свой собственный.

Следовательно, философский язык вообще очень изменчив, вполне своеобразен, весьма труден, понятен только для самого фи­лософа. Это своеобразие и отличие его от других языков, делающие его трудными для понимания, в чем философов часто упрекает обычный человек, и составляют достоинство философского языка. Ибо форма должна соответствовать своей материи. Философская же материя умозрения пригодна не для всех, а только для немногих людей, и лишь немногие могут понимать ее. Нужно философство­вать самому, если хочешь понять язык философии, тогда как для понимания поэтического языка нужно обладать лишь обычными, естественными способностями и некоторым развитием.

...Поэзия вообще очень понятна, и по той особой причине, что поэзия имея дело, как и философия, с высшим, бесконечным, го­раздо более естественна для человека, чем последняя. В поэтичес­ком искусстве прекрасное, божественное, бесконечное не опреде­лено, а только намечено. Оно позволяет только предчувствовать его, подобно тому как и человек скорее угадывает, чем знает выс­шее, божественное, больше намекает на него, чем объясняет его, заключая в определенные формулы, как это все же стремится сде­лать философия, пытающаяся рассматривать бесконечное с той же точностью и целесообразностью, что и вещи, окружающие чело­века в обыденной жизни. Однако это более далеко от первоначаль­ных естественных побуждений, нежели поэзия, это искусственное


состояние, плод высшего напряжения. Поэтому и философия вита­ет посредине между поэзией и обычной практической жизнью. Здесь нет никакой связи с бесконечным, все слишком ограниченно и определенно, там же все слишком неопределенно. У нее общий предмет с поэзией, общий подход с обыденной жизнью; возникно­вение философской формы можно вывести из обеих.

Исходя из всего этого, в качестве необходимого условия пони­мания какого-либо философского языка нужно, во-первых, фило­софствовать самому, а во-вторых, вполне изучить язык каждой философии, в-третьих, для этого необходимо множество ученых познаний; в-четвертых, чтобы верно и непартийно судить о целом, нужно очень точно ознакомиться с принципами и мнениями каж­дого философа, собственно написать историю духа каждой фило­софии в его развитии, происхождении, формировании его идей и мнений и конечном результате или, если такового нет, указать причину этого и исследовать ее. Это предполагает, правда, облада­ние всей полнотой произведений, в которых изложена система фи­лософии. Нужно обозреть ее во всем ее объеме, ибо философия по­нятна только в целом. Система, в которой недостает хотя бы одной части, имеет почти столь же малую ценность для историка, как и просто фрагмент из всей системы.

Шлегель Ф. История европейской литературы // Эстетика. Философия. Критика. Т. 2. — М., 1983. С. 88—90.

В. С. СОЛОВЬЕВ

Слово “философия”, как известно, не имеет одного точно опреде­ленного значения, но употребляется во многих весьма между собой различных смыслах. Прежде всего мы встречаемся с двумя глав­ными, равно друг от друга отличающимися понятиями о филосо­фии: по первому философия есть только теория, есть дело только школы; по второму она есть более чем теория, есть преимущест­венно дело жизни, а потом уже и школы. По первому понятию фи­лософия относится исключительно к познавательной способности человека; по второму она отвечает также и высшим стремлениям человеческой воли, и высшим идеалам человеческого чувства, имеет, таким образом, не только теоретическое, но также нравст­венное и эстетическое значение, находясь во внутреннем взаимо­действии со сферами творчества и практической деятельности, хотя и различаясь от них. Для философии, соответствующей первому понятию, — для философии школы — от человека требуется толь­ко развитой до известной степени ум, обогащенный некоторыми познаниями и освобожденный от вульгарных предрассудков; для философии, соответствующей второму понятию, — для филосо­фии жизни — требуется, кроме того, особенное направление воли, то есть особенное нравственное настроение, и еще художественное


чувство и смысл, сила воображения, или фантазии. Первая филосо­фия, занимаясь исключительно теоретическими вопросами, не имеет никакой прямой внутренней связи с жизнью личной и обще­ственной, вторая философия стремится стать образующею и управ­ляющею силой этой жизни.

Спрашивается, какая из этих двух философий есть истин­ная? И та и другая имеют одинаковое притязание на познание ис­тины, но самое это слово понимается ими совершенно различно: для одной оно имеет только отвлеченно-теоретическое значение, для другой — живое, существенное. Если для разрешения нашего вопроса мы обратимся к этимологии слова “философия”, то полу­чим ответ в пользу живой философии. Очевидно, название “любо­мудрие”, то есть любовь к мудрости (таков смысл греческого слова iooi), не может применяться к отвлеченной теоретической науке. Под мудростью разумеется не только полнота знания, но и нравст­венное совершенство, внутренняя цельность духа. Таким образом, слово “философия” означает стремление к духовной цельности че­ловеческого существа — в таком смысле оно первоначально и упо­треблялось. Но разумеется, этот этимологический аргумент сам по себе не имеет важности, так слово, взятое из мертвого языка, мо­жет впоследствии получить значение, независимое от его этимоло­гии. Так, например, слово “химия”, значащая этимологически “черноземная” или же “египетская” (от слова “хем” —черная зем­ля, как собственное имя — Египет), в современном своем смысле имеет, конечно, очень мало общего с черноземом или с Египтом. Но относительно философии должно заметить, что и большинст­вом людей она понимается соответственно своему первоначально­му значению. Общий смысл и его выражение — разговорный язык и доселе видят в философии более чем отвлеченную науку, в фило­софе — более чем ученого. В разговорном языке можно назвать фи­лософом человека не только малоученого, но и совсем необразован­ного, если только он обладает особенным умственным и нравствен­ным настроением. Таким образом, не только этимология, но и общее употребление придает этому слову значение, совершенно не соот­ветствующее школьной философии, но весьма близкое к тому, что мы назвали философией жизни, что, конечно, составляет уже большое praejudicium в пользу этой последней. Но решающего зна­чения это обстоятельство все-таки не имеет: ходячее понятие о фи­лософии может не отвечать требованиям более развитого мышле­ния. Итак, чтобы разрешить вопрос по существу, нам должно рассмо­треть внутренние начала обеих философий и лишь из собственной состоятельности или несостоятельности вывести заключение в пользу той или другой.

Все многообразие систем в школьной философии может быть сведено к двум главным типам или направлениям, причем одни из систем представляют простые видоизменения этих типов или


различные стадии их развития, другие образуют переходные сту­пени или промежуточные звенья от одного типа к другому, третьи, наконец, суть опыты эклектического соединения обоих.

Воззрения, принадлежащие к первому типу, полагают ос­новной предмет философии во внешнем мире, в сфере матери­альной природы и соответственно этому настоящим источником познания считают внешний опыт, то есть тот, который мы имеем посредством нашего обыкновенного чувственного сознания. По предполагаемому им предмету философии этот тип может быть назван натурализмом, по признаваемому же им источнику по­знания — внешним эмпиризмом.

Признавая настоящим объектом философии природу, данную нам во внешнем опыте, натурализм, однако, не может приписывать такого значения непосредственной, окружающей нас действитель­ности во всем сложном и изменчивом многообразии ее явлений. Если же искомая философией истина была тождественна с этою окружа­ющей нас действительностью, если бы она, таким образом, была у нас под руками, то нечего было бы и искать ее, и философия как особен­ный род знания не имела бы причины существовать. Но в том то и дело, что эта наша действительность не довлеет себе, что она пред­ставляется как нечто частичное, изменчивое, производное и требует, таким образом, своего объяснения из другого истинно-сущего как своего первоначала. Эта феноменальная действительность — то, что мы в совокупности называем миром, — есть только данный предмет философии, то, что требуется объяснить, задача для разрешения, загадка, которую нужно разгадать. Ключ этой задачи (le mot de I'enigme) и есть исковое философии. Все философские направления, где бы они ни искали сущей истины, как бы ее ни определяли, одина­ково признают, что она должна представлять характер всеобщности и неизменности, отличающий ее от преходящей и раздробленной действительности явлений. Это признает и натурализм (как фило­софское воззрение) и потому считает истинно-сущим природу не в смысле простой совокупности внешних явлений в их видимом много­образии, а в смысле общей реальной основы или материи этих явле­ний. Определяя эту основу, натурализм проходит три ступени разви­тия. Первая, младенческая, фаза натуралистической философии (представляемая, например, древней ионийской школой) может быть названа элементарным или стихийным материализмом; за ос­нову или начало принимается здесь одна из так называемых стихий, и все остальное признается за ее видоизменение. Но легко видеть, что каждая стихия, как ограниченная, отличающаяся от другого ре­альность, не может быть настоящим первоначалом; им может быть только общая неопределенная стихия или общая основа всех стихий (io iov Анаксимандра)...

Соловьев В. С. Философские начала цельного знания // Сочинения: в 2-х т. Т. 2. - М., 1988. - С. 179-181, 227-229.


Б. РАССЕЛ

Разделен ли мир на дух и материю,и если да, то что такое дух и что такое материя?Подчинен ли дух материи или он обладает незави­симыми способностями? Имеет ли вселенная какое-либо единство или цель? Развивается ли вселенная по направлению к некоторой цели? Действительно ли существуют законы природы или мы про­сто верим в них благодаря лишь присущей нам склонности к по­рядку? Является ли человек тем, чем он кажется астроному, — крошечным комочком смеси углерода и воды, бессильно копошащимся на маленькой второстепенной планете? Или же человек яв­ляется тем; чем он представляется Гамлету? А может быть он яв­ляется и тем и другим одновременно. Существуют ли возвышен­ный и низменный образы жизни, или же все образы жизни являются только тщетой? Если же существует образ жизни, кото­рый является возвышенным, то в чем он состоит и как его достичь? Нужно ли добру быть вечным, чтобы заслуживать высокой оцен­ки, или же добру нужно стремиться, даже если вселенная неот­вратимо движется к гибели. Исследовать эти вопросы, если не от­вечать на них, — дело философии.

Рассел Б. История западной философии. — М., 1969. — С. 7, 8.

X. ОРТЕГА-И-ГАССЕТ

Почему бы нам не удовлетвориться тем, что мы находим в мире без философствования, тем, что уже есть, и есть здесь очевиднейшим образом перед нашими глазами.

По простой причине: все, что есть и существует здесь, ког­да это нам дано, наличное, возможное, есть по своей сущности лишь отрывок, частица, фрагмент, отчленение. И мы не можем видеть этого, не предвидя и не предчувствуя нехватки части не­достающей.

Во всем данном бытии, в каждой частичке информации мира находим существенную черту его излома, его характер части, видим увечье его онтологической искаженности, в нас кричит его боль по ампутированному члену, его ностальгия по части, которой не хва­тает ему для совершенства, его божественное недовольство.

Прошло десять лет с тех пор, как я в Буэнос-Айресе опреде­лил это недовольство как любовь без любимого и как боль, что чув­ствует калека в ампутированной конечности. Это есть чувствова­ние лишенности того, что не есть мы, признание себя несовершен­ными и однорукими.

Строго выражаясь, я хотел бы сказать следующее.

Если мы берем любой из объектов, что находим в мире и кон­центрируемся на том, чем мы владеем, имея его пред нами, то вскоре догадываемся, что это есть лишь фрагмент, который, будучи та-


ковым, направляет наши мысли на другую реальность, которая дополнила бы эту.

Так, цвета, которые мы видим и которые пред нашими глаза­ми представляются всегда столь подвижными и изящными, не яв­ляются только тем, что мнит о них наше зрение, т. е. не являются только цветами.

Всякий цвет должен распространяться (более или менее), существовать, быть разлитым в некотором пространстве: не суще­ствует следовательно, цвета без протяженности. И это есть лишь часть целого, которое мы называем окрашенной протяженностью, либо протяженным цветом.

Но протяженность, чтобы быть таковой, предполагает нечто ее протягивающее, то, что подпирает протяженность и цвет, некий субстрат или опору.

Протяженность требует, повторяя лейбницевские возраже­ния Декарту, нечто extensione prius [Первое к протяжению].

Назовем, следуя традиции, эту опору пространственного цве­та материей. Приходя к ней, кажется, мы достигаем нечто самодо­статочное. Материя уже не нуждается в том, чтобы быть подпирае­мой чем-либо: существует вообще и сама по себе—не то что цвет, су­щий через другое, благодаря материи, что подпирает его.

Но сразу же нас захватывает следующее подозрение: могла ли материя, раз она существует, здесь, и достаточным для себя образом, дать себе бытие, прийти к бытию своей собственной властью?

Материя также не может мыслиться без видения ее постав­ленной к существованию какой-либо другой силой, как невозмож­но видеть стрелы в полете без поиска руки, ее посылающей.

Следовательно, и она есть часть процесса более общего, ко­торый продуцирует ее, реальности более широкой, которая завер­шает ее. Все вышеупомянутое довольно правильно и служит мне лишь для выяснения идеи, которой мы сейчас довольствуемся. Бо­лее ясным и непосредственным мне кажется еще один пример. Этот зал является в его целостности наличным в нашем его воспри­ятии. Кажется, по крайней мере на наш взгляд, чем-то целостным и самодостаточным, состоит из того, что мы видим в нем и не из чего больше.

По крайней мере, если анализировать то, что есть в нашем восприятии, когда мы созерцаем его, то кажется, что мы не обнаруживаем ничего, кроме красок, света, форм, пространства, и что бо­лее ни в чем нет нужды.

Но если бы, покидая его, мы обнаружили, что за дверью мир кончается, что вне этого зала нет ничего, даже пустого пространст­ва нет — наш разум едва ли сохранил бы обыденное спокойствие.

Почему же нас безусловно изумляет возможность небытия до­ма, улицы, земли, атмосферы и всего прочего вне стен зала, если до этого в нашем уме ничего, кроме того, что мы видели в нем, не было?


По всей видимости, в нашем восприятии, наряду с непосред­ственной наличностью интерьера, с тем, что мы видели, существо­вал, пусть в скрытой форме, целый мир условий возможности его бытия, чье отсутствие явственно сказалось бы для нас.

Значит, этот зал не являлся, даже в простом восприятии, чем-то целостным, а лишь первым планом, который выделяется на общем фоне, который мы неявно имеем в виду, который уже суще­ствовал для нас до данного видения (пусть скрыто и неоднозначно), окружал то, что мы действительно созерцаем.

Этот, обусловливающий данное мое восприятие фон не на­личествует сейчас, но есть со-наличествующий (co-presente).

И в самом деле, всегда, когда мы видим нечто, это нечто вы­ступает из скрытой, темной, несоизмеримой глубины, которая яв­ляется просто миром, миром, кусочек которого и составляет то, что мы видим.

Созерцаемое нами — лишь шишка на необъятном лбу ми­роздания. Таким образом, мы можем индуцировать как всеобщий закон наше наблюдение и говорить: нечто наличествует всегда — соналичествующему миру.

И то же самое происходит, если мы обращаем внимание на интимную нам реальность, на психическое. То, что видится в каждом моменте нашего внутреннего бытия, — есть лишь ма­ленькая часть: эти идеи, которые сейчас мы мыслим, эта боль, которую терпим, образы, возникающие на интимной сцене пси­хического,, эмоция, которую сейчас чувствуем; но эта скудная горстка определенностей, которые мы сейчас зрим в себе, есть лишь то, что в каждом случае выступает к нашему взгляду, обра­щенному внутрь, это есть лишь основание нашего совершенного и действительного Я, остающееся в глубине, подобно большой ложбине или гористой местности, откуда в каждый момент вид­неется лишь фрагмент пейзажа.

Итак, мир, в смысле, который мы сейчас приписываем этому слову, есть просто совокупность вещей, которые можем рассмат­ривать одну за другой.

Те вещи, которые сейчас не видны, служат фоном зримым, Но будут теми, что потом предстанут перед нами как непосредст­венные, очевидные, данные.

А если каждая из них является только фрагментом, и мир
представляет собой не что иное, как их собрание или скопище, то, значит, мир в целом, в свою очередь являющийся совокупностью того, что нам дано, и, поскольку это нам дано, называемый нами “нашим миром”, будет тоже громадным, колоссальным фрагментом, но фрагментом, в конце концов, ничем больше.

Мир не объясняет самого себя: наоборот, когда мы теоретически находимся перед ним, нам дана только... проблема.


В чем состоит проблематичность проблемы?

Возьмем старый пример: палочка в воде кажется осязатель­но прямой, но непрямой зрительно. Ум желает держаться одной из этих видимостей, но вторая предъявляет равные права.

Ум, поскольку он не может остановиться ни на одной из “очевидностей”, тревожится и ищет решения: ищет спасения в пред­ставлении их видимостями.

Проблема есть осознание бытия и небытия одновременно, противоречия. Как говорил Гамлет: “Быть иль не быть, вот в чем вопрос”.

Параллельно мир, который мы находим, наличествует в смысле существования, но в то же время есть сам себе недоста­точный. Не будучи способным поддержать свое собственное бы­тие, он взывает к недостающему ему, объявляет свое небытие и заставляет нас философствовать; потому что это и значит фило­софствовать — искать целостность мира, завершать его в Уни­версуме и строить для части целостность, где она могла бы вмес­титься и успокоиться.

Мир — несамодостаточный, фрагментарный объект, осно­ванный на чем-то, что не есть он сам, не есть то, что дано. Это нечто имеет, следовательно, sensu strictu (в строгом смысле) обоснова-тельную миссию, является основным бытием.

Как говорил Кант: “Когда обусловленное нам дано, необус­ловленное составляет проблему”.

Вот решительно философская проблема и умственная необ­ходимость, которая толкает нас к ней.

Философия — это познание Универсума, или всего, что су­ществует. Мы уже видели, что это имплицирует для философа обязанность ставить перед собой абсолютную проблему, то есть не исходить спокойно из предварительных верований, ничего не счи­тать познанным предварительно.

Что познано — уже не является проблемой. Однако, то что познано вне, по ту сторону или до философии, является познан­ным с точки зрения частной, а не универсальной. Существует знание низшего уровня, которое не может применяться в высо­тах, где движется a nativitate [изначально (по природе)] фило­софское познание.

Если смотреть с философских высот, то всякое и прочее зна­ние представляется наивным и относительно ложным, то есть вновь приобретающим проблематичность. Потому-то Николай Кузан-ский называл науки docta ignorancia [ученое незнание].

Это положение философа, неотъемлемое от его интеллекту­ального героизма и нелепое для лишенных этого призвания, нала­гает на его мышление то, что я называю императивом автономнос­ти. Этот методологический принцип означает отказ от опоры на что-либо предшествующее самой становящейся философии и


обязательство не исходить из предположения истин. Философия есть беспредпосылочная наука. Я понимаю под таковой систему истин, построенную без допущения в качестве оснований каких бы то ни было положений, считавшихся доказанными вне системы.

Следовательно, не существует таких философских истин, которые не были бы обретены.

о То есть философия является интеллектуальным законом для самой себя, является автономным знанием.

Это я называю принципом автономности — и он безущерб­но связывает нас со всем прошлым критицизма в философии; он ведет нас к великому инициатору современного мышления и оп­ределяет нас как позднейших внуков Декарта. Но ласки этих внуков опасны. На следующий день нам придется сводить счеты с нашими дедушками.

Философ начинает с освобождения своего духа от верований. С его преобразования в остров, необитаемый для иноземных истин. И затем он, заключенный на острове, приговаривает себя к методи­ческой робинзонаде.

Таков смысл методического сомнения, навеки положенного
Декартом у рубежей философского познания.

Его (сомнения) смысл не ограничивается лишь подвешиванием всего, что на самом деле вызывает у нас сомнение (так каждо­дневно поступает всякий достойный), но еще того, в чем обычно не сомневаются, но в принципе—могут. Такое инструментальное тех­ническое сомнение, являющееся скальпелем философа, имеет мно­го более широкий радиус действий, чем обыденная подозритель­ность человека, ибо, оставляя сомнительное, оно доходит до вообще возможного быть подверженным сомнению. Потому-то Декарт и не
называет свою знаменитую медитацию: “De ce quon revoque en
doute” [О том, что вызывает сомнение], но “De ce quon peut
revoque en doute” [О том, что может вызвать сомнение].

Здесь перед вами корень, характернейший аспект всякой
философии: парадоксальность ее облика.

Всякая философия есть парадокс, она отдаляет себя от “естественно-очевидных истин”, которыми мы пользуемся в жизни, поскольку считаем теоретически сомнительными те эле­ментарнейшие верования, которые в жизни не кажутся нам по­дозрительными.

Но после того, как, согласно принципу автономности, фило­соф ограничивается теми немногочисленными истинами, в кото­рых даже теоретически нельзя усомниться, и которые, следова­тельно, сами себя доказывают и проверяют, он должен повернуть­ся лицом к Вселенной и завоевать ее, охватить ее целостно. Эти точки-минимумы строгой истины должны быть гибко расширяю­щимися, дабы суметь охватить все, что есть. Наряду с этим аскети­ческим принципом складывания, которым является автономность,


действует противоположный принцип напряжения: универса­лизм, интеллектуальное устремление к целому, то, что я называю пантономией.

Одного принципа автономности, являющегося негативным, статичным и осторожным, призывающим нас к осмотрительности, но не к действию, не ориентирующего нас и не направляющего в на­шем пути, достаточно. Мало только не ошибаться: нужно попадать в цель, необходимо неустанно преследовать нашу проблему, и, по­скольку она состоит в том, чтобы определять все или Универсум, каждое философское понятие должно будет возрастать в зависи­мости от всего, в отличие от понятий частных дисциплин, которые определяются тем, чем является часть, как изолированная часть или полное “целое”.

Так, физика говорит только о том, чем является материя, будто бы в универсуме существует лишь она одна, будто бы она сама есть Универсум.

Поэтому физика часто тщится бунтовать, чтобы самой стать настоящей философией, и именно эта бунтующая псевдофилосо­фия и есть материализм.

Философ же, напротив, будет искать в материи ее ценность, как части Универсума и определять истинность каждой вещи в ее отношении к остальным. Этот принцип концептуации я и называю пантономией, или законом тотальности.

Необходимо, чтобы философия удовлетворилась своей бед­ностью и оставила сторонними те благодати, которые ей не при­надлежат, дабы ими украсились другие способы и виды познания. Вопреки тому титанизму, которым первоначально страдает фило­софия в своей претензии охватывать Универсум и поглотить его, сама она является, строго говоря, дисциплиной не более и не менее скромной, чем другие.

Потому что Универсум, или все сущее, не есть каждая из су­щих вещей, а лишь универсальное каждой вещи, а значит, лишь определенная сторона каждой вещи. В этом смысле, но только в этом, объект философии тоже является частным, поскольку он есть часть, благодаря которой всякая вещь включается в целое, скажем, она есть пуповина, что связует их с целым.

И не было бы бессмысленным утверждать, что и философ, в конце концов, является специалистом, а именно, специалистом по универсумам.

Но так же, как и Эйнштейн, как мы видели, превращает эм­пирическую, а значит, относительную, метрику, то есть то, что на первый взгляд представляется ограниченностью и даже источни­ком заблуждений, в принцип всех физических понятий, так и фи­лософия, мне важно это подчеркнуть, делает из стремления ин­теллектуально объять Универсум логический и методологичес­кий принцип своих идей.


Значит, делает то, что могло бы показаться пороком, бе­зумной страстью, своей строгой судьбой и плодоносящей добро­детелью.

Однако наряду с другими, менее значимыми, к понятию философии следует добавить еще один атрибут. Атрибут, кото­рый мог бы показаться слишком очевидным, чтобы заслуживать формулировки здесь. Тем не менее он очень важен. Мы называем философией определенное теоретическое знание, определенную теорию.

Теория есть совокупность понятий, в строгом смысле терми­на “понятие”. И этот строгий смысл заключается в том, что понятие — это определенное высказываемое содержание ума.

То, что нельзя выговорить, невысказываемое или невырази­мое, не является понятием, и знание, заключающееся в невырази­мом видении объекта, будет всем, чем вам угодно, даже, если хоти­те, высшей формой знания, только не тем, что мы преследуем под именем философии.

Если вообразить философскую систему, подобную плотинов-ской либо бергсоновской, которые посредством понятий представля­ют нам истинным знанием-экстаз сознания, при котором это сознание переходит пределы интеллектуального и вступает в непосредствен­ный контакт с реальностью, значит, без посредника и опосредования, каковым является понятие, то, сказали бы мы, они являются филосо­фиями лишь поскольку доказывают необходимость экстаза неэсте­тическими средствами и перестают быть таковыми, как только по­кидают твердую почву понятия, приступая к зыбкой хляби мисти­ческого транса.

Философия есть великая жажда ясности и решительная воля к полуденному.

Ее коренное намерение — приносить к поверхности, объяв­лять, обнаруживать скрытое и завуалированное. В Греции фило­софия начиналась названием aletheia, что значит раскрывание, откровение и девуалирование; в итоге — проявление. И проявлять есть не что иное, как говорить — logos.

Если мистицизм есть молчание, то философствование — вскрывание, обнаружение в великой обнаженности и прозрачно­сти слова бытия вещей, то есть онтология (ontologia). Вопреки мистицизму, философия хотела бы быть секретом, известным каждому.

Возвращаясь, что я и потом буду делать неоднократно, к изы­сканию термина в сравнении с действительной наукой, скажу: если физика есть все то, что можно измерить, то философия является совокупностью того, что можно сказать об универсуме.

Ортега-и-Гассет Х. Что такое философия//
Логос. Вът.1.— 1991. – С. 22-30.



1.2. Философия и наука


Л. ФЕЙЕРБАХ

Итак, абсолютный философский акт состоит в том, чтобы беспред­метное делать предметным, непостижимое — постижимым, дру­гими словами, объект жизненных интересов превращать в мыс­ленный предмет, в предмет знания, — это тот же акт, которому философия, вообще знание обязано своим существованием. А не­посредственным следствием этого является то обстоятельство, что начало философии составляет начало науки вообще, а вовсе не начало специального знания, отличного от знания реальных наук. Это подтверждается даже историей. Философия — мать наук. Первые естествоиспытатели, как древнего, так и нового времени, были философами. На это, правда, указывает и автор разбираемо­го произведения, но не в начале философии, как следовало бы, а в конце. В самом деле, если начало философского и эмпирического знания непосредственно совпадает как тождественный акт, то, очевидно, задача философии в том, чтобы с самого начала помнить об этом общем происхождении и, следовательно, не начинать с от­личия от (научного) опыта, но, скорее, исходить из тождества с этим опытом. По мере развития пусть философия отмежуется, но если она начнет с обособления, то она никогда в конце надлежа­щим образом с опытом не объединится, как это все же желательно, — ведь благодаря самостоятельному началу она никогда не вый­дет за пределы точки зрения отдельной науки, она неизменно со­хранит как бы надуманное поведение щепетильной особы, которая боится потерять свое достоинство от одного прикосновения с эм­пирическими орудиями; словно одно только гусиное перо было ор­ганом откровения и орудием истины, а не астрономический теле­скоп, не минералогическая паяльная трубка, не геологический мо­лоточек и не лупа ботаника. Разумеется, это очень ограниченный, жалкий опыт, если он не достигает философского мышления или, так или иначе, не хочет подняться до него; но столь же ограничен­ной оказывается всякая философия, которая не опирается на опыт. А каким образом философия доходит до опыта? Тем, что она только усваивает его результаты? Нет. Только тем, что она в эмпи­рической деятельности усматривает также деятельность фило­софскую, признавая, что и зрение есть мышление; что чувствен­ные органы являются органами философии. Новейшая филосо­фия именно тем и отличалась от философии схоластической, что она снова соединила эмпирическую деятельность с мыслитель­ной, что она в противоположность мышлению, отмежеванному от реальных вещей, выставила тезис — философствовать следу-


ет, руководствуясь чувством. Поэтому если мы обратимся к началу новейшей философии, то мы будем иметь перед собой подлин­ное начало философии. Не в конце своего пути приходит философия к реальности, скорее с реальности она начинает. Только этот путь, а не тот, который намечается автором в согласии со спекуля­тивной философией со времен Фихте, есть единственно естественный, то есть целесообразный и верный путь. Дух следует за чувст­вом, а не чувство — за духом: дух есть конец, а не начало вещей. Переход от опыта к философии составляет нечто неизбежное, переход же от философии к опыту — произвольный каприз. Философия, начинающаяся с опыта, остается вечно юной, философия же, опытом кончающая, в конце концов дряхлеет, пресыщается и ста­новится самой себе в тягость...

Фейербах Л. О “начале философии” // Избранные философские произведения. Т.1.— М., 1955. — С. 98, 99.

А.И.ГЕРЦЕН

Положение философии в отношении к ее любовникам не лучше положения Пенелопы без Одиссея: ее никто не охраняет — ни фор­мулы, ни фигуры, как математику, ни частоколы, воздвигаемые специальными науками около своих огородов. Чрезвычайная все-объемлемость философии дает ей вид доступности извне. Чем все-объемлемее мысль и чем более она держится во всеобщности, тем легче она для поверхностного разумения, потому что частности со­держания не развиты в ней и их не подозревают... В философии же, как в море, нет ни льда, ни хрусталя: все движется, живет, течет, под каждой точкой одинаковая глубина; в ней как в госпитале, рас­плавляется все твердое, окаменелое, попавшееся в ее безначаль­ный и бесконечный круговорот, и, как в море, поверхность гладка, спокойна, светла, беспредельна и отражает небо. Благодаря этому оптическому обману дилетанты подходят храбро, без страха истины, без уважения к преемственному труду человечества, работавшего около трех тысяч лет, чтоб дойти до настоящего развития... Впрочем, хоть я понимаю возможность гения, предупреждающего ум современников (например, Коперник) таким образом, что истина с его стороны в противность общепринятому мнению, но я не знаю и одного великого человека, который сказал бы, что у всех людей ум сам по себе, а у него сам по себе. Все дело философии и гражданственности — раскрыть во всех головах один ум. На единении умов зиждется все здание человечества; только в низших, мелких и чисто животных желаниях люди распадаются. При этом надобно заметить, что сентенции такого рода признаются только, когда речь идет о философии и эстетике. Объективное значение других наук, даже


башмачного ремесла, давно признано. У всякого своя философия, свой вкус. Добрым людям в голову не приходит, что это значит самым положительным образом отрицать философию и эстетику. Ибо что же за существование их, если они зависят и меняются от всякого встречного и поперечного? Причина одна: предмет науки и искусства ни око не видит, ни зуб неймет. Дух — Протей; он для че­ловека то, что человек понимает под ним и насколько понимает: сов­сем не понимает — его нет, но нет для человека, а не для человечест­ва, не для себя...

Другие науки гораздо счастливее философии: у них есть предмет, непроницаемый в пространстве и сущий во времени. В ес­тествоведении, например, нельзя так играть, как в философии. Природа — царство видимого закона; она не дает себя насиловать; она представляет улики и возражения, которые отрицать невоз­можно: их глаз видит и ухо слышит. Занимающиеся, безусловно, покоряются, личность подавлена и является только в гипотезах, обыкновенно не идущих к делу...

Какую теорию не бросит, каким личным убеждением не по­жертвует химик — если опыт покажет другое, ему не придет в го­лову, что цинк ошибочно действует, что селитренная кислота — нелепость. А между тем опыт — беднейшее средство познания. Он покоряется физическому факту; фактам духа и разума никто не считает себя обязанным покоряться; не дают себе труда уразу­меть их, не признают фактами. К философии приступают с своей маленькой философией; в этой маленькой, домашней, ручной фи­лософии удовлетворены все мечты, все прихоти эгоистического воображения. Как же не сердиться, когда в философии-науке все эти мечты бледнеют перед разумным реализмом ее! Личность ис­чезает в царстве идеи, в то время как жажда насладиться, упить­ся себялюбием заставляет искать везде себя и себя как единично­го, как этого...

Естествоиспытатели никак не хотят разобрать отношение знания к предмету, мышления к бытию, человека к природе; они под мышлением разумеют способность разлагать данное явление и потом сличать, наводить, располагать в порядке найденное и дан­ное для них; критериум истины — вовсе не разум, а одна чувствен­ная достоверность, в которую они верят; им мышление представ­ляется действием чисто личным, совершенно внешним предмету. Они пренебрегают формою, методою, потому что знают их по схо­ластическим определениям. Они до того боятся систематики уче­ния, что даже материализма не хотят как учения; им бы хотелось относиться к своему предмету совершенно эмпирически, страда­тельно, наблюдая его; само собою разумеется, что для мыслящего существа это также невозможно, как организму принимать пищу, не претворяя ее. Их мнимый эмпиризм все же приводит к мышле­нию, но к мышлению, в котором метода произвольна и лична.


 

Странное дело! Каждый физиолог очень хорошо знает важность формы и ее развития, знает, что содержание только при известной форме оживает стройным организмом, — и ни одному не пришло в голову, что метода в науке вовсе не есть дело личного вкуса или какого-нибудь внешнего удобства, что она сверх своих формальных значений есть самое развитие содержания, эмбриология истины, если хотите. |

 

Герцен А. И. Дилетантизм в науке //Собрание сочинений: в 30-ти т. Т. 3. -М., 1954. - С. 13-16, 96.

 

Н. А. БЕРДЯЕВ

Философия человечна, философское познание — человеческое познание, в ней всегда есть элемент человеческой свободы, она есть не откровение, а свободная познавательная реакция человека на откровение. Если философ христианин и верит в Христа, то он совсем не должен согласовывать свою философию с теологией и православной, католической или протестантской, но он может приобрести ум Христов и это сделает его философию иной, чем философия человека, ума Христова не имеющего. Откровение не может навязать философии никаких теорий и идеологических построений, но может дать факты, опыт, обогащающий познание. Если философия возможна, то она может быть только свободной, она не терпит принуждения. Она в каждом акте познания свободно стоит перед истиной и не терпит преград и средостений. Философия приходит к результатам познания из самого познавательного процесса, она не терпит навязывания извне результатов познания, которое терпит теология. Но это не значит, что философия автономна в том смысле, что она есть замкнутая, самодовлеющая, питающаяся из себя самой сфера. Идея автономии есть ложная идея, совсем не тождественная с идеей свободы. Философия есть часть жизни и опыт жизни, опыт жизни духа лежит в основании философского познания. Философское познание должно приоб­щиться к первоисточнику жизни и из него черпать познаватель­ный опыт. Познание есть посвящение в тайну бытия, в мистерии жизни. Оно есть свет, но свет, блеснувший из бытия и в бытии. По­знание не может из себя, из понятия создать бытие, как того хотел Гегель. Религиозное откровение означает, что бытие открывает себя познающему. Как же он может быть к этому слеп и глух и ут­верждать автономию философского познания против того, что ему открывается?

Трагедия философского познания в том, что, освободившись от сферы бытия более высокой, от религии, от откровения, оно по­падает в еще более тяжкую зависимость от сферы низшей, от поло-


жительной науки, от научного опыта. Философия теряет свое пер­вородство и не имеет уже оправдательных документов о своем древнем происхождении. Миг автономии философии оказался очень кратким. Научная философия совсем не есть автономная фи­лософия. Сама наука была некогда порождена философией и выде­лилась из нее. Но дитя восстало против своей родительницы. Никто не отрицает, что философия должна считаться с развитием наук, должна учитывать результаты наук. Но из этого не следует, что она должна подчиняться наукам в своих высших созерцаниях и упо­добляться им, соблазняться их шумными внешними успехами: фи­лософия есть знание, но невозможно допустить, что она есть зна­ние во всем подобное науке. Ведь проблема в том и заключается, есть ли философия — философия или она есть наука или религия. Философия есть особая сфера духовной культуры, отличная от на­уки и религии, но находящаяся в сложном взаимодействии с на­укой и религией. Принципы философии не зависят от результатов и успехов наук. Философ в своем познании не может ждать, пока науки сделают свои открытия. Наука находится в непрерывном движении, ее гипотезы и теории часто меняются и стареют, она де­лает все новые и новые открытия. В физике за последние тридцать лет произошла революция, радикально изменившая ее основы. Но можно ли сказать, что учение Платона об идеях устарело от успе­хов естественных наук XIX и XX веков? Оно гораздо более устой­чиво, чем результаты е