Красноречие императорского Рима (I— начало II вв. н.э.)

 

I в. н.э.— время становления императорской власти в Риме, когда республиканские традиции красноречия превращаются в факт далекой и славной истории предков и открывается страница запретов на республиканскую идеологию и ее пропаганду. Историк Кремуций Корд, прославивший убийцу Цезаря Брута в своем труде, поплатился за это жизнью. Труд был сожжен, а исто­рики и публичные ораторы мало-помалу научились выражаться, кто языком лести, а кто языком Эзопа.

"С переходом от республики к империи латинское красноречие повторило ту же эволюцию, которую в свое время претерпело гре­ческое красноречие с переходом от эллинских республик к эллини­стическим монархиям. Значение политического красноречия упало, значение торжественного красноречия возросло. Не случайно един­ственный сохранившийся памятник красноречия I в. н.э. — это по­хвальная речь Плиния императору Траяну. Судебное красноречие по-прежнему процветало, имена таких ораторов, как Эприй Mapцелл или Аквилий Регул, пользовались громкой известностью, но это уже была только известность бойкого обвинителя или адвоката. Римское право все больше складывалось в твердую систему, в речах судебных ораторов оставалось все меньше юридического содержания и все больше формального блеска. Цицероновское многословие становилось уже ненужным, на смену пространным периодам при­ходили короткие и броские сентенции, лаконически отточенные, за­остренные антитезами, сверкающие парадоксами. Все подчиняется мгновенному эффекту. Это — латинская параллель рубленому сти­лю греческого азианства; впрочем, в Риме этот стиль азианством не называется, а именуется просто "новым красноречием". Становле­ние нового красноречия было постепенным, современники отмечали его черты уже у крупнейшего оратора следующего за Цицероном поколения — Валерия Мессалы; а еще поколение спустя пылкий и талантливый Кассий Север окончательно утвердил новый стиль на форуме. Успех нового красноречия был огромным..."1 Сенека пере­нес его в философию и драму, Лукан — в эпос, Персии и Ювенал — в сатиру.

Главным прибежищем красноречия этого периода становятся ри­торические школы, где учебными образцами остаются классические речи и трактаты Цицерона. Один из прославленных в это время ри­торов Сенека Старший (Отец Сенеки — философа и моралиста) в "Предисловии" к сборнику декламаций(своего рода хрестоматия учебных речей по принципу техне) сожалеет об упадке красноречия своего времени, восхваляет времена республики, когда при Ци­цероне римские ораторы могли превзойти надменную Грецию. По­этому, приводя суазорию на тему "Обсуждает Цицерон, умолять ли ему Антония?", Сенека замечает, что лишь немногие ученики осме­ливались вложить в уста Цицерона обсуждение вопроса, как при­мириться с Антонием, а не гордое предпочтение смерти. Помимо воли Сенека отмечает существование республиканских взглядов в стенах школы: ученики из сенаторских семей охотно порицали ти­ранов суазорий, очевидно намекая на антисенатский террор в эпоху ранней империи.

Обыкновенно школьные упражнения разделялись на суазорий(буквально "убеждающие речи"), то есть речи увещевательные, и контроверсии(дословно "противоречия"), то есть речи по поводу вымышленного судебного казуса. Вот пример первых: "Агамемнон обсуждает, принести ли ему в жертву Ифигению, если прорицатель Калхас утверждает, что иначе плыть невозможно?". Образец любо­пытной контроверсии из хрестоматии Сенеки Старшего приведен в "Истории римской литературы" под редакцией С.И. Соболевского: "Больной потребовал, чтобы раб дал ему яду. Тот отказался. Уми­рающий наказал наследникам распять раба. Раб ищет защиты у трибунов. Ритор, выступающий против раба, восклицает: "Вся сила завещаний погибла, если рабы не выполняют волю живых, трибуны — волю мертвых. Неужели не господин рабу, а раб господину опреде­ляет смерть?" Ритор, защищающий раба, возражает: "Безумен был приказавший убить раба; не безумен ли тот, кто и себя хотел убить? Если считать смерть наказанием, зачем ее просить? Если благом, зачем ею грозить?"2.

Массу подобных примеров ученик риторической школы мог об­наружить в девяти книгах "Достопамятных деяний и изречений" Валерия Максима, опубликованных в 31 г. н.э. при императоре Тиберии. Скорее ритор, чем историк, Валерий Максим подбирает броские фразы, необыкновенные происшествия, включая и чисто фантастические, из всех доступных ему исторических сочинений, написанных как римлянами, так и другими народами. Он подбирает редкие слова и выражения, злоупотребляет ритмическим построе­нием предложений и никогда не упускает возможности выразить свою преданность режиму и императору.

Все эти школьные упражнения, естественно, были очень далеки от практики красноречия предшествующей эпохи, но не были вовсе бесполезны: они представляли собой прекрасную гимнастику для ума и языка. Помимо этого, изобретательность и занимательность сюжета, чисто психологические коллизии, патетика, установка на образное восприятие конфликта, игра воображения — все сближало риторику и поэзию. Результатом стало развитие жанра авантюрного романа и других не менее плодотворных жанров "второй софисти­ки", оказавшей огромное влияние на развитие европейской литера­турной традиции.

Однако времена меняются, и постепенно риторические школы в Риме, где в конце концов узаконили преподавание на латинском языке, наполняются не представителями древних аристократических родов, в результате императорского террора уходящих с политиче­ской сцены Рима, а "новыми людьми" из западных, а позднее и вос­точных римских провинций. "Провинциалы", введенные в сенат им­ператорской властью, все более ратуют за необходимость и неиз­бежность утверждения монархии, о примирении с ней и стоическом приятии всех ее зол и положительных деяний. В философии пышно распускаются все формы эскейпизма — бегства от действительно­сти в недра субъективных идеалистических концепций: скептицизм, кинизм, особая форма эпикуреизма в среде образованных знатоков, а также увлечение восточными мистическими культами в низовой среде. Впоследствии все это станет почвой для утверждения новой идеологии христианства.

Глава новой риторической школы Марк Фабий Квинтилиан размышлял "О причинах упадка красноречия" в одноименном трак­тате. На поставленный вопрос Квинтилиан отвечал как педагог: причина упадка красноречия в несовершенстве воспитания молодых ораторов. В целях улучшения риторического образования Квинти­лиан пишет обширное сочинение "Образование оратора", где изла­гает ведущие взгляды своей эпохи на теорию и практику красноре­чия, образцом которого продолжает служить Цицерон.

Подобно Цицерону ("Брут"), Квинтилиан видит залог процвета­ния красноречия не в технике речи, а в личности оратора: чтобы воспитать оратора "достойным мужем", необходимо развивать его нравственность, чтобы он был "искусен в речах", следует развивать его вкус. Развитию нравственности должен служить весь образ жизни оратора, в особенности же занятия философией. На развитие вкуса рассчитан цикл риторических занятий, систематизированный, освобожденный от излишней догматики, ориентированный на луч­шие классические образцы. "Чем больше тебе нравится Цицерон, — говорит Квинтилиан ученику, — тем больше будь уверен в своих успехах."

"Но именно это старание Квинтилиана как можно ближе воспро­извести цицероновский идеал отчетливее всего показывает глубокие исторические различия между системой Цицерона и системой Квинтилиана. Цицерон, как мы помним, ратует против риториче­ских школ, за практическое образование на форуме, где начинаю­щий оратор прислушивается к речам современников, учится сам и не перестает учиться всю жизнь. У Квинтилиана, наоборот, именно риторическая школа стоит в центре всей образовательной системы, без нее он не мыслит себе обучения, и его наставления имеют в виду не зрелых мужей, а юношей-учеников; закончив курс и перей­дя из школы на форум, оратор выходит из поля зрения Квинтилиа­на, и старый ритор ограничивается лишь самыми общими напутст­виями для его дальнейшей жизни. В соответствии с этим Цицерон всегда лишь бегло и мимоходом касался обычной тематики ритори­ческих занятий — учения о пяти разделах красноречия, четырех частях речи и т.д., а главное внимание уделял общей подготовке оратора — философии, истории, праву. У Квинтилиана, напротив, изложение традиционной риторической науки занимает три четвер­ти его сочинений (9 из 12 книг — это самый подробный из сохра­нившихся от древности риторических курсов), а философии, исто­рии и праву посвящены лишь три главы в последней книге (XII, 2— 4), изложенные сухо и равнодушно и имеющие вид вынужденной добавки. Для Цицерона основу риторики представляет освоение философии, для Квинтилиана — изучение классических писателей; Цицерон хочет видеть в ораторе мыслителя, Квинтилиан — стили­ста. Цицерон настаивает на том, что высший судия ораторского ус­пеха — народ; Квинтилиан в этом уже сомневается и явно ставит мнение литературно искушенного ценителя выше рукоплесканий невежественной публики. Наконец — и это главное — вместо ци­цероновской концепции плавного и неуклонного прогресса красно­речия, у Квинтилиана появляется концепция расцвета, упадка и возрождения — та самая концепция, которую изобрели когда-то греческие аттицисты, вдохновители цицероновских оппонентов. Для Цицерона золотой век ораторского искусства был впереди, и он сам был его вдохновенным искателем и открывателем. Для Квинтилиана золотой век уже позади, и он — лишь его ученый исследователь и реставратор. Путей вперед больше нет: лучшее, что осталось рим­скому красноречию — это повторять пройденное"3.

Учеником и последователем Квинтилиана был Плиний Млад­ший, автор уже упоминавшегося "Панегирика Траяну". Помимо это­го огромного, почти в 100 страниц энкомия здравствующему вла­стителю, пропитанного ненавистью к деспотизму его предшествен­ника Домициана, в подражание Цицерону Плиний написал целый том писем (девять книг посланий к разным лицам и одну — дело­вой переписки с императором Траяном). Он сам собрал свои письма, к подлинным добавил фиктивные, написанные специально для издания в форме рассуждения и рассказа, с продуманной прихотли­востью расположил их по книгам, не связанным со временем или определенным адресатом... Плиний был не лишен таланта и стили­стического блеска, но его "стилизация" под классика Цицерона "особенно ярко показывает, насколько бессилен оказывается клас­сицизм рядом с классикой"4.

Другой значительной фигурой в истории "нового красноречия" стал философ и моралист Луций Анней Сенека (ок. 4 г. до н.э. — 65 г. н.э.). В молодости Сенека пробовал свои силы как судебный оратор, но настоящий успех имели его выступления в сенате, за ко­торые он поплатился при Клавдии почти восьмилетней ссылкой. И хотя Сенека не претендовал на лавры ритора и наставника новых поколений, Квинтилиан свидетельствует об обратном: "Один он был в руках молодежи"5. В периоды общего упадка гражданских идей в обществах, прошедших путь от демократии к единовластию, всегда наблюдался процесс примирения риторики и философии. Сенека Младший — характернейший пример подобного симбиоза.

Если Цицерон писал свои морально-этические трактаты в форме диалога, то Сенека в своих философских трактатах приходит к форме диатрибы— проповеди-спора, где новые и новые вопросы заставляют философа все время с разных сторон подходить к одно­му и тому же центральному тезису. Если трактаты Цицерона имели в основе линейную композицию развития тезиса — логику развития мысли, то в сочинениях Сенеки композиция как таковая отсутству­ет: все начала и концы выглядят обрубленными, аргументация дер­жится не на связности, а на соположении доводов. Автор старается убедить читателя не последовательным развертыванием логики мысли, подводящей к центру проблемы, а короткими и частыми на­скоками со всех сторон: логическую доказательность заменяет эмо­циональный эффект. По существу, это не развитие тезиса, а лишь повторение его снова и снова в разных формулировках, работа не философа, а ритора: именно в этом умении бесконечно повторять одно и то же положение в неистощимо новых и неожиданных фор­мах и заключается виртуозное словесное мастерство Сенеки.

Тон диатрибы, проповеди-спора, определяет синтаксические осо­бенности "нового стиля" Сенеки: он пишет короткими фразами, все время сам себе задавая вопросы, сам себя перебивая вечным: "Так что же?". Его короткие логические удары не требуют учета и взве­шивания всех сопутствующих обстоятельств, поэтому он не пользуется сложной системой цицероновских периодов, а пишет сжатыми, однообразно построенными, словно нагоняющими и подтверждаю­щими друг друга предложениями. Там, где Сенеке случается пере­сказывать мысль Цицерона своими словами, эта разница особенно ярка. Так, Цицерон писал: "Даже в гладиаторских боях, где речь идет о положении и судьбе людей самого низкого происхождения, мы обычно относимся с отвращением к тем, кто дрожит, молит и заклинает о пощаде, но стараемся сохранить жизнь тем, кто храбр, мужественен и смело идет на смерть: мы скорее жалеем тех, кто не ищет нашего сострадания, чем тех, кто его добивается" ("За Милона", 92). Сенека передает это так: "Даже из гладиаторов, говорит Цицерон, мы презираем тех, кто любой ценой ищет жизни, и одоб­ряем тех, кто сам ее презирает" ("О спокойствии духа", 11,4). Вере­ницы таких коротких, отрывистых фраз связываются между собой градациями, антитезами, повторами слов. "Песок без извести", — метко определил эту дробную рассыпчатость речи ненавидевший Сенеку император Калигула6. Враги Сенеки упрекали его в том, что он использует слишком дешевые приемы в слишком безвкусном обилии: он отвечал, что ему как философу безразличны слова сами по себе и важны лишь как средство произвести нужное впечатле­ние на душу слушателя, а для этой цели его приемы хороши. Точно так же не боится быть вульгарным Сенека и в языке: он широко пользуется разговорными словами и оборотами, создает неологизмы, а в торжественных местах прибегает к поэтической лексике. Так из свободного словаря и нестрогого синтаксиса складывается тот язык, который принято называть "серебряной латынью", а из логики ко­ротких ударов и эмоционального эффекта — тот стиль, который в Риме называли "новым красноречием"7.

Примером едкой публицистической манеры Сенеки может слу­жить политический памфлет на императора Клавдия, написанный после его смерти, когда Сенека занял значительный пост в иерар­хической системе власти при молодом Нероне. В переводе на рус­ский язык памфлет Сенеки назывался "Отыквление" ("Apocolokyntosis"), что звучало, как каламбур, по отношению к "обожеств­лению" (Apotheosis) — официальному ритуалу включения в сонм божеств каждого умершего римского императора со времен "Божественного Юлия". Острый комизм ситуации придавало то, что в Риме тыква традиционно слыла символом глупости.

Сатира Сенеки начинается в духе инвективы против Клавдия, которого философ обвиняет в провинциальном происхождении, в глупости, рассеянности, неуклюжей походке грузного и хромого че­ловека. Особый предмет для издевательств составляет увлечение Клавдия филологией и греческим языком, еще не вполне обретшим права гражданства в Риме. Как образованный ритор Сенека бле­стяще пользуется цитатами из древних. К примеру, встречая Клав­дия на небесах, Геркулес обращается к нему стихом из Гомера: "Кто ты таков? Где отчизна твоя? Где родитель живет твой?" Счастливый Клавдий, нашедший понимание на Олимпе, отвечает таким же стихом из "Одиссеи": "От Илиона меня к киконам буря пригнала".

Такая смесь стихов (а Сенека для своей пародии пользуется ци­татами не только из Гомера, но и из Еврипида, Вергилия, Катулла и менее известных поэтов) и прозы в античности называлась "менипповой сатурой". Сам строй языка, в котором много просторе­чья, поговорок, низменных выражений, контрастирует с цитатами из высокой классической литературы и обстановкой Олимпа, где и происходит "отыквление". Впоследствии этот стиль будет использо­ван Лукианом для кинического развенчания всех божеских и чело­веческих авторитетов. Здесь же Сенека не упускает возможности восторженно прославить молодого преемника Клавдия Нерона, того самого императора, чьим воспитателем он был и по приказу которо­го вскроет себе вены.

Последним великим оратором этой эпохи был Корнелий Тацит, сверстник Плиния. Единственное риторическое сочинение Тацита "Разговор об ораторах" появилось, по-видимому, немногим позже "Образования оратора" Квинтилиана, около 100 г. н.э. Вопрос о судьбах латинского красноречия вновь поднимается Тацитом, но не с точки зрения стиля и построения программы обучения риторике, а с точки зрения места риторики в жизни общества, социального смысла красноречия. Поэтому некоторые герои "Разговора об ора­торах" (действие происходит в 75 г. н.э.) живо напоминают нам центральные образы цицероновского диалога "Об ораторе" (осо­бенно стремительный и беспринципный Апр исполняет роль, анало­гичную Антонию, а рассудительный образованный Мессала — ци­цероновского приверженца старины Красса). Разговор начинается высказанным желанием Курация Матерна отказаться от ораторских занятий и предаться чистой поэзии, поскольку тревоги, унижения и опасности подстерегают оратора на каждом шагу. Его позицию пы­тается оспорить Апр, приводящий доводы в пользу нынешнего крас­норечия, на что Мессала обращается к сравнению "нового" и "древнего" (т.е. республиканского) красноречия. Очевидно, что кра­соты нового стиля слишком часто оказываются жеманными, недос­тойными мужественной важности речи, что сама эта забота о внешности, яркости, блеске речи есть признак вырождения и упадка. Кроме того, древнее цицероновское красноречие естественно порождало обилие слов обилием мыслей, усвоенных из философии, а новое красноречие с философией не знакомо, мыслями скудно и вынуждено прикрывать свое убожество показным блеском. "Август умиротворил красноречие", — подводит итог Мессала. Красноречию нет места в обществе, где царствует тиран.

Как блестяще формулирует М.Л. Гаспаров: "Вопрос о судьбах римского красноречия распадается на два вопроса — о жанре и о стиле красноречия. Квинтилиан признавал незыблемость жанра красноречия, но предлагал реформировать стиль. Тацит отрицает жизнеспособность самого жанра красноречия (политического и су­дебного) в новых исторических условиях. Это мысль не новая: она трагической нотой звучала в том же цицероновском "Бруте"; и если Квинтилиан, читая "Брута", учился быть критиком, то Тацит, читая "Брута", учился быть историком. Действительно, он уходит от крас­норечия к истории, как Матери — к поэзии: первые книги "Истории" Тацита появляются через несколько лет после "Разговора об ораторах". Что же касается вопроса о стиле, то и здесь сказа­лось тацитовское чувство истории. Он видит вместе с Апром исто­рическую закономерность перерождения цицероновского стиля в стиль "нового красноречия" и понимает, что всякая попытка повер­нуть историю вспять безнадежна. Поэтому вместе с Мессалой он не осуждает новый стиль в его основе, а осуждает только его недос­татки в конкретной практике современников: изнеженность, манер­ность, несоответствие высоким темам. И когда он будет писать свою "Историю", он наперекор Квинтилиану и Плинию смело поло­жит в основу своего стиля не цицероновский слог, а слог нового красноречия, но освободит его от всей мелочной изысканности, бьющей на дешевый эффект, и возвысит до трагически величавой монументальности. Стиль Тацита-историка — самая глубокая про­тивоположность цицероновскому стилю, какую только можно вообра­зить; но Тацит пришел к нему, следуя до конца заветам Цицерона.

Квинтилиан стремился перенести в свою эпоху достижения Ци­церона, Тацит — методы Цицерона. Квинтилиан пришел к рестав­раторскому подражанию, Тацит — к дерзкому эксперименту. И то и другое было попыткой опереться на Цицерона в борьбе против мод­ного красноречия; но путь Квинтилиана был удобен для бездарно­стей, путь Тацита доступен только гению. Поэтому на обоих путях цицероновскую традицию ждала неудача: классицизм Квинтилиана в течение двух-трех поколений выродился в ничто, а искания Таци­та не нашли ни единого подражателя, и стиль его остался единст­венным в своем роде. Это было последнее эхо цицероновского при­зыва к обновлению риторики"8.


1 Гаспаров M.Л. Цицерон и античная риторика. С. 65.
2 История римской литературы / Под ред. С.И. Соболевского. М., 1959. С. 518.
3 Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика. С. 68.
4 Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика. С. 69.
5 Квинтилиан. Образование оратора. X, 1, 125.
6 "harenam sine calce". Suet., Caligula, 53.
7 История всемирной литературы: В 9 т. М., 1983. Т. I. С. 473—474.
8 Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика. С. 70—71.

 

 

Эллинское возрождение и "вторая софистика"

 

Последний период расцвета античной культуры связан с кратковременным этапом стабилизации Императорского Рима и установления дол­гожданного pax romanorum — римского мира,который сводился не только к миру на римских границах, но и к миру между императорской властью и сенатом, почти целиком состоявшим из провинциальной зна­ти. Сенатская оппозиция, возглавляемая представителями старинного римского нобилитета, была практически уничтожена путем репрессий императоров против сената в I в. н.э. Провинциальная аристократия в сенате склонилась к поддержке власти императоров и одобрению из­бранных им соправителей и наследников. Именно императорская власть защищает интересы новых сенаторов на местах, а в конце III в. н.э. офи­циально распространяет право римского гражданства на всех провин­циалов. С другой стороны, внутренние распри претендентов на власть наконец прекратились; огромная держава перестала стремиться к но­вым захватам, а оборона рубежей от варваров стала делом небольших гарнизонов.

Центр культурной жизни империи переносится из столицы в провинции. В культуре II—III в. н.э. большую роль начинают играть грекоязычные окраины — Малая Азия и Сирия, а также Африка. "Основой "эллинского возрождения" было экономическое благосос­тояние и богатые культурные традиции восточных провинций: до второго века оно сковывалось сопротивлением римских ценителей, заметным и у Сенеки, и у Тацита, и у Ювенала. Теперь оно быстро расцветает и становится центральным явлением культурной жизни всей империи. Эллинофильстводелается модой: африканцы Фронтон и Апулей декламируют на обоих языках, галл Фаворин и италик Элиан гордятся чистотой греческого слога, даже император Марк Аврелий пишет свои философские размышления по-гречески. Синтез греческой и римской культур, не встречая преграды уже ни в политическом сопротивлении Рима, ни в культурном высокомерии Греции, находит теперь свое окончательное выражение"1.

Профессия странствующего ритора, выступающего в греческих городах с демонстрационным репертуаром гастролирующей знаме­нитости, становится настолько распространенной, что II в. н.э. при­нято считать веком "второй софистики".Терминологически поня­тие связывается с расцветом "первой" софистики в V в. до н.э., ко­гда учителя красноречия, странствуя по Элладе, создавали дотоле невиданный образ мира, основанный не на слепой вере, а на разуме и знании. Конечно, знания "первой" софистики во многом базирова­лись на релятивизме и скептицизме, но в основе они проверялись логикой и сами подготавливали почву для развития философии и первых научных знаний о человеке, обществе и природе (именно в такой последовательности). "Вторая" софистика была явлением со­вершенно другого ряда, поскольку не ставила перед собой практи­ческих задач совершенствования человека и мира. Это было увле­чение кастово замкнутой группы интеллектуалов, выступавших пе­ред толпой, как факиры, демонстрирующие чудеса. Политическое красноречие не могло быть родом деятельности бродячего ритора, поскольку в сферу его деятельности перестало входить решение по­литических и государственных вопросов, да и его слушатели давно забыли шум Агоры и время, когда страной правило Народное соб­рание. Императорская власть была столь мощна и недостижима, что обсуждать ее решения не приходило в голову никому. Судебное красноречие перестало служить трибуной, с которой, как во време­на Цицерона, провозглашали и защищали нравственные и полити­ческие идеалы; назначенный императором судейский чиновник в этом смысле не составлял благодатной аудитории.

Единственным дошедшим до нас подлинным памятником судеб­ного красноречия этого времени является "Апология, или Речь о магии" (Apologia sive de magia) Апулея (ок. 125—180 г. н.э.), про­изнесенная им в суде в свое оправдание. Конечно, для издания текст был переработан автором, но все же он дает довольно полное представление о судебном красноречии в провинциях Император­ского Рима.

Поводом к обвинению послужил навет недругов оратора, обви­нявших его в черной магии. При изображении тупости, ограничен­ности и невежества своих обвинителей Апулей не жалеет красок. Помимо этого, он в лучших традициях инвективы создает портрет людей, утративших всякое понятие о порядочности. Характерны и зарисовки бытового характера, изображающие семейный быт зажи­точных граждан далекой африканской провинции Рима (ср. Лисий).

Зато свой собственный портрет Апулей рисует с нескрываемым удовольствием. Красивый и изысканный молодой ритор и философ, он везде подчеркивает свою образованность, умение прекрасно го­ворить, поэтический талант, великолепное владение латынью и гре­ческим. Будущий автор "Золотого осла" с наслаждением цитирует греческих и римских поэтов, упоминает десятки исторических имен и фактов, ссылается на авторитеты Платона, Аристотеля, Феофраста... Он настолько увлечен риторическими красотами — антитезами, короткими, симметрично построенными фразами, ритмическими клау­зулами, рифмованными концами предложений, архаическими и редки­ми словами, вульгаризмами и варваризмами, которые он собирает как скупец, — что, кажется, иногда забывает о формальном поводе произ­несения речи — защите от обвинения в колдовстве. Стиль Апулея в античности именовали "африканским", но по своей пышности, цвети­стости и изощренности он был близок к азианству.Единственное, о чем Апулей никогда не забывает, так это об использовании малейшей возможности польстить власть предержащим — в конкретном слу­чае наместнику провинции, возглавлявшему суд.

Речь приносит очевидные плоды — Апулей оправдан и может продолжать творить. Ощущавший себя наследником классической Эл­лады Апулей в одном из сохранившихся отрывков речей выражает умонастроение, объединяющее всех риторов "второй" софистики: "Один мудрец, ведя беседу за столом, произнес слова, ставшие знаменитыми: "Первая чаша принадлежит жажде, вторая — ве­селью, третья — наслаждению, четвертая — безумию. Но о чашах муз должно сказать наоборот: чем чаще следуют они одна за другой, чем меньше воды подмешано в вино, тем больше пользы для здоровья духа. Первая — чаша учителя чтения — закладывает основы, вторая — чаша филолога — оснащает знаниями, третья — чаша ритора — вооружает красноречием. Большинство не идет дальше этих трех кубков. Но я пил в Афинах из иных чаш: из чаши поэтиче­ского вымысла, из светлой чаши геометрии, из терпкой чаши диалек­тики, но в особенности из чаши всеохватывающей философии — этой бездонной нектарной чаши. И в самом деле, Эмпедокл создавал поэмы, Платон — диалоги, Сократ — гимны, Кратет — сатиры, Эпихарм — музыку, Ксенофонт — исторические сочинения, а ваш Апулей пробует свои силы во всех этих формах и с одинаковым усердием трудится на ниве каждой из девяти муз..."2 На самом деле стремление совместить все искусства оборачивалось утратой возможности достичь совершен­ства хотя бы в одном из них, в частности в красноречии.

Как в случае с Апулеем, судебное красноречие этого времени вырождается в "Апологию самому себе" и инвективу на противника. Единственным благодатным жанром в условиях Императорского Ри­ма II—III в. н.э. становится торжественное, эпидейктическое красноречие, в котором похвала наместнику, городу, памятнику, бо­гу или абсурдным — горшкам, мышам, мухе (см. Лукиан) — есть часть концертной программы странствующих виртуозов слова. Наи­более обидным представляется то, что эллинская культура в Среди­земноморье продолжает рождать талантливых мастеров красноре­чия. Но на последней стадии умирающей культуры слово, как и оружие, "игрушкой золотою" блещет на стене, "увы, бесславной и безвредной".

Поскольку перспектива будущего общественного развития в культуре Императорского Рима II—III в. н.э. отсутствует, возникает характерная и для предшествующего периода идеализация прошло­го. "Сочетание сознательной реставрации культурных форм прошло­го расцвета и бессознательного тяготения к культурным формам на­ступающего упадка определяет своеобразие этой ступени развития античной литературы", — отмечает М.Л. Гаспаров3.

Реставраторские поиски идеала и образца в истории давно ушедших эпох определяют творчество великого мастера красноре­чия Плутарха (ок. 45 — после 120 г. н.э.). Его "Сравнительные жизнеописания", не раз цитировавшиеся в этой работе, могут слу­жить великолепным образцом риторической практики. Но, помимо прочего, Плутарх — великий историк и моралист, "речи" его геро­ев, диалоги и диатрибы в его философских беседах связаны с бел­летристикой. Говоря о прошлом, Плутарх позволяет себе пропаган­дировать древние республиканские и демократические идеалы. По­этому его творчество в период развития "второй софистики" стоит несколько особняком.

Собственно в риторике реставраторские тенденции ощущаются еще сильнее, чем в истории (Плутарх, Дион Кассий) и в философии (Эпиктет, Филострат). "Почвой для них был аттицизм — стрем­ление вернуться к языку классиков, минуя язык эллинистических писателей. Мы видели зарождение этого направления в I в. до н.э. и победу его в I в. н.э. Но тогда крайности его были смягчены, и понятие "подражание классикам" понималось достаточно широко Теперь, когда уход в древность стал знамением времени, это поня­тие сузилось до его буквального значения. Идеалом красноречия было объявлено точное воспроизведение аттического диалекта древних классиков, т.е. языка 600-летней давности. Все слова, во­шедшие в язык позднее, изгонялись из употребления в речах. Про­тивоестественность такого языкового консерватизма очевидна; и все же аттицизм восторжествовал в литературе, по крайней мере в "высокой" литературе. Были мастера, которые даже импровизирова­ли по-аттически. Отдельные виртуозы достигали такого совершен­ства, что их сочинения долго принимались за подлинные произведе­ния V в. до н.э.; но большинство писателей довольствовалось более отдаленным подражанием, оставлявшим больше места собственному вкусу. Играл роль также и выбор образца: одни предпочитали вос­производить манеру Исократа, другие — манеру Демосфена; были такие, которые по желанию подражали то одному, то другому; были такие, что при этом даже выходили за пределы аттического круга образцов и подражали, например, ионийской прозе Геродота (Арриан в "Индии", Лукиан в "Сирийской богине"). Это прощалось, потому что главное требование времени — реставрация старины, оставалось удовлетворенным.<...>

Однако все это подражание аттическим классикам практически ограничивалось одной лишь областью — областью языка. Уже на уровне стиля, а тем более на уровне жанра, не говоря уже об уров­не тем и идей, никакое следование аттическим образцам было не­возможно. ...оратору не в чем убеждать, и он может лишь услаж­дать и волновать свою публику; по-прежнему главным для оратора остается внешний эффект, ради которого мобилизуются и пышные периоды, и звонкие созвучия, и броские образы, и четкие ритмы; по-прежнему питомником такого красноречия является риторская школа с ее декламациями, темы которых или вымышлены, или за­имствованы из далекой древности. Иными словами, аттицизм гос­подствует лишь в уделе грамматика, а в уделе ритора продолжает царить тот эллинистический стиль, который когда-то назывался "азианством", а потом "новым красноречием"4.

Наиболее блистательным ритором этого периода может быть на­зван Дион Хрисостом (Златоуст — 40—120 г. н.э.), уроженец Вифинии, воплотивший в себе идеал странствующего оратора и фи­лософа-киника. В прославленной "Олимпийской речи, или Об изна­чальном сознавании божества" он много раз варьирует известный кинический тезис "...я ничего не знаю и не говорю, будто знаю"5. Кинизм — наиболее воинствующее, критическое учение антично­сти, и поэтому спокойной жизни Диону не видать.

Поводом странничества и несения комплекса страдальца, зараба­тывающего на жизнь поденным трудом, послужил конфликт Диона с императором Домицианом, запретившим ритору жить в Вифинии и в Италии, поскольку последний сблизился в Риме с придворной оппозицией. Дион действительно стремился к общественно значи­мому красноречию, но судьба политической публицистики и ее но­сителей при авторитарном правлении предсказуема, и поэтому та­лантливый ритор избирает роль странствующего философа. Из ре­чей "Об изгнании", "Диогеновских", "Борисфенской" нам известно о четырнадцатилетних скитаниях Диона. Смерть Домициана и воца­рение новой династии Антонинов изменили политическую ситуацию в Риме. При императоре Траяне гонения на сенат закончились, и Дион вернулся к широкой общественной деятельности. Являясь вифинийским послом в Риме, он произносит перед Траяном четыре знаменитые речи-проповеди "О царской власти", в которых обосно­вывает и утверждает идею просвещенной монархии. Эти речи, поч­ти лишенные лести, отличаются от характерных для времени Диона торжественных славословий императору. Он умеет быть суровым и в отношении сограждан, которых упрекает в безнравственности и легкомыслии ("Александрийская речь"), но слава его базируется со­всем на других, парадоксальных по своему характеру сочинениях.

В уже упомянутой "Олимпийской речи..." Дион делает централь­ным эпизодом мнимое оправдание Фидия, "человека речистого и уроженца речистого города, да к тому же близкого друга Перикла...(55)". Великий скульптор V в. до н.э. защищается от обвинения в создании с помощью "смертного искусства" облика божества, "соответствующего его имени и величию". Воображаемый суд и во­ображаемые речи, Аттика V в. до н.э., пышные риторические укра­шения, общие места философских размышлений о происхождении богов — все так сильно напоминает упражнения риторской школы, что речь Диона просто перестает восприниматься всерьез. В фило­логическом знании, в умении цитировать древних, в попытках пси­хологизации искусства Диону нет равных. Но стилистика времени накладывает свой отпечаток на усилия ритора, желающего быть философом, и превращает его искусство в поле борьбы с самим со­бой, борьбы изнурительной и драматической, но заметной только внимательному глазу специалиста. Риторика Диона перестает также быть формой общественной пропаганды и превращается для толпы в "чистое искусство" избранных...

Еще более показательна в этом смысле "Троянская речь". Повод к ее созданию чисто политический, а не абсурдно-парадоксальный, как представляется поверхностному взгляду. Действительно, что может быть абсурднее попытки опровержения Гомера, повествую­щего о падении Илиона?! Но формальная, игровая задача обоснова­на автором так: "Всех людей учить трудно, а морочить легко<...> меня не удивило бы, если бы вы, мужи Илиона, были готовы боль­ше доверия высказать Гомеру, хотя его ложь о вас чудовищна, не­жели мне с моей правдой, и если вы были бы готовы признать того божественным мужем и мудрецом и с самого младенчества обучать своих детей его стихам, хотя вашему городу в них достаются только поношения, да еще и клеветнические...(4)". О чем речь и почему слушатели Диона "мужи Илиона"? Внимательным читателям Верги­лия и без комментариев ясно, что оратор обращается к гражданам Римской империи, потомкам Энея, основателя римского могущества. Еще до появления "Энеиды" римляне возводили генеалогию сво­их знатнейших родов к троянскому царевичу Энею, сыну Венеры и Анхиза, бежавшему из разоренного ахеянами Илиона. Например, род Юлиев, знаменитостью в котором был диктатор Гай Юлий Це­зарь, называл своей прародительницей Венеру (мать Энея), а родо­вое имя возводил к Иулу, сыну Энея от Лавинии. Священная исто­рия Рима, получившая формальное воплощение в национальном эпосе римского народа, вышедшем из-под пера Вергилия, была от­ветом латинян на заносчивость "жалких грекосов", гордившихся своей многовековой историей. Могущественные цари мифической Трои стали предшественниками Ромула и Рема, чтобы римская гор­дость не страдала при звуках песен Гомера.

Задача Диона еще более формальна и тенденциозна. Он намерен уличить Гомера во лжи и доказать, что в борьбе под Троей ахейцы потерпели поражение и убрались восвояси, не получив даже Елены, которая между тем была выдана замуж за Александра (Париса) "по воле ее родичей (61)". Троянский царевич не оскорбил греков по­хищением "мужней жены" и нарушением законов гостеприимства, а вражда к царству Приама Менелая и Агамемнона была вызвана опасениями за утрату микенского влияния на Элладу с усилением влияния троянского...

В свою парадоксальную речь Дион привлекает целый арсенал понятий и терминов современной ему римской политики. Блиста­тельная эрудиция филолога, историка, психолога, весь запас рито­рических приемов, глубокий аналитический ум — средства, направ­ленные на осуществление жалкой идеи — доказать мифическое римское превосходство над мифическими же героями Эллады. Диону в этой речи невозможно отказать в казуистической логике и в знании человеческого характера. Его доводы нередко раздражают, особенно требования формального правдоподобия от автора эпичес­кой поэмы, но неожиданно — убеждают. Тенденциозность Гомера в изложении событий отмечалась критикой и в новое время (например, "Лаокоон..." Лессинга). Диону же в этом смысле нет равных. Оратор убедителен, серьезен и оттого еще более наивен. Развенчание Гомера — фарсовый, комедийный прецедент, посколь­ку ценность гомеровского эпоса не столько в его фактической дос­товерности, сколько в гуманистическом пафосе и великой поэзии. О таланте Хрисостома стоит только сожалеть, ибо великий дар его сведен к формальной игре ситуациями и смыслами: демонстрирова­ние эрудиции, измельчение проблематики, поиски редких сюжетов, элитарность, оригинальность, изыск — все так знакомо нам, живу­щим в среде постмодернистской культуры. В этом нет вины Диона, такова судьба красноречия в периоды кризиса культуры. Уточним, такова судьба публицистических жанров в период умирания гражданского общества.

В середине II в. н.э. на смену Плутарху и Диону приходит Элий Аристид (ок.117—189 г. н.э.) — идеальное воплощение "второй софистики". Профессор Ф.Ф. Зелинский метко характеризует "вторую софистику" Аристида таким образом: "Явление это — очень интересное в бытовом отношении, но малоутешительное в литературном, и мы бываем склонны проклинать извращенный вкус последующих эпох, которые, дав погибнуть стольким сокровищам греческой поэзии, бережно хранили нам бессодержательные речи Элия Аристида"6.Аристид был при жизни очень знаменит (до на­ших дней сохранилось 55 его речей) и кичлив. Модный ритор, он заносчиво заявлял, что "не пользуется словами, не засвидетельство­ванными у древних"7. Его искусство — стилизация, его идеи — официальные версии имперской политики ("Похвала Риму"), он са­мобытен только в болезни, когда создает благодарственные, как мо­литвы, речи во славу Асклепия, бога-врачевателя. "Вторая священ­ная речь", одна из пяти дошедших до нас "преданий о божествен­ных откровениях Асклепия", поражает читателя прежде всего от­сутствием продуманного плана или хотя бы хронологического рас­сказа о событиях. Свободное течение мысли прихотливо располага­ет материал, с трудом воспринимаемый на слух. Это сбивчивый рассказ человека, приобщившегося к "чуду". Предметом речи стано­вятся пересказы вещих снов, пророчеств, описание жертвоприно­шений, омовений, магических обрядов, чудесных спасений и, нако­нец, явлений бога самому рассказчику (тип былички). Однако жан­ры мистического пророчества и публицистического красноречия почти несовместимы, поэтому логика риторической структуры раз­рушена, исторические экскурсы (тема чумы в Афинах при Перикле) и блеск "ученой" эрудиции неуместны. Впрочем, речи Аристида, может быть, в большей мере, чем другие сохранившиеся документы эпохи, отражают умонастроения толпы, устранившейся от общест­венной проблематики, склонной к суевериям и мистицизму, увле­ченной самыми крайними формами восточных мистических культов.

Интересной фигурой последнего века античной риторики являет­ся Либаний (314—393 г. н.э.), всеми признанный ритор и грамма­тик из Антиохии, мастерству которого подражали и знаменитый император Юлиан Отступник, и его христианские антагонисты Василий Кесарийский и Григорий Назианзин.

Либаний — прежде всего учитель красноречия, и в его наследии сохранился ряд риторических упражнений — декламаций (прогимнасмы, как называли их древние). Познакомившись с ними, можно представить процесс обучения в риторских школах поздней антич­ности. Помимо общеобразовательных знаний по разным дисципли­нам, ученики получали навыки в композиционном построении речи и в нахождении элементов, оживлявших материал. "Среди этих уп­ражнений особое место занимает басня (типа эзоповской), диегема (рассказ на историческую тему), хрия (развитие морального прин­ципа каким-либо знаменитым человеком), сентенция (развитие фи­лософского положения), опровержение (или, наоборот, защита) правдивости рассказа о богах и героях, похвала (или, наоборот, по­рицание) какого-либо человека или предмета, сравнение (двух лю­дей или вещей), экфраза (описание памятника изобразительного искусства или достопримечательной местности)"8.

Весь комплекс риторического мастерства и соединение разнооб­разнейших жанровых специфик находим в "Апологии Сократа рито­ра Либания", написанной с этико-эстетической целью прославлен­ным виртуозом спустя едва ли не семь веков спустя после казни ге­роя энкомия. В "Апологии Сократа" Либаний блистает изощренной аттической речью и аттической же эрудицией. Это торжественное по жанровой специфике риторическое упражнение (житие и муки мудреца Сократа) стилизовано под речь судебного защитника, вы­ступающего на процессе 399 г. до н.э. Вдохновленный собственной патетикой Либаний, семь столетий спустя после гибели Сократа, восклицает, что "готов с Сократом рядом встать и правосудию отве­тить" (92)9.

В этой речи, как и во многих других, Либаний почти не упот­ребляет слов, отсутствующих в лексиконе Демосфена. Разнообразие и богатство его лексики позволяет ему подбирать самые близкие современным понятиям лексические эквиваленты, благодаря чему его изложение становится максимально понятным и напоминает ес­тественную разговорную речь. Виртуозно владеющий приемами аристотелевой риторики Либаний выстраивает целый ряд энтимем, помогающих опровергнуть обвинения, выдвинутые против Сократа Анитом, Милетом и проч., и вдумчивый историк получает дополне­ния к рассказу Платона и Ксенофонта о процессе Сократа. Затем автор "Апологии..." III века широко пользуется приемом наведения, обратившись к мифологии и аттической истории не столько с целью доказательства невиновности подсудимого, сколько с надеждой продемонстрировать свои глубокие знания и начитанность в этих об­ластях. При использовании риторических антитез, амплификации, олицетворений и прочих красот Либанию нет равных. Все приемы уместны, ясны и наглядны, только приведены в таком изобилии, что общий смысл говоримого постепенно теряется для неопытного чита­теля, и, по сути, не может быть воспринят слушателем. 184 отлич­но сделанных и выверенных периода с кульминацией (обращением к Аполлону Дельфийскому, нарекшему Сократа мудрейшим из людей) точно в сотой книге не предназначены для произнесения. Как большинство эпидейктических речей, "Апология..." Либания назна­чалась для прочтения и хранения почитателями и учениками.

И все же в "антикварной" речи Либания есть важные для автора осовременивающие моменты. Их три: во-первых, стоицизм Сократа (не станет мудрец к средствам неблаговидным для оправдания сво­его прибегать..." — 3, а также 170), как образец достойного пове­дения философа и интеллектуала в условиях политических гонений; во-вторых, тема благодатности роли философии и риторики10 в поли­тической и общественной жизни (Либаний рассуждает о судьбе Фемистокла, Мильтиада, Аристида, осужденных и гонимых наро­дом, хотя они не были учениками софистов, и продолжает: "Итак, мужи, ни одним словом софиста не испорченные, запятнали себя делом бесчестным; тогда как Перикл, сын Ксантиппа, народом пра­вил и согласия с волей своей добивался легко. Под эгидою Зевса, царя богов, достоинства царского на земле учредителя, достиг сей муж всех мыслимых вершин в государстве, и послушались его со­граждане, когда просил их питомец Анаксагоров учителя из тюрьмы вызволить. А может, уроки софиста — источник Перикловой славы и добродетели, благодаря им снискал он признательность величай­шую и любовь народа?.. (156). С другой стороны, Критий и Алкивиад, возможно, выросли б малыми вовсе беспутными, если б знаком­ство с наукой сей души их не смягчило..." (160) В-третьих, псевдо­пророчество о проклятиях и несмываемом позоре, павшем на головы виновников смерти философа ("Заклеймит вас на веки вечные не­смываемое пятно позора. Писатели знаменитые в трудах своих его обессмертят — ведь записанная история повествует бесстрастно о добром и злом, и не вычеркнешь ни строки из памяти человеческой — 176, а так же 181, 182). Все три темы указывают на то, что Либаний сосуществует с формирующейся властью средневековых импе­раторов и в его творчестве остро встает вопрос об отношениях сло­ва с единовластием, интеллекта — с монополией на мысль, обще­человеческой нравственности — с государственными интересами.

Формальное мастерство Либания, его виртуозное владение сло­вом в полной мере воплощены в "Надгробном слове по Юлиану" — эпитафии на смерть императора, убитого в 363 г. н.э. во время вой­ны с Персией. Для Либания Юлиан — покровитель, заступник и единомышленник. Поэтому в "надгробной речи", на самом деле су­ществовавшей лишь в письменном варианте и никогда не произно­сившейся, Либаний создает род энкомия — панегирик рано умер­шему властителю. Несомненно, образцом для Либания служит Исократ — создатель жанровой специфики энкомия и "пишущий" оратор.

Эпитафий Юлиану строится по вполне привычной схеме по­хвальной речи: происхождение — воспитание — характер — дея­ния. Рассказ о формировании личности будущего благодетеля импе­рии во многом напоминает "Евагора" Исократа: "Однако не во всем был он ровней товарищам, ибо куда как далеко опередил их понят­ливостью и смышленостью, и памятливостью, и неутомимостью в ученье... (12)"11. Подражая классикам, Либаний вдруг сбивается на стиль христианских житий, повествуя о чудесах, свершенных бога­ми ради сохранения жизни будущего наследника престола (10, 28— 30, 40—41 и проч.). В личности Юлиана Либаний отмечает не только традиционные античные добродетели — доблесть, граждан­ственность, мудрость и справедливость, но и христианские, совсем недавно вошедшие в обиход представлений современников ритора, такие как скромность, застенчивость, покорность диктату императо­ра Константина и прочее, в то время как идейные противники Юлиана христиане названы "растленными" (121). Либаний — чело­век своего времени, и его нескрываемое восхищение вызывают такие деяния Юлиана, сама мысль о которых не могла бы прийти в голову ораторам классического периода. Например, император раз­гоняет чиновничий аппарат (отсутствовавший при демократии), полный мздоимцев и преступников, и окружает себя более или ме­нее честными людьми (130—134). Император правит суд (который при демократии был судом присяжных) с удивительной простотой в обхождении: "...даже с судейского места обращался он к тяжущим­ся витиям и к их подзащитным совершенно запросто, дозволяя вся­ческие вольности: хоть кричи во все горло, хоть руками размахивай, хоть ходуном ходи, хоть издевайся над противником и прочее по­добное — все, что принято делать для победы в прениях. Обыкно­венно обращался он к спорящим "друзья мои", именуя так не одних витий, но всех — впервые в наше время называл владыка поддан­ных друзьями и таковым словом стяжал приязнь крепче, чем вер­тишейка бы навертела!" (189—190).

Конечно, герой энкомия — талантливый полководец, которому содействуют боги, мудрый и милосердный государственный прави­тель, любимый народом, но как далек этот идеал не только от исократовского образца, но даже от литературного облика Юлия Цеза­ря! Нечто подобное наблюдаем и на языковом уровне, когда вели­колепные антитезы, хиазмы, перечисления, созвучия, ритмизован­ные отрывки являются красотами сочинения, воспринимаемого ис­ключительно в процессе чтения, поскольку объем эпитафия вряд ли бы мог позволить оратору произнести его за один раз. Великолеп­ная начитанность и эрудиция Либания в древней истории Эллады нужна ему не в качестве аргументов в политической полемике, как это было у Демосфена и Исократа, а для пышных сравнений, как украшение, придающее величие подвигам сегодняшнего императора. Это тупик в развитии античной публицистики, потому что стилос не притупился, но талант и мастерство тратятся на цели, недостой­ные усилий. Публицистика — искусство публичное, в обстановке душных кабинетов и школьных классов оно вырождается, разруша­ется, гибнет.

У Либания были современники — Фемистий, Гимерий — из­вестные риторы, претендовавшие на звание философа и поэта, но в их наследии мы находим те же черты. Стоит ли говорить о них?


1 История всемирной литературы. Т. 1. С. 485.
2 Апулей. Апология. Метаморфозы. Флориды / Пер. М.А. Кузьмина и С.П. Маркиша. М., 1993. С. 351—352.
3 История всемирной литературы. Т. 1. С. 486.
4 История всемирной литературы. Т. 1. С. 487—488.
5 Цит. в пер. Н. Брагинской и М. Грабарь-Пассек по изд.: Ораторы Греции. С. 284.
6 Зелинский Ф.Ф. История античной культуры. С. 339.
7 Борухович Ораторское искусство Древней Греции // Ораторы Греции. С. 17.
8 Борухович В. Ораторское искусство Древней Греции / / Ораторы Греции. С. 21.
9 Апология Сократа ритора Либания. Цит. соч. в пер. М.А. Райциной // Суд над Сократом. СПб, 1997.
10 Учитель и ритор Либаний в сердцах не может сдежать негодования, кос­нувшись темы "дурных учеников": "Виноват ли наставник в том, что леность, недостаток способностей или добронравия помешали кому-то из питомцев его усвоить зерно наставлений, как хотелось учителю? Не в ученике ли самом, что безразличен остался к словам старшего — по легкомыслию, а может статься, оттого, что с уроком в душе не соглашался, ибо склонялся к примерам иным, — причина никудышнего результата? Представьте, для сравнения, земледельца, трудившегося на пашне усердно, орудия выбравшего наилучшие и самых креп­ких волов, однако оставшегося ни с чем, когда пришло время жатвы, ибо все приложенные усилия бесплодие почвы сгубило? Кого обвините вы в неудаче — пахаря или безжизненный грунт?

Какому угодно ремеслу обучаясь — башмачника ли, плотника, — успехами ученики не одинаковы: один превзойдет учителя, другой точь-в-точь приемы мастера повторяет, и на шаг от усвоенного урока отступить не отваживаясь; дурак же и азбуки дела не одолеет. А все потому, афиняне, что разнятся люди природой своей в дарованиях и способностях, и иной раз усилия воспитателя тщетны. Не смирись мы с истиной сей, посчитай учителя всемогущим — никто не дерзнул бы знанием поделиться — ведь воспользуйся им ученик неверно, а то и во зло окружающим, не сносить учителю головы" (142—143).
11 Здесь и далее цит.по изд.: Ораторы Греции. С. 356.