ИСКУССТВО И ЖИЗНЬ
ЕВГЕНИЙ МАЙМИН
Искусство мыслит образами
Глава первая
О СПЕЦИФИЧЕСКОЙ ФОРМЕ ИСКУССТВА.
ИСКУССТВО И ЖИЗНЬ
В истоках научной мысли лежит естественное человеческое любопытство. Познать неизвестное, понять явления окружающей нас жизни и явления, относящиеся к нам самим,— таково стремление науки. По существу, всякое научное изучение начинается с вопросов: что это? почему? зачем? Эти знакомые нам с детства вопросы — очень человеческие вопросы — лежат в основе даже самого сложного знания, самой сложной пауки.
Начиная наши размышления об искусстве, мы тоже зададимся вопросами. Что такое искусство? Зачем оно нужно? Какие важные функции выполняет искусство в жизни отдельного человека и в жизни общества? Для того чтобы ответить на эти вопросы, надо сначала определить основные признаки искусства, своеобразие его содержания и формы, его специфический язык.
Прежде всего, искусство — это форма идеологии, общественного сознания. Как форма общественного сознания оно стоит в одном ряду с наукой. У них общий объект отражения — жизнь, реальная действительность. Но этим общность не ограничивается. Она распространяется отчасти и на их общественную функцию: искусство, как и наука, есть форма познания, освоения действительности.
Однако эти формы общественного сознания отнюдь не повторяют друг друга. Иначе они раньше или позже лишились бы права на самостоятельное существование. Каждая из форм идеологии вносит в жизнь свой собственный, неповторимый вклад. Нам необходимо выяснить, что же свое, неповторимое содержится в интересующей нас области — в искусстве. И тогда мы сможем понять, что такое искусство и почему людям без него нельзя.
В. Г. Белинский, сопоставляя искусство с наукой, писал: «...видят, что искусство и наука не одно и то же, а не видят, что их различие вовсе не в содержании, а только в способе обрабатывать данное содержание. Философ говорит силлогизмами, поэт — образами и картинами, а говорят оба они одно и то же». И в другом месте, касаясь только искусства: «Искусство есть непосредственное созерцание истины, или мышление в образах. В развитии этого определения искусства заключается вся теория искусства: его сущность, его разделение на роды, равно как условия и сущность каждого рода».
Задумаемся над этими высказываниями замечательного русского критика и теоретика искусства. Главное отличие науки от искусства он видит в том, что наука «говорит силлогизмами». Что такое «силлогизм»? Это умозаключение общего порядка, относящееся не к одному частному случаю, а ко всем или почти всем подобным случаям. Употребляя слово «силлогизм», Белинский подчеркивал тем самым, что наука имеет дело, в конечном счете, не с конкретным фактом, а с некоторым отвлечением от конкретного, с общими законами явлений. Искусство же пользуется не общими понятиями — силлогизмами, а конкретными явлениями и фактами. Эту важнейшую особенность искусства Белинский и определяет как мышление в образах.
Не сомневаюсь, что определение специфики искусства, которое дает Белинский, покажется большинству читателей знакомым и не нуждающимся в разъяснениях. Но действительно ли здесь все и до конца понятно? Сможем ли мы, например, с достаточной ясностью ответить на вопросы: что такое «образ» и что такое «мышление в образах»?
Слова и выражения эти столь часто встречаются, мы сами их так часто употребляем, что даже не считаем нужным уяснить их до конца. Так нередко бывает с привычными, широко распространенными понятиями. Недостаточная уясненность, некоторая «размытость» понятия «образ» привела к тому, что мы часто употребляем это слово не к месту и в самых неподходящих сочетаниях. Школьники, например, говорят: «Образ Собакевича — отрицательный» — и имеют при этом в виду гоголевского героя, а не его образ. Точно так же школьники часто говорят: «Я не выучил образ...» — и никому из них не приходит в голову, какое это невозможное, нелепое занятие — «учить образ»!
По существу, даже такие как будто бы законные, встречающиеся порой и в научных статьях и учебниках словосочетания, как «образ Онегина», «образ Чичикова», «образ Анны Карениной», являются неточными. Задумаемся над смыслом этих слов. Из них, видимо, следует, что и Онегин, и Чичиков, и Анна Каренина первоначально существовали как реальные люди, а потом уже писатели изобразили их в своих произведениях, создали «их образы». Но ведь в действительности дело обстоит совсем не так. И Онегин, и Чичиков, и Анна Каренина существуют только в романе, и писателю не надо создавать образы по их подобию: они сами и есть образы. (Об этом обстоятельно говорит Е. Н. Купреянова в работе «Эстетика Л. Н. Толстого».)
Недостаточная уясненность понятия «образ» заставляет нас попробовать разобраться в вопросе. Подойдем к его решению издалека (иной, как будто бы дальний путь на деле оказывается самым близким).
Нас интересует образ, образное мышление как особенная примета и основной, определяющий признак искусства. Но может быть, специфическая форма искусства определялась еще как-нибудь, с помощью других слов? Если бы было так, то мы смогли бы через сопоставление этого другого слова со словом «образ» лучше понять подлинный смысл последнего.
Иное определение специфической формы искусства действительно существует. Оно принадлежит писателю и критику не менее авторитетному, чем Белинский, — Н. Г. Чернышевскому. Чернышевский утверждал, что искусство изображает жизнь «в форме самой жизни». «Искусство вернее достигает своей цели, нежели простой рассказ, тем более ученый рассказ: под формою жизни мы легче знакомимся с предметом, гораздо скорее начинаем интересоваться им, нежели тогда, когда находим сухое указание на предмет».
Это определение специфики искусства кажется нам менее привычным, чем определение, предложенное Белинским. Но именно из-за относительно меньшей привычности оно заставляет нас задуматься и лучше разобраться в существе дела. Ставя перед собой цель до конца уяснить слова Чернышевского, вернемся к сопоставлению науки и искусства. Только теперь сделаем это не в общем плане, как делали прежде, а на одном конкретном примере.
Среди множества отраслей научных знаний существует наука, называемая «статистикой». Она имеет дело с самыми жизненными явлениями, но при этом оперирует не конкретными, живыми, а отвлеченными данными. Статистика изучает современную жизнь и современное состояние общества — экономическое, демографическое, этнографическое и т. д., даже нравственное. Это серьезная и важная наука. Недаром ее ценил Владимир Ильич Ленин, охотно и много занимался ею.
Все сведения о состоянии общества статистика подает в числовом и процентном выражении. Это делает ее данные удобными для пользования, по-своему наглядными. Это позволяет статистике выражать в самом общем виде существенные закономерности жизни.
Положим, дело происходит во второй половине XIX века. С помощью статистических методов в одной из губерний России обследуется имущественное положение крестьян, степень их благосостояния. Обследование выявляет поразительные факты крестьянского разорения, нищеты, в частности безлошадность большинства крестьянских хозяйств. Одна лошадь приходится в среднем на четыре «ревизские души», т. е. на четырех работающих мужчин. Это страшно мало. Статистика говорит о бедности крестьян на своем языке: четверть лошади на ревизскую душу!
Всякий человек легко сообразит, что означает «четверть лошади», догадается, какая беда стоит за этой цифрой. Но догадается, поймет, прежде всего, рассудком, отвлеченно. Едва ли найдется много людей, которые воспримут непосредственно через эту цифру самый факт беды и при этом исполнятся живой болью. А нужно, чтобы эту цифру, этот многозначительный, но отвлеченный знак как можно больше людей восприняли как беду. Этого требуют интересы общественного развития, этого требуют неотложные нужды народа.
Все это хорошо понимал Глеб Иванович Успенский. Он относился к числу тех демократически настроенных и высокогуманных русских писателей, которые свое главное па-значение видели в том, чтобы помогать народу, привлекать внимание читателей к его нуждам. Данные статистики дополняли собой наблюдения самого Глеба Успенского, давали ему материал для общих выводов. Эти выводы он решил сообщить читателю не в готовом виде, не на языке сухих цифр, а путем изображения живой, реальной жизни.
Так у Г. Успенского возник замысел написать ряд очерков под общим заглавием «Живые цифры». В самом названии отражается смысл этих зарисовок. Оживить цифру, показать воочию ее трагический смысл — такова задача задуманных Успенским очерков.
Первый очерк цикла «Живые цифры» носил название «Четверть лошади». Вывод статистического обследования крестьянских хозяйств послужил для писателя исходной точкой, от которой он вел свой сюжет.
Повествование начинается раздумьями над статистической дробью. Над реальным смыслом дроби задумывается автор, задумываются и его персонажи. Один скептически настроенный сельский житель иронизирует:
— Но что ж означает четверть лошади? Какая такая лошадиная четвертая часть? Которая же первая-то часть у ей? Это даже, прямо сказать, насмешка одна!
— Ну как же так!
— И очень просто!.. Положительно одно издевательство!.. С кирпича, с беременной бабы, с трубы все можно что-нибудь взять и даже в карман положить... А это уж — черт знает что! Четверть лошади!..»
Хотя сам автор понимает значение такой дроби, но он готов присоединиться к этой издевке над цифрой. Цифра говорит его уму, а не сердцу — она его не волнует. Впрочем, так было до поры до времени — пока цифра оставалась только цифрой, только знаком отвлечения и обобщения. «Но вот, — говорит автор, — совершенно неожиданно со мною происходит переворот: я собственными глазами увидел четверть лошади, я теперь знаю, что такое четверть лошади; знаю, что эта четверть — не пустяки, что эта дробь имеет весьма серьезное значение».
Автор рассказывает, как, прогуливаясь по деревне, он услыхал жалобный женский голос, говоривший: «То-то — кабы лошадь была!»
«Что-то сказало мне, что передо мной не что иное, как живая статистическая дробь, а чрез мгновение я уже с полной ясностью знал, что я вижу именно дробь в живом человеческом образе, вижу, что такое эти нулики с запятыми, с большими и маленькими. И мне ужасно захотелось подойти к этой живой дроби.
Дробь была баба лет тридцати, и рядом с ней стояла на земле маленькая, полуторагодовалая девочка. Обе они вышли из лачужки, у которой не было даже сеней. Против бабы и девочки стоял мужик, тоже, должно быть, какая-нибудь единица, деленная, по крайней мере, на десяток местных бюджетиков, потому что у него в спине на каждый квадратный фут было по четыре двухдюймовых дыры, и который, по-видимому, также знал, что „четверть" лошади не представляет ничего хорошего.
— Кабы у меня лошадь была, так уж отвез бы! — сказал он тоскливо.
— То-то без лошади-то неспособно! — сказала дробь-баба.
— Далеко ль до покосу-то?
— Да версты две будет.
— Так ты вот как...— задумчиво сказал мужик, деленный на десять.— Ты обед держи в одной руке, и косу в тоё ж руку приуладь, а подстилку и полушубок для девчонки на шею намотай... Вот и будет великолепно! Чуешь?
— А девчонка-то как?
— Пойдет!
— Да как же она босая-то пойдет? И две версты ей не убечь, я пойду скоро...»
То, что прежде было дано читателю в форме научного понятия, всем содержанием очерка переводится на язык искусства. Статистическая цифра под пером писателя принимает вид живой картины: сборов бабы на покос к мужу, непосильной, изнуряющей работы мужа на покосе,— принимает вид живых людей, живой бытовой и социальной драмы.
То, что показал нам писатель, мы ощущаем всеми нашими чувствами — переживаем. Переживаем потому, что правда о жизни раскрывается перед нами «в форме самой жизни».
Форма жизни — это то, что мы принимаем как самую жизнь, то, что отражает жизнь и само наделено приметами живого. Но форма жизни — это и есть образная форма. В определениях специфики искусства, данных Белинским и Чернышевским,— разные слова, но не разный смысл. То, что разные слова, для нас оказалось даже лучше. Это позволило нам полнее и нагляднее постигнуть смысл важного для понимания искусства понятия.
Пример, мною приведенный, в большей или меньшей степени показателен не только для литературного образа, но и для всякого художественного образа — в живописи, скульптуре, кино, театре и т.д. Например, изучая русскую историю в школе, знакомясь с ней по научным трудам, мы получаем представление о закономерностях исторического процесса, о событиях и их предпосылках, об исторических деятелях. Но эти наши представления носят довольно отвлеченный характер. Благодаря учебникам и научным источникам мы можем хорошо знать Петровскую эпоху, иметь представление о личности самого Петра, но почувствуем ли мы Петра и его время так живо, непосредственно, осязаемо, как это происходит, когда мы смотрим фильм «Петр Первый»? Помните Петра, которого играет замечательный советский актер Николай Симонов, царевича Алексея (Н. Черкасов), Меншикова (М. Жаров)? Будучи зрителями этого фильма, мы не только познаём прошлое, но и переживаем его, воспринимаем как прямые свидетели, современники. Прошлое, воссозданное в формах самой жизни — в художественных образах,— живо воздействует на нас, заставляет волноваться и сочувствовать его героям.
Нам известно, какими лишениями, жертвами и каким подвижничеством завоевал наш народ победу в Великой Отечественной войне. Но если война не коснулась человека лично, если он молод и родился уже после войны, то он знает это больше, чем чувствует. Однако когда тот же молодой человек смотрит кинофильм «Баллада о солдате» либо «Дом, в котором я живу», или видит на сцене спектакль по пьесе В. Розова «Вечно живые», или читает повесть о войне, написанную Василем Быковым или Константином Воробьевым,— его знания о войне, его восприятие войны получают совсем иной характер.
«Вместе с героями романов, повестей, фильмов, спектаклей участники войны как бы снова проходят по горячему снегу фронтовых дорог, еще и еще раз преклоняясь перед силой духа живых и мертвых своих соратников. А молодое поколение чудодейством искусства становится сопричастным к подвигу его отцов или тех совсем юных девчат, для которых тихие зори стали часом их бессмертия во имя свободы Родины»,— говорил Леонид Ильич Брежнев на XXV съезде нашей партии, оценивая роль искусства в жизни советских людей.
Жизнь и подвиг героя фильма Г. Чухрая «Баллада о солдате» волнует молодого человека нашего времени как собственная судьба, потому что эта жизнь проходит перед ним воочию, достоверно — как реальная, живая. Не будет удивительным, если на фильме «Баллада о солдате» молодой человек заплачет, сочувствуя горю матери, потерявшей сына. Его слезы — не проявление сентиментальности, а знак того сопереживания чужому горю, той причастности к великим делам человеческим, без которых, по сути, не может существовать настоящий человек — человек высокого коммунистического сознания и глубокой нравственности. Художественный образ способен вызвать такое сопереживание, помочь осознанию великой правды не только разумом, но и сердцем.
В художественном образе по-особому оживают не только люди, предметы, сама жизнь, но и мысль о людях, мысль о жизни. Так, замечательная скульптура «Венера Милосская», созданная древнегреческим ваятелем в III или II веке до н. э. и известная ныне всему миру, заключает в себе образ не одного человека и даже не многих людей, а человеческую мечту об идеально прекрасном, гармонично развитом человеке.
До нас дошли памятники старинной архитектуры — греческой, римской, русской, западноевропейской и т. д. Те представления, которые они вызывают у нас, не отличаются строгой определенностью и конкретностью. Но это тоже живые представления. Представления о душе народа, их породившего, о его понимании красоты. Эти представления не заменить никакими учеными трактатами.
Еще более своеобразны художественные образы, создаваемые музыкой. Музыка — искусство, способное выразить «невыразимое» — самые глубинные, самые тонкие и в то же время самые всеобъемлющие чувства. Музыкальное произведение — будь то музыка Бетховена или Моцарта, Чайковского или Глинки, музыка Баха или мелодия народной песни — дает нам, прежде всего знание о нас самих, о сокровенных тайнах нашей души. Слушая музыку, мы способны открыть в себе неведомые прежде чувства. Иногда говорят: музыка делает человека лучше. Может быть, точнее было бы сказать, что музыка дает человеку возможность познать самого себя, то доброе начало, которое в нем заложено и порой до времени бездействует.
Прекрасная музыка вызывает к жизни, оживляет все лучшее в человеческой душе. И делает это, говоря с нами на языке живых музыкальных образов.
Основой творчества во всяком искусстве является способность к художественному воображению. Воображение необходимо писателю и живописцу, актеру и музыканту, скульптору и режиссеру... Что означает это понятие? Всмотримся внимательнее в само слово: во-ображ-ение. Ведь это и есть способность творить образы, мыслить образами, способность переводить в художественный образ свое внутреннее видение, свою мысль, мечту, впечатление от реального жизненного события.
Способность художника переводить мысль в образ должна носить активный характер — только тогда он сможет создавать произведения искусства. Умение преодолевать материал, создавать образ в материале — в словах, звуках, красках — необходимое качество всякого художника, самая суть его таланта. Из этого проистекают и радости творца, его торжество, и — в равной мере — его муки, муки творчества.
Существует род искусства, в котором процесс создания образа протекает с особенной наглядностью, на наших главах. Это театральное искусство. В театре происходит как бы вторичное оживление замысла драматурга, воплощение его мысли, уже выраженной в словесном образе, в образ сценический — ощутимо живой и потому максимально действенный. Восприятие словесного образа требует большой доли воображения и от читателя. В театре этот образ вполне «очеловечивается», наполняется новой жизнью с помощью искусства актера, приобретает реальную конкретность и индивидуальность. Актер, играя на сцене, по существу, создает «образ образа»: творит художественный мир сугубо зримый и живой, опираясь на воображаемый, словесный образ.
Приведу пример. В комедии «Ревизор» Гоголь создал гениальный образ человека «без царя в голове», поразительно легкого на слово и дело. Имя этому образу — Хлестаков. Но наше представление о Хлестакове связано не только с текстом гоголевской комедии, а и с актерами, игравшими на сцене Хлестакова, — актерами, которых мы видели в этой роли или о которых хотя бы слышали, читали. Михаил Чехов, Игорь Ильинский, Игорь Горбачёв — самые известные исполнители роли Хлестакова на сцене — стали как бы соавторами Гоголя, помогающими нам, зрителям, увидеть мир гоголевских героев.
Вот как описывает постановку «Ревизора» на сцене МХАТа с участием Михаила Чехова его биограф, присутствовавший на этой постановке: «...вошел молодой человек, именно лет двадцати трех, именно тоненький, худенький, в элегантнейшем фраке и в самых модных столичных брюках. Изящнейший и пустейший. Барственно капризный и совершенно без царя в голове. Зрители с удивлением убеждались, что перед ними нет Чехова. Ни одной черты из прежних ролей, ни одной черточки самого актера, а совершенно новый образ, живой человек, необыкновенный и в то же время, словно давно вам знакомый. Это его вы представляли себе, когда читали комедию Гоголя или вспоминали ее. Это его хотелось вам увидеть, встретить... И вот он перед вами — полнейшее и точнейшее воображение и воплощение всего, что так живо, остро и глубоко задумал Гоголь в этом образе». (В. Громов. «Михаил Чехов». М., 1970.) Замечательно, что в этом описании подчеркивается в игре актера «воображение», «воплощение» образа. Этой есть в искусстве артиста — как и во всяком другом искусстве — самое главное.
Образное отражение жизни — не только специфическая примета искусства, но и его достоинство, ничем не заменимое, невосполнимое. Образная форма позволяет воспринимать жизнь, отраженную в искусстве, с наименьшими потерями. Мы знаем, что жизнь, переданная в отвлеченных понятиях, уясняется в своих закономерностях, но вместе с тем как бы отчуждается. Жизнь, воспроизведенная искусством, переданная в художественном образе, не отчуждается, а воспринимается всем нашим существом, живо, эмоционально. Приобщаясь к искусству, человек переживает чужой опыт как свой. Можно сказать, что искусство «удваивает» жизнь (слова Гегеля).
Сын французского живописца Огюста Ренуара кинорежиссер Жан Ренуар писал в своей книге об отце, что тот «открывал и переоткрывал мир в каждую минуту своего существования». Так бывает с любым большим художником. Открытие мира — одна из главных задач искусства. А познание как открытие — это максимально живое и впечатляющее познание.
Приведу пример такого познания как открытия. Английский писатель Оскар Уайльд говорил о своем соотечественнике, замечательном художнике-пейзажисте Тёрнере что до него «в Лондоне не было туманов». Это, конечно парадокс, как и многое, сказанное Уайльдом. Но не в парадоксе заключено зерно истины. Лондонские туманы, которые изобразил Тернер на своих картинах, стали «переоткрытием мира». Подлинное искусство помогает нам замечать в окружающей жизни то, что без искусства могло бы остаться незамеченным.
Открытия, которые мы делаем с помощью искусства, только живые и впечатляющие, но и добрые открытия. Знание действительности, приходящее через искусство, есть знание, согретое человеческим чувством, сочувствием. Это свойство искусства и делает его общественным явлением неизмеримого нравственного значения. Гоголь писал о театре: «Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра». Источником доброго является всякое подлинное искусство. Оно в самой основе своей нравственно именно потому, что вызывает в читателе, в зрителе — во всяком, кто его воспринимает,— сопереживание и сочувствие к людям, ко всему человечеству. Лев Толстой говорил об «объединяющем начале» искусства и придавал этому его качеству первостепенное значение. Благодаря своей образной форме искусство наилучшим способом приобщает человека к человечеству: заставляет с большим вниманием и пониманием относиться к чужой беде, к чужой боли, к чужой радости. Оно делает эту чужую боль и радость в значительной степени своими. Юный поэт, современник Пушкина, Дмитрий Веневитинов (он навсегда остался для нас юным, так как умер в 22 года) писал в стихотворении «К любителю музыки»:
...Когда б ты знал, что эти звуки,
Когда бы тайный их язык
Ты чувством пламенным проник,—
Поверь, уста твои и руки
Сковались бы, как в час святой,
Благоговейной тишиной.
Тогда душа твоя, немея,
Вполне бы радость поняла,
Тогда б она живей, вольнее
Родную душу обняла.
Тебе бы люди были братья,
Ты б тайно слезы проливал
И к ним горячие объятья,
Как друг вселенной, простирал.
Искусство в самом глубоком смысле этого слова человечно. Оно идет от человека и ведет к человеку — к самому живому, доброму, к самому лучшему в нем. Оно служит единению человеческих душ.
Как говорил Кристофер Колдуэлл, английский писатель и критик-марксист, героически погибший в Испании в составе интернациональной бригады, «искусство рассказывает нам о том, о чем не может рассказать наука...— что мы есть и почему мы есть; почему мы надеемся и страдаем, любим и умираем...».
Итак, не только форма произведений искусства, но и их внутренняя сущность, их содержание, занимаемое ими в нашей жизни, место определяются в значительной степени тем, что искусство мыслит образами, что оно есть живое знание о действительности. Значит ли это, что между искусством и жизнью можно поставить знак равенства, что искусство есть прямое отражение жизни? Отнюдь нет. Есть много оснований, по которым мы не можем этого утверждать. Правда жизни и правда искусства — это понятия взаимосвязанные и взаимообусловленные, но не тождественные.
Один из создателей цельного эстетического учения, немецкий философ-идеалист Иммануил Кант, писал: «При виде произведения изящного искусства надо сознавать, что это искусство, а не природа; но тем не менее целесообразность в форме этого произведения должна казаться столь свободной от всякой принудительности произвольных правил, как если бы оно было продуктом одной только природы... Искусство может быть названо прекрасным только в том случае, если мы сознаём, что оно искусство, и тем не менее оно кажется нам природой...»
Известная доля несоответствия между правдой искусства и правдой жизни носит название «условности». Степень и характер условности не одинаковы в искусстве разных времен и разных художественных направлений. Романтическое искусство в этом смысле заметно отличается от искусства классицизма, реалистическое от романтического и т. д. Но при этом не бывает искусства, которое было бы вовсе свободно от условности. И это отнюдь не слабость, не недостаток искусства.
Советский художник Мартирос Сарьян писал: «Условность кажется примитивной только тем людям, которые страдают поверхностным мышлением и неразвитым вкусом… они забывают, что условность, отход от натуры выражают эстетические взгляды данной эпохи и данного народа».
Представим себе, что мы находимся в театре и смотрим реалистическую пьесу. Допустим, что реалистический характер имеет не только пьеса, но и театр, который ее ставит. Всё ли на сцене будет так, как в жизни? Вправе ли мы ожидать полного и безусловного правдоподобия в игре актеров, в декорациях и т. д.?
Правдоподобия ожидать вправе, но не прямого и не полного. Это может быть и должно быть правдоподобие с учетом законов искусства, с учетом того, что называется «условностью» в искусстве. При этом должна быть выявлена, донесена до зрителей глубокая правда жизни.
В статье «О народной драме и драме „Марфа Посадница"» А. С. Пушкин писал: «Правдоподобие все еще полагается главным условием и основанием драматического искусства. Что если докажут нам, что самая сущность драматического искусства именно исключает правдоподобие? Читая поэму, роман, мы часто можем забыться и полагать, что описываемое происшествие не есть вымысел, но истина. В оде, в элегии можем думать, что поэт изображал свои настоящие чувствования, в настоящих обстоятельствах. Но где правдоподобие в здании, разделенном на две части, из коих одна наполнена зрителями, которые условились и т.д.».
Сами условия театра не допускают ни того, чтобы актеры чувствовали и вели себя как в обыденной жизни, ни того, чтобы зрители воспринимали все происходящее на сцене «взаправду». Одно из главных отличий театрального представления от реального происшествия заключается в заведомом, «запрограммированном» разделении людей на тех, кто играет, и тех, кто следит за игрой, воспринимает ее. Из этой условности проистекают многие нормы поведения актера на сцене и зрителя в зале.
Актер, например, должен так вести себя на сцене так выражать свои чувства, чтобы они доходили до зрителей были им понятны. Это значит, что он обращается к своему партнеру, не забывая о зрителях: он не может произносить слова, стоя спиной к зрителям, он говорит громче и отчетливее, чем делает это в быту, он выражает свои чувства сильнее, заметнее, чем в реальной жизни. Чтобы зритель сочувствовал и верил ему, актер помогает себе жестами и всякими другими внешними средствами, к которым в соответствующих обстоятельствах в жизни человек может и не прибегать. Актер на сцене и говорит и даже ходит не совсем так, как это делают люди обычно и как делает он сам, находясь не в сценических, а в обыденных условиях.
По существу, образ, который создает своей игрой актер, в точном смысле отнюдь не соответствует своему бытовому, жизненному прототипу. Герой театральный по сравнению со своим реальным двойником (если представить себе его существование) выглядит как бы более крупным во всех своих чертах. В поведении актера может не ощущаться, но тем не менее всегда присутствует известный «нажим», «педалирование», сознательное преувеличение. Это преувеличение не только не мешает ощущению жизненной достоверности образа, но, напротив, помогает создать такую достоверность. Как заметил советский театральный художник и режиссер Николай Акимов, «персонажи, возникая на базе бытовых наблюдений автора, имеют право на преувеличение своих характерных качеств. Комедийный персонаж должен непременно отражать свой первоисточник в жизни, но не быть копией его. Проверка персонажа производится не путем требования точного совпадения комедийного образа с жизненным, а путем опознавания в комедийном персонаже его жизненного прототипа».
Акимов говорит о комедийном образе, но в принципе его слова могут быть отнесены ко всякому сценическому образу.
Не только актеры, а и зрители соблюдают в театре условные правила «игры». С того момента, как поднимается занавес, зритель начинает жить не в привычном для себя, а в особом мире и подчиняется законам этого похожего на реальный и все-таки не реального мира. Зрители одновременно и верят тому, что происходит на сцене, и не верят. В достаточной мере верят, чтобы эмоционально откликаться на происходящее, сочувствовать героям, — и при этом все-таки настолько понимают, что это искусство, а не чтобы не бежать на сцену спасать добрых героев и биться со злодеями.
В книгах по истории театра часто приводится случай со зрителем-американцем, который, не выдержав сцены, когда Отелло в трагедии Шекспира душит Дездемону, выстрелил в актера игравшего Отелло, и убил его. Потом, осознав свой поступок, он покончил с собой.
Как квалифицировать такого зрителя? Столь доверчиво и непосредственно воспринявший события на театральной сцене он был отнюдь не идеальным, а плохим зрителем. По тем или иным причинам (считается, что у него была нарушена психика) он пренебрег законами искусства нарушил условия обязательного для всякого искусства «договора» между творцом и воспринимающим его творение.
Очень неудобными, в известном смысле плохими зрителями оказываются и некоторые дети. Артисты детских театров не на шутку жалуются, что дети нередко мешают им играть, что, когда приходится исполнять роли отрицательных героев, из зрительного зала то и дело раздаются громкие возмущенные возгласы, а иногда в «злодеев» даже летят разные предметы. Можно умиляться детской непосредственностью, их абсолютной доверчивостью к происходящему на сцене, но в то же время нельзя не признать, что такие вполне доверчивые дети тоже не относятся к числу идеальных зрителей.
Условность театрального искусства, невозможность поставить знак равенства между правдой театра и правдой реально-бытовой можно показать па примерах из истории театра, которые на первый взгляд выглядят как весьма неожиданные, даже парадоксальные.
Знаменитый русский актер В. В. Самойлов, играя в известной трагической пьесе, потрясал публику несомненной искренностью и истинностью переживания. В это время за кулисами находилась молоденькая племянница актера (впоследствии известная актриса В. А. Мичурина-Самойлова). Напряженно следившая за тем, что происходит на сцене, и потрясенная виденным, она не сдержалась и громко всхлипнула. Самойлов незаметно для зрителей отступил к кулисам, на миг повернулся к племяннице и показал ей язык...
На одном из представлений шекспировского «Гамлета» прекрасный исполнитель этой роли Михаил Чехов, произнося слова «Бедный Йорик!», неожиданно для самого себя на слоге «Йо...» пустил петуха. Закрывшись от зрителей черепом Йорика, актер повернулся к могильщикам и тихо сказал: «Боже мой! Какой противный у этого актера голос!» «И снова продолжал играть, и играл с такой сердечностью и грустью, что трудно было удержаться от слез».
Интересно, что максимальное соответствие бытовой правде может порой обернуться в театральном искусстве прямым неправдоподобием.
Знаменитый французский актер Б.К. Коклен, играя в одной исторической пьесе, по ходу действия должен был заснуть. Накануне ночью он плохо спал, днем отдохнуть было некогда, и когда ему пришло время заснуть на сцене, он, совсем того не желая, заснул не «как будто», а на самом деле. Да еще и захрапел. Зрители остались на этот раз недовольны его игрой. И некоторые объясняли свое недовольство тем, что Коклен спал и храпел «неестественно», что он «пересаливал», что «в природе так не бывает».
Коклен сравнивал случившееся с историей, которую рассказал легендарный греческий баснописец Эзоп. Крестьянин наблюдал, как одобряемый зрителями скоморох подражает писку поросенка. Задумав перещеголять скомороха, крестьянин сам выступил перед зрителями, предварительно спрятав под плащ живого поросенка. Но, всё кончилось тем, что крестьянина освистали.
Комментируя эту эзоповскую историю, а заодно и свою собственную, Коклен замечал: «Дело в том, что все это происходило на подмостках и что точка зрения совершенно изменяется, смотря по тому, глядим ли мы на что-нибудь, стоя на мостовой или сидя на скамьях театра. Что тут делать! Поросенок, наверно, пищал хорошо, но безыскусственно».
Особое театральное бытие, особые законы театрального искусства требуют от актера не только максимального вживания в роль, но и сохранения чувства творца, созидателя образа. Актер должен быть наделен способностью видеть и контролировать себя в то самое время, когда его второе «я» целиком погружено в образ. Он ощущает себя одновременно и в образе, и вне образа. Это в какой-то степени подобно поведению хорошего учителя, который, занимаясь со своими учениками, увлекается, любит, негодует, приходит в восторг, как всякий человек, но при этом постоянно сохраняет ощущение себя именно как учителя. Он неизменно держит в поле зрения класс, каждого ученика в отдельности, а прежде всего — самого себя.
Актер живет как бы двойной жизнью, и это его «двойничество» обязательно для того, чтобы его искусство воспринималось как подлинное. Замечательный актер МХАТа И. М. Москвин признавался: «Когда я в „Царе Федоре" дохожу до драматических переживаний и рыдаю на плече у Аринушки, я всегда проверяю, как у меня обстоит дело с наклеенным носом». Это не просто актерское чудачество, — за ним столь необходимое артисту стремление сохранить контроль над собою и своим творчеством.
И все-таки не надо думать, что хорошему актеру всегда и неизменно удается такой жесткий контроль над собой. Можно привести немало примеров из истории театра, когда актер так увлекался, так «входил в роль», что на мгновения как будто забывал о том, что он на сцене. Жизненная правдивость и условность искусства не разделены между собой глухой стеной — они взаимосвязаны и нередко трудно отделимы друг от друга. Мы остановились на нескольких примерах «разделения», «расхождения» этих свойств искусства только потому, что такие примеры позволяют наглядно показать неидентичность искусства и жизни. Однако можно привести еще больше примеров, свидетельствующих о жизненности, правдивости искусства, о глубочайшей искренности художника, в том числе актера. Это вопрос сложный, и он не решается однозначно.
В XVIII веке французский философ-просветитель Дени Дидро написал небольшую книгу, посвященную проблемам театрального искусства и актерской игры. Книга имеет очень характерное название — «Парадокс об актере». Дидро пишет об особой правде искусства сцены, ставит вопрос о том, какими качествами должен обладать актер. Вопросы, разрешаемые автором, не потеряли интереса и для нашего времени.
Дидро утверждает: «Актер — не действующее лицо, он только играет это действующее лицо, и играет так хорошо, что вы принимаете его, актера, за это лицо; иллюзия существует только для нас, он сам отлично знает, что он не это лицо...»
В качестве иллюстрации к этому тезису Дидро приводит многочисленные примеры, и среди них такой. В мольеровской «Любовной досаде» роли возлюбленных играют муж и жена, которые живут между собой плохо. Это не мешает им играть влюбленных и исполнять нежный и страстный диалог, вызывая восхищение театральной публики. Более того, актерам удается незаметно для публики параллельно с любовным диалогом вести шепотом другой, не от автора, а от себя и отнюдь не нежный. Приведя диалог целиком, в двух параллельных и столь непохожих его вариантах, автор книги «Парадокс об актере» замечает: «Если вы полагаете, что этот актер и эта актриса что-то переживали, я спрошу вас, когда же они переживали — в любовной ли сцене, или в сцене супругов, или, может быть, и в той и в другой?»
Всем содержанием книги Дидро убеждает: «...образы страстей на сцене — это не подлинные образы, это — преувеличенные портреты, это большие карикатуры, подчиненные известным правилам условности»; «в жизни актер ничего не говорит, ничего не делает совершенно так же, как на сцене. Это — иной мир».
При несомненной преувеличенности и заостренности выводов Дидро, они заключают в себе и значительную долю истины. И не так уж непримиримо противостоят той теории «вживания в образ», той программе максимального реализма в искусстве театра, которая по праву связывается в пашем сознании прежде всего с именем К. С. Станиславского. Мысли о театре, высказанные Дидро и Станиславским, подчеркивают разные, отчасти противоположные основы и свойства театрального искусства, но и те и другие из этих свойств органически присущи искусству сцены, реально существуют, не выдуманы. Они представляют собой разные стороны единого явления и находятся между собой в диалектической взаимозависимости. Искусство театра должно быть подобно жизни — и оно не бывает точной копией жизни.
Последнее Станиславский понимал не хуже, чем Дидро. Его теория «вживания в образ» не отменяет условности искусства, а предполагает подчинение условности высшей правде искусства.
В книге «Моя жизнь в искусстве» К. С. Станиславский писал: «Хорошая театральная условность — та же сценичность в самом лучшем смысле слова. Сценично все, что помогает игре актера и спектаклю. Главная помощь должна заключаться прежде всего в достижении основной цели творчества. Поэтому та условность хороша и сценична на сцене, которая способствует артистам и спектаклю воссоздать жизнь человеческого духа в самой пьесе и в отдельных ее ролях. Эта жизнь должна быть убедительной. Она не может протекать в условиях явной лжи и обмана. Ложь должна стать или казаться на сцене правдой, чтобы быть убедительной. Правда же на сцене — то, чему искренне верят артист, художник, зритель. Потому и условность, чтобы быть таковой, должна отзываться правдой на сцене, т. е., иначе говоря, быть правдоподобной, и ей должен верить и сам артист, и зрители».
Степень и характер условности в театре во многом зависит от жанровой природы театральной постановки. Мера допустимого неправдоподобия в балете или опере, например, значительно выше, нежели в драме. Фраза «Так в жизни не бывает», которая так часто произносится, к месту и не к месту, применительно к опере и балету лишается всякого смысла. Так, как бывает в опере и балете, в реальной бытовой действительности заведомо не бывает. И хотя мы это хорошо знаем, это нисколько не мешает нам переживать, радоваться, огорчаться и по-особому верить в происходящее на сцене.
Мы слушаем оперу, в которой герой, прежде чем стреляться на дуэли, долго поет о своей ушедшей юности. И пока он поет, дуэль не начинается. В другой опере героиня вместе со своим возлюбленным оказывается замурованной; при этом оба сильными, хорошими, вполне живыми голосами поют свой дуэт. Разве такое бывает в жизни? Разве умирающим до пения? Но сидящим в зале такие вопросы вовсе не приходят в голову. Они слушают и испытывают искреннее волнение.
Точно так же в балете зритель не удивляется, скажем, тому, что герой «Медного всадника» Евгений, узнав о наводнении и грозящей его возлюбленной опасности, не спешит спасать свою Парашу, а продолжает исполнять танцевальные фигуры. Зритель считает такое поведение естественным, должным и испытывает эстетическое наслаждение от танца.
Все это — результат нашего приятия условности, на которой основан, которой подчинен оперный и балетный театр, т. е. театр музыкальный. Такой театр существенным образом отличается от театра драматического. Музыка с ее особым способом выражения человеческих чувств в большой степени содействует изменению наших обычных представлений о жизненном правдоподобии. Человеку, который не слышит, оперное или хореографическое представление может показаться нелепым, комически-бессмысленным. Не будучи глухими, мы это можем, однако, проверить и на себе. Достаточно закрыть уши и тем самым как бы выключить музыку, когда идет оперный или балетный спектакль, чтобы происходящее на сцене сразу начало казаться в высшей степени странным. Почему? Прежде всего потому, что действие музыкальное глубочайшим образом, принципиально отличается по своему внутреннему качеству и художественному эффекту от действия, лишенного музыкального сопровождения. Музыка в опере и балете служит не усилению восприятия сценического действия, а более всего — переключению этого восприятия. Переключению как бы на другую волну, в качественно иную сферу. Музыкальный образ, вступая во взаимодействие со сценическим, создает новый образ, который требует для своего восприятия особых мерок.
Наш обыденный рассудок, называемый «здравым смыслом», если и применим хотя бы частично к оценке драматического действия, то совершенно неприменим к оценке действия музыкально-драматического — к оценке оперы и балета. С точки зрения здравого смысла, оперное искусство и искусство балетное в точном смысле этого слова ненормальны. Ненормальны потому, что они не сравнимы с бытовыми нормами жизни.
Но в том-то и дело, что такое сравнение, в силу самой специфики оперного и балетного искусства, заведомо не предполагается.
Не могу не остановиться здесь на одном примере, который хорошо знаком каждому школьнику.
Героиня романа Л. Н. Толстого «Война и мир» Наташа Ростова попадает в театр, на оперное представление. Вот как описывает Толстой то, что увидела Наташа: «На сцене были ровные доски посередине, с боков стояли крашеные картины, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо, на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых, в обтяжку, панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом, и стал петь и разводить руками. Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолчали, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно выжидая опять такта, чтобы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоем, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться...»
Перед нами изображение театрального действия со «снятой» условностью. Вне законов условного все происходящее на оперной сцене действительно могло показаться «вычурно-фальшивым» и «ненатуральным». Интересны оговорки Толстого, поясняющие характер восприятия героини. Наташа попала на оперу «после деревни», и она «не могла даже слышать музыку». «После деревни» — почти то же, что «с точки зрения деревенского жителя» того времени, с точки зрения человека, не знакомого с оперным искусством и с условностью этого искусства. Говоря иными словами, с точки зрения «здравого смысла». Именно эта точка зрения и определила характер видения, восприятия Наташи.
Разумеется, Толстой, создавая эту сцену, имел свои важные художественные и социально-обличительные цели. И он нашел для этих целей очень сильный, очень убедительный художественный прием. Но то, что было для Толстого приемом, не нужно принимать за саму истину. Мы можем восхищаться толстовским сатирическим изображением оперного представления, но мы должны понимать, что это отнюдь не доказательство бессмысленности искусства. Ибо искусство имеет свои законы, свое внутреннее оправдание; оно не может подлежать суду «здравого смысла» и быть адекватным обыденной, бытовой реальности.
Особые законы искусства существуют в любом его виде. Гегель, говоря об искусстве живописи, сделал весьма
интересное замечание: «Человек может радоваться своему умению воспроизвести собственной работой и старанием то, что существует в природе. Но и эта радость, это восхищение остывают тем больше и даже превращаются в пресыщение и отвращение, чем более похожа копия на данный природой оригинал. Как было остроумно сказано, существуют портреты до отвратительности похожие».
Хорошим дополнением к этим словам Гегеля может служить шутливое и вместе с тем очень серьезное замечание художника Огюста Ренуара. Он утверждал, что в день, «когда художники сумеют передать иллюзию лесной сени, включая запах мха и журчание ручья, живопись перестанет существовать. Вместо того чтобы купить картину, ценитель отправится на прогулку в лес».
В живописи, как и в других видах искусства, максимальное соответствие изображения натуре отнюдь не адекватно понятию «правда». Портрет или, скажем, натюрморт, похожий до мельчайших деталей на свой жизненный оригинал, вполне может восприниматься зрителем как менее правдивый, нежели портрет или натюрморт, передающий лишь приблизительно внешний облик оригинала, но зато отражающий внутреннюю жизнь, дух его. Естественно, что это относится не только к портрету или натюрморту. «Близость к природе есть понятие совершенно относительное,— утверждал один из героев философского романа В. Одоевского «Русские ночи».— В Рафаэле находят ошибки против анатомии — но кто замечает их? Если б должно нам было более нравиться то, что ближе к природе, то дерево, например, Рюисдаля должно бы уступить первенство дереву, сделанному какою-либо цветочницею».
Теперь представим себе скульптурный портрет, который так точно, детально передает оригинал, что воспринимается нами уже не как произведение искусства, а как живой человек. Хорошо это или плохо? Несомненно, такой портрет произведет на нас сильное впечатление, но это будет впечатление неожиданности, странности, непредвиденного эффекта, а не эстетическое, художественное.
Положим, перед нами скульптурный портрет, в котором переданы не только все линии лица и тела, но и все краски лица и тела, подлинные, живые краски. Будет ли такая многоцветная скульптура правдивее, нежели одноцветная? Едва ли. Скорее даже наоборот. Внутренние закономерности скульптурного образа таковы, что живое разнообразие красок, как правило, не приближает, а удаляет его от художественной правды. Раскрашенная современная скульптура легко может оказаться похожей на манекен. Потеряв известную долю присущей ей условности, скульптура потеряет вместе с тем и свою способность выражать через конкретно-чувственное и единичное общее и духовное.
Плоско понимаемое требование правдоподобия неприменимо и к искусству слова. Соотношение между художественной литературой и жизнью, которую она отражает, тоже" носит не прямолинейный, а сложный диалектический характер. Заметнее всего это в поэзии, в искусстве стихотворной речи. Заметнее потому, что «если обычная, прозаическая речь строится по тем же законам, по которым строится всякая письменная речь, то стихотворная речь не имеет какого-либо соответствия в речи практической» (слова советского ученого, филолога Б. В. Томашевского).
Мы приводили эпизод из «Войны и мира» — Наташа в оперном театре,— эпизод, построенный Толстым как взгляд на театральную сцену с точки зрения «здравого смысла». Лев Николаевич позднее не раз применял этот прием, желая показать искусственность жизни образованных верхов. С этой же точки зрения он оценивал стихотворное искусство. Толстой говорил об изложении мысли стихами, что это напоминает ему человека, который идет обыкновенным шагом, а потом вдруг, ни с того ни с сего, начинает приплясывать. Язык стиха казался Толстому искусственным, неправдоподобным. Однако и Толстой не мог устоять, например, против высокой художественной правды и красоты пушкинского «Евгения Онегина». Он говорил, что здесь «стихов не чувствуется», так все естественно. Критика стиха как формы искусства была достаточно остроумной; более того, она имела у Толстого веские внутренние основания. И все-таки с ней невозможно согласиться.
Стихотворная речь, в самом деле, неправдоподобна, если понимать это слово в буквальном смысле. Но в буквальном смысле неправдоподобным — в большей или меньшей степени — оказывается всякое искусство. Стихи воспроизводят не живую речь — их форма условна. Но стихи воспроизводят живое чувство — и в этом смысле они глубоко правдивы. Известный русский ученый А. А. Потебня говорил о состоянии «опьянения чувством», которое объясняет многие самые неожиданные явления в языке. «Опьянение чувством» во многом объясняет и существование стихотворной речи, которая только внешним, поверхностным образом представляется неестественной, неправдоподобной. Как содержанием, так и формой стихотворная речь, в конечном счете и правдоподобна, и жизненна, ибо в основе ее лежит ритм, извечно определяющий человеческую жизнь и жизнь природы.
Защищая стихи, Маяковский заявлял: «А поэзия — пресволочнейшая штуковина: Существует — и ни в зуб ногой!» Само существование поэзии на протяжении всей известной нам истории человечества — лучшее ее оправдание и лучшее доказательство ее связи с жизнью, с живыми человеческими потребностями.
Показательно, что и Лев Толстой, в принципе отвергавший право стихотворного языка на существование, восхищался многими стихами Пушкина, Тютчева, Фета.
Несомненно, что стихотворный язык способен наиболее сильно, выразительно передавать ту правду, которую не способны передать с той же силой никакой другой язык и никакое другое искусство. В этом причина непоследовательности Толстого, да и всех других отрицателей поэзии.
В условности стихотворной речи заключены не только ее особенности, но и ее большие возможности. Стихи в большей степени, нежели проза, позволяют уклоняться от всего привычного и общепринятого, потому что сами, по природе своей, являются таким «уклонением». В известном смысле в мире стихов поэт чувствует себя свободнее, чем в мире прозы. В поэтическом повествовании легко могут опускаться некоторые существенные для прозаического произведения связи и мотивировки, менее обязательна временная и сюжетная последовательность. Языковое новаторство, композиционное и всякое другое в поэзии наблюдается чаще и появляется раньше, чем в прозе.
Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить А. С. Пушкина. Начав писать свое самое задушевное произведение, свой свободный роман «Евгений Онегин», Пушкин сообщает другу, поэту П. А. Вяземскому: «...я теперь пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница!». Судя по самому роману, «дьявольская разница» для Пушкина — это прежде всего максимальная свобода стихового романа, максимальная возможность сочетания вымысла и правды, возможность концентрированного — конкретного и одновременно предельно обобщенного — изображения жизни.
Известная условность искусства слова распространяется не только на свойства его языка, но и на его содержание. Искусство слова может быть «неправдоподобным» и независимо от того, говорит оно языком стиха или языком прозы. Неправдоподобным с точки зрения внешнего подобия действительности — и при этом глубоко, истинно правдивым.
Несколько лет назад в «Литературной газете» было помещено письмо одного читателя, который выражал свое раздражение, недовольство сказкой Корнея Чуковского «Муха-Цокотуха». Почему так хвалят эту сказку? — спрашивал автор письма. Что в ней хорошего? Ведь в ней все неправда. Муха, выходит замуж за комара, — такого в жизни не бывает. А главное, автор вызывает у читателей сочувствие к мухе. Это с точки зрения жизненных потребностей совсем нехорошо. Муха — насекомое зловредное, и ее нужно не жалеть, а уничтожать. Чему же может научить детей такая сказка?
Это письмо носит анекдотический характер. Но исходный пункт рассуждений его автора, к сожалению, принимается людьми как истина довольно часто. В этом исходном пункте автор письма мало отличается от одного моего доброго знакомого, студента-литератора, который с недоумением спрашивал меня о стихах Н. Заболоцкого «Сумасшедшая стонет сирень...»: «Чем вам так нравятся эти стихи? Сирень — сумасшедшая. Она — стонет. Разве такое бывает в действительности?»
Разумеется, не бывает — если образ понимать буквально и прямолинейно. Но в искусстве слова — как и в других видах искусства — образ совсем не обязательно является прямым выражением действительного. Он может быть, и даже чаще всего бывает, иносказанием реального. И это делает его еще более правдивым — в глубоком смысле этого понятия.
Хорошо вам известный артист Эраст Гарин рассказывает в своих воспоминаниях, как некий деятель из мира кино отверг созданный Гариным образ короля в «Золушке» Е. Шварца. Этот деятель, занимавший, как легко понять, не свое место, сказал Гарину: «Я познакомился с материалом. Очень тревожно, Эраст Павлович! Вы играете не настоящего короля. В жизни таких не бывает. Надо заново продумать всю роль».
Король, сыгранный Гариным в «Золушке», и в самом деле не был «настоящим» королем. Но «настоящим» он и не должен был быть. Гарин создавал образ короля — фантастический, иносказательный и тем не менее правдивый, не в бытовом, а в художественном смысле. А быть правдивым в художественном смысле — это значит в конкретном образе дать обобщение, показать в нем характерные черты действительности, типичные для того или иного времени, среды, общественного слоя. Выведенное в «Золушке» королевство с реальными королевствами соотносится не прямо, а опосредованно, имеет с ними глубокие и сложные связи. Это королевство, как хорошо сказал Э. Гарин,— «опоэтизированная нелепость, наводящая на размышления о наших земных, жизненных делишках».
Язык образный, подобно и нашему обыкновенному языку, не может точно соответствовать выражаемому явлению. Слова «стол» или «потолок» ничего не выражают собой непосредственно, не передают реально никаких признаков стола или потолка, но они вызывают в нашем представлении именно эти предметы. Нечто подобное происходит и с художественным образом. Образ в словесном искусстве даже более близок к изображаемому, нежели словесный знак в общеупотребительном языке. Но общее у них в том, что и слово в обычном языке, и образ в искусстве не нуждаются в прямом соответствии своему жизненному «прототипу».
Художественный образ отражает не только объективную реальность, но и субъективный мир своего творца. Он, этот образ, отражает действительность внешнюю и действительность внутреннюю — тот внутренний мир художника, который тоже является реальностью. В образе сочетаются правда жизни и правда человеческой мысли о жизни, правда мечты. Искусство, пользуясь языком образов, выражает действительность не пассивно, а активно, осмысленно. В. Маяковский говорил, что для изображения глубокой правды жизни художник имеет «право и необходимость» «организовывать и переделывать видимый материал».
Это важно знать и понимать, дабы непродуманными претензиями к искусству не мешать себе и другим испытывать наслаждение и радость от великого чуда художественного творчества.
Мы с детства любим сказку. Мы по-иному, но не меньше любим сказку, становясь взрослыми. А что такое сказка — ложь или правда?
Вспомним известное присловье: «Сказка — ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок!» В этих словах явное лукавство. Тот, кто сказал так, видимо, не считал все-таки сказку ложью. Недаром он видел в ней важный урок людям.
Всякая добрая сказка есть род иносказания о жизни, и в ее вымысле содержится высокая правда человеческого сознания и человеческой мечты. За наивным рассказом, за небывалыми приключениями и подвигами сказочных героев мы всегда ощущаем реальный, знакомый нам и по себе порыв к добру, к счастью, желание радости, стремление преодолеть все, что мешает нам радоваться и стоит на пути к добру. Сказка имеет фантастический сюжет, однако мысль ее, ее глубинное содержание всегда реальны в точном смысле этого слова.
Это наше наблюдение можно отнести и к другим видам словесного искусства. Прямое правдоподобие в искусстве слова встречается реже, чем даже мы предполагаем. Искусство столь способно создавать иллюзию жизни, что эта иллюзия легко принимается за реальность.
Мы, например, охотно соглашаемся с утверждением, что таких людей, как Собакевич или Ноздрёв, было много в России. А в самом ли деле много? И главное, точно ли таких, какими их изобразил Гоголь?
Можно сказать определенно, что похожих на этих героев по существу своему, по отношению к жизни и к людям было среди правящего класса крепостнической России много. Но если бы мы их встретили, то совсем не тотчас бы признали. Реальный Собакевич, как пишет сам Гоголь, мог быть воспитан по моде, жить в Петербурге, есть не по пол бараньего бока с кашею, а какие-нибудь котлетки с трюфелями и вместе с тем быть человеком-кулаком, а значит, истинным Собакевичем.
Мир, созданный Гоголем в «Мертвых душах», — это не сама действительность и даже не копия действительности, а предельная ее концентрация. Это действительность «сгущенная», показанная как бы через увеличительное стекло. Гоголевский образ не столько передает реальное, сколько позволяет узнать реальное. Он в необыкновенном, преувеличенном показывает повседневное, обыденное, он заставляет увидеть то, «что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи».
Сколько Собакевичей, Ноздревых, Плюшкиных, Коробочек видели современники Гоголя рядом с собой! Но эти Ноздревы и Плюшкины были ординарными, с заурядными привычками и даже с заурядными добродетелями. На вид они были совсем как нормальные люди, и присущая им ненормальность — ненормальность по существу — легко могла быть не замеченной окружающими. Но вот Гоголь показал их через увеличительное стекло, вывел их «выпукло и ярко на всенародные очи» — и отныне поняли их суть, отныне им уже не скрыться: они разоблачены высоким судом художника, судом искусства. И даже мы, люди иной эпохи, благодаря гоголевским персонажам лучше узнаём не только окружающих людей, но порою и самих себя.
Вот перед нами очаровательный человек — веселый, жизнерадостный, активный, человек широкой натуры. Но вы всё больше замечаете, что его бурная деятельность не приносит никаких плодов, что его жизнерадостность и энергичность нередко переходят в бесцеремонность и нахальство. Вы внимательно приглядываетесь к нему и вдруг мысленно восклицаете: «Ба, да это же Ноздрев! Чем же я восхищался? Как я этого раньше не замечал?» Созданный художником образ помог вам открыть то, что без его помощи еще долго оставалось бы для вас загадкой. Помог не только благодаря тому, что образ оказался удивительно похожим на жизненный оригинал, но не менее того и благодаря заметному отличию образа от оригинала.
Может быть, особенно сильный эффект открытия содержит в себе именно сатирический образ. Но сатирический образ как раз и менее всего «правдоподобен». Даже часто, чем менее правдоподобен, тем более правдив. Мы это видели на примере гоголевских героев. Еще ярче это видно па примере героев Салтыкова-Щедрина.
Вспомним градоправителя с органчиком в голове вместо мозга из «Истории одного города». В чистом виде, реально он абсолютно невозможен. Людей с механическим устройством в голове на самом деле в жизни не бывает. «Органчик» у Щедрина — это больше чем преувеличение, это совершенная фантастика. И все-таки этот образ глубоко связан с реальностью, с правдой жизни. Представляя «Историю одного города» английскому читателю, И. С. Тургенев писал о «серьезном и жестоком юморе» Щедрина, о его «самом трезвом реализме» «при самой необузданной игре воображения». Пусть в щедринских героях, подобных «Органчику», вовсе отсутствует правдоподобие, но они вызваны к художественной жизни потребностью познать правду, и они помогают ее познать. Человек, читавший Щедрина и встретившийся в жизни с чиновным начальником, которого отличает скудость мысли и отважное умение руководить с помощью раз и навсегда сформулированных начальственных окриков, легко догадается, что перед ним — щедринский «Органчик». И эта догадка станет более глубоким постижением правды реального. С помощью правды искусства — правды реального.
Именно это свойство сатиры выделял Владимир Ильич Ленин — свойство как бы через увеличительное стекло показывать социальные пороки общества. Недаром Ленин высоко ценил искусство Гоголя и Щедрина.
И у Гоголя, и у Щедрина фантастическое в образе не служит самоцелью, развлечением на досуге, а помогает лучше понять то, что в жизни примелькалось и порой уже представляется нормальным, не будучи таковым по существу. Сатирический образ служит средством постижения за привычной личиною — подлинного лица жизни. И в этом глубокая связь его с жизнью, в этом его реальность и правда.
Искусство есть особый путь человеческого познания, познания не поверхностного, а глубинного. Именно для того, чтобы проникнуть в глубины жизни, художник может нарушать в образе реальные пропорции, придавать ему необыкновенные, фантастические формы. И так вд только в сказке или сатире. Отклонения от правдоподобия, которые бывают так заметны в сказках или в сатирических произведениях, пусть в меньшей степени, но существуют и в других видах словесного искусства.
Друг Пушкина поэт и переводчик Павел Катенин, прочитав «Евгения Онегина», заметил, что «переход от Татьяны уездной барышни к Татьяне — знатной даме» в романе оказался «слишком неожиданным и необъяснимым». Пушкин как будто согласился с этим замечанием Катенина, даже сказал, что оно обличает «опытного художника». Но при этом ничего не стал менять. И был прав.
Полнота реальных мотивировок не всегда обязательна для искусства. Во имя высших художественных целей искусство допускает и отступления от жизненной логики, и прямые противоречия ей, которые заметны для аналитического рассудка, но совсем не мешают читательскому или зрительскому восприятию.
Герой комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» Чацкий ведет себя крайне нелогично. Он приезжает к любимой, «не заехав домой, чтобы обриться, переодеться,— и заезжает когда же? в шесть утра!» Войдя в дом Фамусова, он тут же требует свидания с Софьей. Увидев ее, тотчас начинает рассыпаться в нежных признаниях и обличительных монологах. В последнем действии Чацкому изменяет не только ум, но и элементарное приличие: он становится тайным свидетелем любовного свидания и ничем не выдает себя, пока не узнаёт истины. Все это заметил в поведении Чацкого Белинский и не удержался от восклицания: «Воля ваша, не по-светски, не умно и не эстетически!»
Еще раньше сомнения в мотивированности поступков Чацкого высказывал Пушкин. Но Пушкин же сделал замечательное признание, под которым, наверное, подписался бы и Белинский. Осудив Чацкого, высказав недоумение по поводу увлечения Софьи Молчалиным, Пушкин пишет далее: «Слушая его комедию, я не критиковал, а наслаждался. Эти замечания пришли мне в голову после...»
Читатель или зритель, воспринимающий произведение искусства,— это человек не столько сомневающийся, сколько доверчивый. Зритель, читатель — это тот, кто заранее «присягнул на веру» в не совсем настоящий, иллюзорный, но по-особому правдивый художественный мир. Такая вера — закон искусства, закон его восприятия. Размышляя о закономерностях искусства, В. И. Ленин с одобрением цитировал слова Фейербаха: «Искусство не требует признания его произведений за действительность».