Орант. Катакомбы св. Каликста в Риме (по Вильперту).


4. Смерть Деворы и Рахили. Венский Генезис (fol. XUI, 26).


5. Призвание апостолов-рыбаков. Мозаика, Равенна, церковь Сан Аполлинаре Нуово..


6. Богоматерь. Амьен, собор.


7. Иоанн из Распятия. Леттнер собора в Наумбурге.


8. Свв. Дитрих и Ремигий. Западный фасад собора в Реймсе.


9. Евангелист Иоанн. Западный фасад собора в Реймсе.


10. Проповедь Христа. Псалтирь Королевы Марии (fol. 214); Лондон, Британский музей.


11. Встреча Марии и Елизаветы. Северный портал собора в Шартре.


12. Пророк Иона. Хор св. Георгия собора в Бамберге.


13. Джотто. Оплакивание Христа (фрагмент). Падуя, Капелла дель Арена.


14. Карл V Анжуйский. Париж, Лувр.


15. Ян ван Эйк. Тимофей (портрет Тимотео да Милето). Лондон, Национальная галерея.


16. Христос на кресте с Марией и Иоанном. Гравюра на дереве, первая пол. XV в. (Sсhr. 402).


17. Коронование Марин из алтаря Имгоффа. Нюрнберг, церковь св. Лоренца.


18. Благовещение из алтаря Тухера. Нюрнберг, церковь Богоматери.


19. Г. Плейденвурф. Портрет каноника Шёнборна

(ныне определен как портрет графа Левенштайна).

Нюрнберг, Германский Национальный музей.


20. Г. Плейденвурф. Распятие. Мюнхен, Старая Пинакотека.


21. Мастер E. S. Мадонна с купаемым младенцем. Гравюра на меди.


22. Шонгауэр. Христос на троне. Гравюра (В. 70).


23. Шонгауэр. Мадонна с попугаем. Гравюра (В. 29).


24. Шонгауэр. Поклонение волхвов. Гравюра (В. 6).


25. Рогир ван дер Вейден.

Средняя часть алтаря Колумбы (фрагмент).

Мюнхен, Старая Пинакотека.


26. Гертген тот Синт-Янс. Поклонение волхвов. Прага, Национальная галерея.


27. Шонгауэр. Рождество. Гравюра (В. 4).


28. Шонгауэр. Искушение св. Антония. Гравюра (В. 471).


29. Шонгауэр. Смерть Марии. Гравюра (В. 331).


30. Шонгауэр. Несение креста. Гравюра (В. 21)


31. Шонгауэр. Иоанн Креститель. Гравюра (В. 54).


32. «Танец смерти» из «Хроники» Шеделя. Гравюра на дерене.


33. Дюрер. Вавилонская блудница. Гравюра на дереве.


34. Питер Брейгель Ст. Мудрые и неразумные девы. Гравюра (Bastelaer ИЗ).


35. Питер Брейгель Ст. Детские игры. Вена, Художественно-исторический музей.


36. Питер Брейгель Ст. Триумф смерти. Мадрид, Прадо.


37. Питер Брейгель Ст. Морские корабли. Гравюра (Bastelaer 105).


38. Питер Брейгель Ст. Поклонение волхвов. Лондон, Национальная галерея.


39. Питер Брейгель Ст. Калеки. Париж, Лувр.


40. Питер Брейгель Ст. Слепые. Неаполь, музей Каподимонте.


41. Питер Брейгель Ст. Крестьянская свадьба. Вена, Художественно-исторический музей.


43. Эль Греко. Погребение графа Оргаса. Толедо, церковь Сан Томе.


42. Питер Брейгель Ст. Крестьянский танец. Вена, Художественно-исторический музей.


44. Микеланджело. Христос на кресте с Марией и Иоанном. Оксфорд, музей Ашмолеан.


45. Тинторетто. Вознесение Христа. Венеция, Скуола ди Сан Рокко.


46. Жак Белланж. Три Марии у гроба. Гравюра.


47. Эль Греко. Моление о чаше. Будапешт, музей изящных искусств (б. собр. барона Херцога).


48. Эль Греко. Снятие пятой печати.

Нью-Йорк, музей Метрополитен.

(Б. собрание Суолага, Париж).


IV «АПОКАЛИПСИС» ДЮРЕРА


227

Дюреру было двадцать пять лет, когда он начал работать над гравюрами к «Апокалипсису». Незадолго до этого он вернулся в Нюрнберг из своих длительных странствий, за время которых он побывал в западной Германии и Италии. На Западе ему открылся мир нидерландского натурализма, главным образом через искусство Шонгауэра, который не только полностью интегрировал его в свое великое искусство, но и придал ему новое содержание и новое направление. В Италии, прежде всего благодаря произведениям Мантеньи, он познакомился с итальянскими достижениями в области изображения человеческой фигуры, и при этом с отличным от нидерландского, хотя и проистекающим из того же источ­ника, способом наблюдения природы и изображения ее, спо­собом, в котором соединились понятие верности природе с понятием природной закономерности и основывающейся на ней формальной красоты.

Как итальянское, так и нидерландское искусство оказали глубокое воздействие на молодого Дюрера, и можно даже сказать, что они решающим образом повлияли на все дальней­шее развитие его искусства. И все же первое большое произ­ведение, с которым он выступает после нескольких лет стран­ствий — кстати, это его первая большая работа в печатной графике вообще — стоит настолько далеко от источников этих влияний, насколько возможно. Ведь те пятнадцать лис­тов, в которых Дюрер представил «Откровение», исполнены такой оригинальности, что по сравнению с ней все усвоенное на чужбине отступает на задний план, и этот цикл не только сразу же выдвинул его на первое место среди немецких художников, но, как мы увидим далее, поднял на новую


228

высоту и само немецкое искусство в общем контексте худо­жественных устремлений европейских народов.

Прежде чем мы обратимся к иллюстрациям, следует сказать несколько слов о тексте. По стилю и содержанию «Апокалип­сис» разительно выделяется среди других частей Нового Заве­та, которые совершенно лишены пафоса, их стиль — литера­турных претензий, в целом им присущ характер спокойного, объективного повествования об имевших место событиях. «Апокалипсис» же, напротив, как никакое другое произведе­ние мировой литературы, переполняет страстно необузданная и частично, без всякого сомнения, намеренно мрачная фанта­зия: образ громоздится на образ, символ на символ, видение на видение, и все это написано неистово взволнованным и благодаря этому временами властно увлекающим языком: древний иудейский профетизм доходит здесь до страшных лихорадочных видений. Произведение малоазиатского иудея-христианина, оно было создано либо во время великого нероновского преследования христиан, либо непосредственно после него. То гонение, одно из крупнейших, распространя­лось на христиан и евреев и привело к великому иудейскому восстанию в Палестине, ужасной отчаянной борьбе, безжалост­ной с обеих сторон. Взяв власть в Иерусалиме, иудеи перебили всех римлян и про-римски настроенных, а в ответ на это в Цезарее в один день было умерщвлено 20 тысяч евреев. Дни люди проводили в убийствах, ночи — в страхе и тревоге: пишет современник. С глубочайшим волнением следили все иудейские и иудейско-христианские общины за этой борьбой, степень возбуждения еще более усиливалась ситуацией в целом. Повсюду в Римской империи царили смятение и крово­пролитие, Малая Азия была поражена землетрясением, Рим — голодом и чумой. Нерон приказал вольноотпущеннику зако­лоть его ножом в горло, когда легионы выступили против него; но в это никто не верил и все страшились его появления на Востоке. Эти события порождали чувство отчаяния, духовного смятения и ощущение приближающейся мировой катастро­фы, как отражение этих настроений и возник «Апокалипсис».

«Откровение» оказало сравнительно меньшее воздействие на искусство, чем другие части Нового Завета. Интерес к


229

нему оживлялся лишь во времена религиозных потрясений и обостренных противоречий, как, например, в конце первого тысячелетия, когда верили в близость Страшного Суда, затем в двенадцатом и тринадцатом веках, когда возникло великое движение мистических сект и ересей, и, наконец, во второй половине пятнадцатого столетия в связи с той религиозной революцией, из которой выросла немецкая Реформация. Хотя некоторые апокалиптические сюжеты всегда влияли на изобра­зительное искусство, однако полностью «Откровение» отрази­ло лишь одно великое произведение искусства, это — гравюры на дереве Дюрера. Частично это объясняется особенностями текста, в котором христианские элементы сильнее, чем в других частях Нового Завета, переплетены с иудейскими, текста, в высшей степени чуждого изобразительности, он больше основывается на ирреальных фантазиях и медитациях внеизобразительного народа, чем на образном восприятии. Обстоятельства времени, своеобразие немецкого искусства той эпохи, как и его собственного, позволили Дюреру превратить в картины текст, не слишком подходящий для подробного иллюстрирования — ведь предшественники Дюрера ограни­чивались отдельными фигурами и сценами; образы Дюрера были неизмеримо ярче, чем их литературный источник, а некоторые из них стали неизменным достоянием всеобщей жизни фантазии.

Причины его удачи проистекают в первую очередь из худо­жественного принципа, положенного Дюрером в основу изображений. Из огромного поэтического богатства послания к семи азиатским общинам Дюрер выбирает моменты чувст­венно изобразимые, те, которые можно соотнести со зритель­ным восприятием — можно было бы сказать о претворении отвлеченной фантазии изобразительными средствами выраже­ния. Так, из первого видения семи светильников он выбирает образ того, кто был подобен сыну человеческому, голова которого была как белая волна, очи — как пламень огненный, того, кто в деснице свой держал семь звезд, из уст которого выходил острый с обеих сторон меч, а чье лицо лучилось как солнце; далее он выбирает светильники и узревшего это — Иоанна. И эти образные элементы он соединяет в композиции,


230

которые можно было бы охарактеризовать как зримые видения и фантазии, они основываются скорее на свободных картинах, явленных воображению, чем на наблюдениях земного мира, так что перенесенное в чувственную сферу содержание «Апокалипсиса» опять-таки соединяется в образы, опирающи­еся не на реальные ситуации и взаимосвязи, но на возникаю­щие силой воображения. Действие происходит где-то в заоб­лачной выси: на причудливых облаках стоят светильники и среди них возникает радуга с восседающей на ней фигурой Первого и Последнего, перед которым преклонил колени и сам пророк; таким образом, это — видение не Иоанна, но самого художника. Если его перенести в сферу вещественного и реального нидерландцев или в связанную с земным миром область статически-закономерного итальянцев, то изображение подобного рода не станет более убедительным, не обретет большей силы воздействия. Дюрер не затушевывает ирреаль­ный характер видения, но, напротив, подчеркивает его. Изви­вающиеся линии, не подвластные воздействию земного тяго­тения, легкие облака, бесплотно отделяющиеся от темного заднего плана и освобождающиеся от всего, что они несут, неопределенность пространства — все это переносит нас в мир, существующий лишь в духе, мир, в котором властвуют иные законы, чем в мире чувственно воспринимаемом, над которым господствует другая истина: это — мир не естествен­ного, но сверхъестественного бытия. В этом проявляется наследие средневекового мировоззрения, которое сохранилось в немецком искусстве в качестве живого и ведущего фактора дольше, чем где бы то ни было. Тем не менее было бы неверным попытаться объяснить стиль «Апокалипсиса» как последнюю вспышку средневекового духа.

Бросим наш взгляд на второй лист: Иоанн получает прика­зание с небес. В нижней части мы видим тихий, приятный пейзаж, раскрывающий нам красоту и простор земли, а наверху — едва ли не нарушая это спокойное построение — разверзшиеся небеса. Отделенное причудливыми облаками от земного мира, там высится мощное строение, врата его распахнуты; языки пламени вырываются наружу и образуют кольцо вокруг того изображения, в котором все резко


231

контрастирует с реальностью, там — окруженная небесными хорами мандорла, старые средневековые образы и представле­ния, нереально, фантастически сжатые в идеальном простран­стве — и с этим видением связан пророк, приближающийся к Трону Господню, чтобы услышать то, что ему надлежит совершить. Я полагаю, — и тогда процесс создания подобного произведения ясно развернется перед нашими глазами, — что художник прочитал текст и теперь размышляет об этом: сначала перед ним предстает красота мира, судьба которого сейчас будет решена, каким он часто видел этот мир во время своих странствий с рисовальным карандашом в руках; затем он размышляет о силах, от которых зависит судьба, и ему в голову приходят удивительные, давно хорошо знакомые представления о надмирных силах, фигуры и образы, виден­ные им в церкви или в старых манускриптах, те, что живут лишь в воображении и все же являются самым реальным. И обе сферы духовного сознания, одна, творящая на основе чувственного опыта, и другая, исходящая из идеального объяс­нения окружающего мира и истории человечества, объединя­ются в воображаемое единство, где художник является и поэтом, и пророком, а созданные его воображением образы противопоставлены как наглядное откровение медитациям, обретшим словесное выражение, и при этом он сам определяет степень реальности отдельных изобразительных элементов, субъективно, по собственному усмотрению соединяя действи­тельное с недействительным.

Этот субъективизм выходит за рамки средневекового наследия, где всеобщей теологической системой объяснения мира были поставлены определенные границы личному духов­ному отношению к окружающему миру. Дюреровский субъек­тивизм, напротив, теснейшим образом соприкасается с прису­щим искусству Нидерландов и Италии XV века стремлением обрести через наблюдение и опыт новое отношение к миру. Разница состояла только в том, что на Западе и Юге это пытались достичь главным образом на пути внешнего, чувст­венного опыта, через подражание природе и познание господ­ствующих в ней закономерностей, в Германии же, напротив, этого искали через внутренний опыт, через обогащение


232

внутренней жизни представлений на путях благочестия и духовного саморазвития. Развитие в этом направлении можно наблюдать в Германии в течение всего пятнадцатого века. Роль искусства в духовной жизни была там принципиально иной, чем на Западе и в Италии. Выходя за пределы чисто эзотерических целей, искусство должно было служить там всеобщей потребности душевного возвышения, всеобщей тяге к религиозному и светскому образованию, и эта всеобщая духовная задача была для него важнее проблем формы. Этим и объясняется тот факт, что художественное развитие на примере больших алтарных картин протекало менее интенсив­но, чем в тех видах искусства, что возникли из потребностей духовного воспитания и образования, как то: в резьбе по дереву, гравюрах на меди и в книжной иллюстрации. Как следствие этого развития, в ходе которого совершилось не меньшее очеловечивание искусства, чем в нидерландском и итальянском искусстве, хотя и совсем по-другому, и вырастает «Апокалипсис», с той лишь разницей, что в нем индивидуаль­ный гений в одном произведении искусства воплотил то, что до той поры в большей или меньшей степени было присуще широкому и более или менее однообразному потоку произведений, также как и шедевры Шекспира возникли на основе работ малозначительных авторов.

Так «Апокалипсис» стал первым великим немецким произ­ведением искусства нового времени и одновременно произведе­нием искусства sui generis, проповедью лютеровской глубины и красноречия, созданной до Лютера; в нем дух обращается к духу, это — произведение, к которому совершенно непри­ложимы другие критерии, масштабы немецкого искусства того времени, но лишь его собственные. После того, как Дюрер однажды находит нужный тон, картины возникают одна за другой. И с нарастающим драматизмом, подобного которому мы тщетно стали бы искать в современном Дюреру искусстве, перед нашими глазами разворачивается то, что художник видел внутри себя: истребление человечества и борьба небес и преисподней. Устрашающе и стремительно, неистово мчатся вперед четыре воплощения смерти — видение неудержимо несущегося фатума, в жертву которому приносятся гекатомбы.


233

В другом, еще более сильном листе мы видим четырех ангелов смерти, вершащих свой суд; перед нами — бесформенная масса, из которой они взмывают вверх; четыре фигуры и все же только один аккорд; по степени динамики движения итальянскому искусству нечего поставить рядом с этими фигурами. Эти посланцы смерти — не идеальные образы, как у итальянцев, они — не божественные герои, это — викинги, яростью своей жизненной энергии приближающиеся к Божественному.

Но все это слишком хорошо известно, чтобы на этом дольше останавливаться, зато мне хотелось бы сказать несколько слов об общих причинах создания цикла. В тексте «Апокалипсиса» трудно проследить за нитями повествования, это — в большей мере поток бессвязных ужасающих видений, чем ясно разви­вающийся рассказ. Основная мысль, однако же, ясна и проста: тяжелые испытания человечества под гнетом ужасающих потрясений и распад разъеденного разложением и грехами Рима, причины этих бед; это — песнь, исполненная ненависти к угнетателям и властителям мира, соединенная с аллилуйей в честь окончательной победы истинного и единственного Господа.

«Апокалипсис» святого Иоанна можно было бы назвать тенденциозным произведением, его основная мысль примеча­тельно соприкасается с тем, что в размышлении над религиоз­ными вопросами угнетало как Дюрера во время возникновения этого цикла, так и многих его современников. Не подлежит никакому сомнению то, что Дюрер имел в виду эту взаимо­связь во время создания иллюстраций. Особенно ясно это становится в изображении вавилонской блудницы. Рассказы­вается о том, что семь ангелов вели провидца в пустыню, чтобы показать ему блудницу вавилонскую. Там он увидел ее сидящей в роскошных одеяниях на семиголовом звере, с чашей в руке, полной мерзостью и нечистотами ее блудодей­ства. Семь голов зверя — это семь холмов, явный намек на Рим, а десять рогов — это десять царей, которые им правили и кому Бог внушил помысел превратить его в пустыню и пожертвовать их царство зверю, чтобы исполнена была на Земле воля Господня. И придут ангелы и возвестят падение


234

Вавилона, ведь блудница стала жилищем бесов; все цари испили ее вина и все купцы разбогатели от ее сладострастия, поэтому она должна быть уничтожена, дабы товаров ее более никто не покупал, торговля и мореплавание прекратились, голоса мельниц затихли, об искусстве и вовсе более не будет слышно, ведь все это отравлено ею, поэтому великий город должен исчезнуть и уже никогда больше не будет его. И тогда появится Иисус на белом коне и обратится к вам: «Я брат ваш и раб подобно вам». — Я не знаю, пожалуй, никакого другого исторического рассказа, в котором были бы столь наглядно представлены те ужасающие конвульсии, в которых пробивалась новая религия, как в этом поэтическом крике отчаяния. Под воздействием позднейшей церковной точки зрения мы знаем лишь одну сторону процесса: насильственный гнет язычников, пассивная покорность и самопожертвование христиан, это — естественная позднейшая идеализация мирового переворота. Но «Апокалипсис» показывает нам, что это восприятие по меньшей мере лишь частично отвечает историческому положению дел. В нем мир противостоит миру, сторона — стороне: одна, имеющая в своем распоряжении всю власть и мировое господство, и другая, маленькая, но исполненная пламенным воодушевлением и верой в конечную победу своих идей, они готовы под корень уничтожить существующую культуру, чтобы добиться всеобщего признания своей веры.

И именно эта черта нашла большой отклик у молодого Дюрера. Ведь и его «Апокалипсис» был революционной пес­ней и также направленной против Рима. Не против Рима императорского, но против папского Рима. Так, в 1521 году, получив во время своего нидерландского путешествия ложное известие о смерти Лютера, он пишет в своем дневнике пламенные слова против курии, убивающей истинное христи­анство, высасывающей из него кровь и являющейся источни­ком неправедной жизни, недвусмысленно ссылаясь при этом на «Апокалипсис». И вавилонская блудница превращается для Дюрера в современный ему Рим. Используя один из набросков с натуры, привезенных им из Венеции, Дюрер представил вавилонскую блудницу в облике прекрасной венецианки, изображая ее царственно и обольстительно, как


235

некое волшебное видение; она подманивает к себе усталого странника, показывая ему кубок. При этом она является не провидцу, как в Библии, но целой толпе мужчин и женщин, одетых по моде того времени. Но, кажется, только один восхищается ею — монашек с широко открытыми глазами и сложенными в трубочку губами, молитвенно опустившийся перед нею на колени. На других лицах написаны робость, испуг или протест. Боязливо косятся на нее паж и дама. Пре­зрительное и упрямое выражение застыло в глазах крестьяни­на. Уперев руки в бок, в центре группы в уверенной позе изображен мужчина, критично и свысока вглядывающийся в блудницу, в нем мы можем предположить самого Дюрера. Призрак является не посреди пустыни, но на родной земле, на которой растут хорошо знакомые растения. Однако призрак приходит из-за реки, из дали, представленной на заднем плане, там виднеются море, горы и великий Вавилон, Рим, весь христианский мир, пребывавший под властью блудницы. Но эти чары скоро будут разрушены. Следуя старому изобра­зительному принципу, Дюрер соединяет в одном листе идущие один за другим эпизоды повествования. Уже появился на небе ангел с мельничным жерновом, которым будет раздавлена нечестивая грешница. Уже приближается второй, чей голос возвещает: Вавилон, великий, пал, и город пылает. Языки пламени, как при мощном взрыве, взметаются в небу, и перед нашими глазами в обрамлении сгустившихся облаков развора­чивается третье видение: во главе с Иисусом, христианским рыцарем, прибыло победоносное небесное воинство, чтобы основать новый Иерусалим, предстающий перед нами в последнем листе, мирном завершении цикла. Один ангел низ­вергает принесшего несчастья змея древнего, черта, в бездну, а другой показывает Иоанну не небесный рай, как в тексте «Откровения», но царство небесное на земле, красивый небес­ный город, врата которого стережет ангел мира.

Так «Апокалипсис» Дюрера становится не просто циклом иллюстраций, но по меньшей мере самостоятельным поэти­ческим произведением, представленным в зримых образах, в котором Дюрер художественно выразил свое собственное понимание важнейших духовных проблем эпохи, так что в


236

этом соединении реальности и мечты, правды и поэзии можно увидеть почти что текст автора о себе, как в произведениях современных писателей. И это также является чем-то новым. В картинах итальянских и нидерландских художников, совре­менников Дюрера, нельзя отыскать ключ к их субъективной духовной жизни; в произведениях Джанбеллино, Рафаэля или Герарда Давида почти все исчерпывается отношением к объективным художественным проблемам, которые были едиными для всех художников их времени и страны. В рисунках это выражается еще отчетливее, едва ли не все без исключения они были созданы во имя этих объективных целей, стоящих за пределами субъективной душевной жизни, в то время как в рисунках и гравюрах Дюрера на протяжении всей ero жизни мы можем увидеть неисчерпаемое многообразие точек зрения, непрерывный диалог с самим собой и с окру­жающим миром.

В «Апокалипсисе» эта черта его искусства выступает на передний план столь же сильно, сколь и неожиданно в общем контексте европейского искусства того времени. Это — личное духовное исповедание Дюрера, чье содержание лежит не только в области проблем собственно искусства, но относится ко всем тем роковым вопросам, что занимали всех более серьезно задумывавшихся над своим временем людей. Этот цикл был создан в то же самое время, когда во Флоренции проповедовал и был сожжен Савонарола. Но тогда как в Италии речь шла только о движении по восстановлению господства церкви, то в Германии общество, воспитанное в духе более глубокого религиозного образования и чувство­вания, в ходе целого столетия задумывалось о более глубоких причинах упадка религиозной жизни, а в сознании ведущих личностей осязаемую форму начала обретать проблема духов­ного обновления христианства в качестве важнейшего требова­ния времени; то же мы видим и у Дюрера, чье первое большое произведение возникло из осознания долга по отношению к этому главному вопросу духовной жизни, вопросу, стоящему выше специальных задач искусства и превратившему цикл Дюрера в пронзительную проповедь. Духовная программность напоминает о средневековье, тогда как личностность высказы-


237

вания предвещает то, что спустя несколько десятилетий станет главной чертой, сокрушившей имперсональные художествен­ные идеалы Ренессанса в творчестве Микеланджело, а после Микеланджело подчинившей себе и все европейское искусство. Так «Апокалипсис» Дюрера стоит между двух эпох, являясь завершением одной и вводя в другую, связуя предшество­вавшее Ренессансу и то, что должно было за ним последовать. «Апокалипсис» играет особенную роль в творческом раз­витии Дюрера. В последующее время он создал более или по меньшей мере столь же значительные работы, но никогда более — произведение, до такой же степени исполненное страстности и юношеского воодушевления определенной идеей, как «Апокалипсис». В нем есть словно бы неистово кипящая юношеская сила, ведь в апокалиптическом тексте Дюрера, это вполне определенно, привлекали не только исторические аналогии, но — дух, обуреваемый идеалами будущего и юношески горячо ими увлеченный. Нигде в современном ему нидерландском, итальянском или француз­ском искусстве мы не найдем бури и натиска юности, подоб­ных дюреровским. Художественная карьера — это постепен­ный подъем, поэтому самые дерзкие произведения возникают не в начале, а в конце жизненного пути. Это, бесспорно, неслучайно, столь же неслучайно и то, что подобное явление повторилось в немецком искусстве, и величайший поэт Германии открыл свое художественное творчество, полный юношеской радикальностью убеждений и страстно увлеченный идеей прогресса, так что возможно было бы говорить о род­ственном типе художника. Источник этого родства заключен в том соотношении между искусством и проблемами бытия, основы которого были заложены в Германии как раз на рубеже пятнадцатого и шестнадцатого веков, которое сохранялось в Германии и позднее, вплоть до настоящего времени. Это связа­но со стремлением рассматривать окружающий мир как часть внутренней жизни, а искусство как средство диалога с Богом и чертом, потусторонним и посюсторонним бытием, с самим собой и с тем, что движет всем миром, это — тот порыв, что в юности охватывает человека, должно быть, сильнее, чем в старости. Вся жизнь Дюрера была борьбой за обогащение


238

духовной индивидуальности, которой он стремился подчинить все те значительные духовные импульсы и переживания, что предлагало его время: гуманизм и Реформацию, итальянское и нидерландское понимание искусства, теорию и практику, красоту и многообразие жизни и природы. Так возникает тип художника, диаметрально противоположный его итальянским или нидерландским современникам, тип нового идеализма образования и универсализма, покоившегося не только на естественнонаучной эмпирии, как у Леонардо, но основан­ный — как три столетия спустя у Гете — на никогда не иссяка­ющем соучастии во всем, что владеет духом людей и дает пищу фантазии.


v

ИСТОРИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ НИДЕРЛАНДСКОГО РОМАНИЗМА


241

В своем литературном обосновании нидерландский рома­низм обозначает себя как победу знания над средневековым невежеством. Он неоднократно указывает, в чем состояло это знание: в обладании истинными правилами искусства. Не надо при этом упускать из виду, что это объяснение заимствуется из итальянских источников и было впоследствии применено к процессам, с которыми его, по самому составу памятников, не вполне удается согласовать. В действительности речь идет о комплексе явлений, единство которых может быть обозна­чено как стремление к освобождению от узко очерченных границ искусства XV века.

Натурализм, основанный великими нидерландскими масте­рами первой половины пятнадцатого столетия, обогатил, прав­да, искусство небывалым множеством новых наблюдений, новым понятием верности природе в качестве решающего принципа при изображении видимого мира, но при этом искус­ство всюду, где речь шла о рождении из наблюдений духовного и художественного единства, стоящего над видимым миром, определялось границами, которые провело для него средне­вековье. Это ограничение — в смысле последующего разви­тия — было основано главным образом на связанности внешних и внутренних масштабов. Конечно, неправильно отказывать средним векам в величии мировосприятия и видеть еготолько в итальянском Возрождении: в средние века мировосприятие покоилось лишь на другом отношении к действительности, нежели в начале XVI в.

Для средневекового художника решающим было величие мысли о надземном мире и о всем, что могло бы быть с ним связано, величие понимания божественного всемогущества и


242

его роли в творении, в природе, в человеческой жизни и в истории человечества, величие представления о божественных образах как о вечном примере людям, величие беспорочной идеальности святых, величие невнимания к чувственному и рациональному опыту, в вере в чудесное; таким образом, для средневекового художника решающим было прежде всего внутреннее единство и замкнутость покоящегося на абсолют­ных духовных ценностях мировоззрения. Оно сохранялось в силе и тогда, когда новый натурализм находился уже в полном цвету. Разве оно потеряло что-либо в гентском алтаре Ван Эйков, в «Мадонне каноника ван дер Пале», в портрете Арнольфини, несмотря на светский характер последнего? Христианский художник никогда не мог раньше изобразить с подобной верностью природе одежду, сосуд, яблоко на под­оконнике, луч солнца. Однако все ли это? Не стоял ли в конечном счете в произведениях «архаического» стиля над действительностью все еще некий высший закон, та ценность вещи, что коренится в благоговении перед сверхчувственными силами?

До известной степени все, что писали эти художники, было натюрмортом: пейзажи, где один мотив был связан с другим, подобно цветам в букете; внутренние помещения — интерьеры, изученные любовно, вплоть до последней пылинки, так, как двести лет спустя голландцы будут писать фрукты и домаш­нюю утварь; портреты, в которых всякое психическое и физи­ческое переживание сведено до минимума ради точнейшего воспроизведения неподвижного фактического состояния; и все-таки эта вещественность не та, как в последующие столетия. В старой нидерландской картине мы стоим рядом со всеми этими великолепными, добросовестно переданными с натуры деталями и все-таки мы видим их как бы издалека, с какой-то высокой башни, которая поднимается над естественной значимостью и функцией отдельных элементов изображения. Последние предстают лишь как сумма метафизической взаимо­связи, которая и огромные залы соборов превращает лишь в маленькие частички чувственно непостижимой бесконечности.

В течение пятнадцатого века это высокое трансцендентное единство картины мира постепенно теряло свою живую силу.


243

Процесс был слишком сложным, чтобы мы в этой связи могли заняться рассмотрением его причин. Достаточно указать на его негативные и позитивные последствия. Очень поучителен в этом отношении Мемлинг. Он был наследником высокого стиля, и глядя на его ранние произведения можно было бы подумать, что имеешь дело все же не только с традициями прошлого. Если же проследить его развитие дальше, то быстро открывается его эпигонство: то, что поначалу казалось внут­ренне пережитым, лишается окрыленности, становится литур­гической формулой огромной культуры, но все же лишь формулой и в конце концов чистой условностью.

Однако искусство никогда не стоит на месте, и в границах пережитого начинают развиваться новые зерна: субъективно лирическое содержание и оживленный рассказ у Мемлинга, драматическое напряжение и формальный пафос у Гуго ван дер Гуса, захватывающий реализм у Гертгена тот Синт-Янса, мощная фантастика у Босха; и повсюду искание более прочной зависимости искусства от естественных человеческих ощуще­ний, от жизни и духовных потребностей.

Так обстояло дело в нидерландской живописи, когда во всей европейской духовной жизни произошел великий переворот, образующий глубочайший разрыв между культу­рой средневековья и Нового времени и указывающий вместе с тем художественному творчеству нового поколения совсем новые пути. Как бы ни были различны духовные движения и явления, бывшие следствием этого переворота, все же у них было нечто общее: стремление к новым, общеобязательным идеалам, которые должны быть достигнуты не только на основе унаследованного понимания откровения, но в не меньшей степени и с помощью тех средств и способностей, которые на севере развились в течение поздней средневековой революции, а на юге — в процессе Возрождения.

Этих новых общеобязательных ценностей искали на трех путях: углубления в себя, критики и созерцания. Эти движе­ния в большей или меньшей мере действовали повсюду, но приводили, однако, в зависимости от того, на которое из них ставилось ударение, к разным результатам, к новой, покоя­щейся на чувстве религиозности, церковной реформе и


244

основанному на ней новому пониманию личных и обществен­ных обязанностей, а также к новому научному мировоззрению, опирающемуся на светское знание и культуру формы. Первое течение было сначала оттеснено двумя другими, объеди­нившимися против него, и восторжествовало только позднее, при новых предпосылках, в искусстве контрреформации. Ре­формация же привела в своих следствиях к полнейшему отри­цанию воплощенного в старой культовой и молитвенной образ­ности художественного мировоззрения. Возрождение сделало это художественное мировоззрение языческим, потусторонние идеальность и закономерность были преобразованы в светские. Эта тройственная новая организация духовной жизни раз­вилась сначала в Германии и Италии, но, конечно предпосыл­ки к ней существовали и в других местах. Нидерланды принимали в ее возникновении мало участия. Однако и здесь это духовное движение было интенсивно воспринято, причем восприятие это было существенно усилено новым значением, которое получили Нидерланды (особенно южные провинции) в первые десятилетия XVI в. в качестве культурных центров. Брюссель сделался самым важным индустриальным центром Запада, Антверпен превратился в мировой город, хозяйствен­ное положение которого можно было бы сравнить с ролью Венеции. Но торговые и индустриальные универсальные цент­ры всегда склоняются к известной всеобщности: до тех пор единый, территориально ограниченный, круг нидерландской духовной культуры оказался разорванным, и почти все наполнявшие рассматриваемую эпоху новые идеи и течения нашли себе сюда доступ. При этом можно заметить интересную особенность. Новые, заимствованные из чужих стран точки зрения не действовали в Нидерландах ни в коем случае, как программа и исповедание, мощно захватывающие сознание людей. По отношению к ним сохранена была известная объективность расстояния, что особенно ясно можно заметить в сочинениях Эразма Роттердамского. Этим объясняется, что новые течения сохранялись долгое время наряду с пережит­ками старой нидерландской традиции и что, наконец, только во фламандском и голландском искусстве и культуре XVII в. из них возникло нечто совершенно новое.


245

Вернемся, однако, к исходной точке нашего изучения. Мы указали, что в конце XV и в начале XVI в. нидерландская живопись переживала кризис, из которого художественная молодежь стремилась найти выход в стремлении к новому — идеалистическому — углублению задач искусства. В этом можно снова ясно заметить упомянутую выше новую трой­ственную ориентацию духовной жизни.

Сначала были сделаны попытки оживить старый большой стиль. Вновь вернулись к композициям первой половины XV в. и по их образцам стали создавать новые, связывая старые и новые образы с новым религиозным чувственным содержанием. К самым значительным созданиям этого течения принадлежат некоторые произведения Квентина Массейса, как например, «Оплакивание Христа» в Антверпене, проник­нутое тем же религиозным пафосом, что и «Снятие с креста» Рогира ван дер Вейдена; конечно, не случайность, что одновре­менно и независимо от Массейса этот шедевр религиозной прочувствованности старонидерландской живописи был скопи­рован родственным ему по духу кельнским Мастером «Алтаря св. Варфоломея», с соблюдением большой точности форм и средств выражения. Если не забывать различия целей, то это явление можно было бы сопоставить с увлечением старыми мастерами — Джотто и Якопо делла Кверча — со стороны Микеланджело в начале его карьеры. У менее значительных художников это течение привело к ретроспективным заимство­ваниям и к преувеличенному изображению ощущений и страстей, к чему снова позднее часто возвращался маньеризм.

Гораздо важнее были оба других течения — романис­тическое и реформационное.

Можно было бы задать вопрос, почему итальянское влияние как решающий фактор так поздно проявило свое действие в Нидерландах? Ответ не труден. До начала XVI в. нидерландское и итальянское искусство можно сравнить с двумя параллельными линиями, не имеющими точек сопри­косновения. Как в Нидерландах, так и в Италии художники стремились получить как можно больше от природы, чтобы повысить впечатление верности к природе в изображении, но метод наблюдения действительности и его последняя цель


246

были различны. На севере речь идет об общем обогащении созерцания путем экстенсивного изучения природы в рамках прежней религиозной идеи; в Италии, напротив, дело касается распространения и углубления правил, по которым тела и пространства могли быть изображены в их естественных, объективно познаваемых и допускающих опытную проверку функциях. В то время как северный натурализм все больше разветвлялся на индивидуальные варианты форм, его двойник в Италии шел к идейным решениям, приведшим в конце концов — вместе с разрешением лежавших в их основе проблем — к идеалистическим, сверхиндивидуальным типам и положениям, тем более, что это развитие совершалось в теснейшей связи с возникновением автономного научного мировоззрения, построенного по античным образцам, на почве светского знания и на формальных элементах. Италия получила в силу этого преимущества. К тому времени, когда старые трансцендентные идеи начали терять свою объединяю­щую силу, у итальянского искусства были уже всеобщие нормы, которыми легко было заменить прежние. Восприятие этих норм и образует фактически самое важное содержание «романизации» нидерландской живописи.

Для течения этой романизации особо важными стали три момента. Прежде всего то, что можно обозначить как внешний аппарат итальянского искусства: сумма принципов, правил и основанных на опыте достижений в изображении пространств и тел, перспектива, анатомия, мотивы стояния и движения, рисунок и пластический рельеф. Очень знаменательно, что этот аппарат не был привлечен для обновления собственного старого изучения природы в нидерландском искусстве, а был воспринят как противоположность ему: ero использовали не для достижения большей близости природе (к чему он должен был вести по своему происхождению), а как средство дости­жения красоты и значительности, стоящих над индивиду­альной передачей природы, как средство искусства, которое должно собственными силами поднять человека на высшую ступень человечности, в область высшей духовности и знания. Это вполне соответствовало общим тенденциям северного гуманизма, питаемого невероятной жаждой знания северных


247

народов. Распадающейся системе позднесредневековой, богословски обусловленной духовной культуры, концентриро­ванной в университетах, он противопоставлял свое духовное направление, основанное на самостоятельном филологическом, историческом и художественном изучении, а также новый, соответствующий ему воспитательный метод. Так как в Германии скоро получили преобладание вопросы церковной реформы, а во Франции центром литературных и художест­венных стремлений пока что оставался королевский двор, то Нидерланды сделались наиболее важной ареной гуманис­тических реформ, особенно в области искусства.

Гуманисты-художники во многих отношениях были схожи со своими друзьями в области поэзии, науки, риторики и образования. Многие из них, как Мабюзе*, пишут «образцо­вые» картины просто в качестве примеров новых художествен­ных средств и дают перспективные построения или нагие тела, которые не преследуют натуралистических целей (как это налицо у их итальянских образцов), и которыми художник как будто только хвастает. У других мастеров на первый план выступает дидактический характер, и это имело след­ствием, что сравнительно незначительные художники, как Ламберт Ламбард, пробрели большое значение в роли воспи­тателей нового поколения. То, чему они учили, было не только овладение новыми элементами воображения, но и новым масштабом, как бы педагогикой новой художественной значи­тельности, коренящейся не в сверхчувственных, а в земных, не в чисто духовных, а в материальных отношениях и связях. При этом южнонидерландское искусство стремилось более или менее самостоятельно превратить новые основные понятия искусства в идеализованные образы. Второй момент «романи­зации» состоял в том, что не только отдельные художествен­ные средства итальянского искусства связывались в новые композиции, но что и в самих композициях начали стремиться приблизиться к целям нового «классического искусства итальянцев. Особенным откровением в Брюсселе стали кар-

*Ян Госсарт (прозв. «Мабюзе», ок. 1478-1480 - между 1533— 1536) (прим. ред.)


248

тоны для ковров, нарисованные Рафаэлем, они были достав­лены в Брюссель около 1517 г. Для молодых ведущих худож­ников, как Барент ван Орлей, они скоро сделались высокой школой большого идеального стиля. Им и было обязано нидерландское искусство знанием синтетического значения линий, равновесием масс, патетической концентрацией и равномерной организованностью всех элементов изображения под углом зрения сверхиндивидуальной формальной красоты, законченности и гармонии. На них основывалось в первую очередь новое восприятие исторической живописи, которое открыло новый мир также и для Дюрера, что можно видеть по его рисункам, возникшим во время его путешествия в Нидерланды или вскоре после того. Для молодых нидерланд­ских художников они стали со своей стороны важнейшим импульсом к путешествиям в Италию, ad fontes*, под чем понимали не произведения кватроченто, не Донателло или Мантенью, а Станцы и сикстинский потолок, как и античные образцы, лежащие в основе их идеализации мира форм природы. К этому присоединялось также влияние поздних вещей Леонардо, которые, впрочем, оказали только преходя­щее воздействие главным образом на композицию алтарных картин.

Наконец, и влияние Рафаэля отступило перед захватившим всех прообразом Микеланджело. Это не может быть объяснено только ощущением абсолютного, непревзойденного мастер­ства, которое вызывали произведения Микеланджело по обе стороны Альп (на них смотрели как на недосягаемую вершину красоты), — была тому и более глубокая причина. В произ­ведениях Микеланджело видели лучшее воплощение и решаю­щее слово новой искомой идеальности, видели искусство, которое, как в древности, превращало людей в богов, создавая образы и представления, в которых естественные, телесные и духовные силы бытия воплощались в качестве носителей истории человечества, как сверхчеловеческие, увиденные sub specie aeternitatis** силы. Трагическая противоречивость,

*к источникам (лат. ).

**с точки зрения вечности (лат. ).


249

которая сопутствовала у Микеланджело этой крайне язычес­кой полярности по отношению к средневековой христианской трансцендентности; его разорванность, которая завела твор­чество его молодых и зрелых лет в тупик, откуда он сам вырвался со сверхчеловеческой силой, — все это тогда было еще вне понимания его северных современников, и только великий гимн в честь заново героизированного человечества гипнотизировал их. При этом речь шла не только об отдельных образах, которым постоянно подражали, потому что они, казалось воплощали в высшей форме все, что только требовалось от искусства: воплощали норму, по отношению к которой непосредственно данный опыт природы представлялся только дополнением. Гораздо важнее этого был художественный пантеизм, в который превратилось влияние Микеланджело на севере. Не только люди сделались подоб­ными богам, но и все вещи как бы одновременно выросли и получили новую ценность, как выражение лежащих в основе каждой материальной формы творческих сил. Им, этим выражением, было заменено старое иллюстративное значение вещей, воспринимавшихся как примеры великих соответствий откровения. Границы между действительностью и идеальн­остью, между богом и природой, между небом и землей, между сущностью и атрибутом были стерты ради значительности, которая имеет свое происхождение не по ту сторону действи­тельности, а может быть связана со всем видимым посредством его художественного воплощения. Пастухи или солдаты пре­вращаются теперь в героические фигуры, люди — в богов, и каждое нарисованное архитектурное произведение перерастает человеческие масштабы так же, как оно в средневековом искусстве всегда было меньше человеческих размеров. Худож­ник становится всемогущим властелином, он создает напряже­ния сил и масштабов, его воля и его смысл заменяют трансцен­дентную и эмпирическую закономерность и взрывают тем самым существовавшую дотоле систему художественных единств и соподчинений. Только такой художник, как Микел­анджело, мог решиться на то, чтобы создать объективно единую картину мира, соответствующую этой героизованной, сверхчеловечески повышенной динамике естественного бытия.


250

У его северных подражателей она распалась на свои элементы, на различные образы, темы и области, в которых субъектив­ный выбор и дарование становились на место прежних, обя­зательных в средневековом смысле связей.

Еще раз, как в начале XV в., северной живописи открылась многосложность чувственного мира; и если по видимости это новое открытие мира и развивалось мало-помалу из прежнего, то все-таки оно было отделено от прежнего новым пониманием искусства. Природа и человеческая жизнь не являются сейчас, как раньше, только зрелищем, приятным для глаз, зрелищем, которое можно было бы связать со старинными религиозными представлениями в качестве микрокосмоса, которое могло бы быть в этом ограничении источником истины и обучения; действительный мир становится во всех своих формах про­явления самостоятельным содержанием «макрокосмоса», в который может погружаться творящая сила представлений, чтобы достичь посредством него идеального представления о вселенной, достичь художественного удовлетворения и духов­ного подъема, независимого от религиозных ощущений и откровения. Из средневекового натурализма, несмотря на все предпосылки к тому, никогда не могла бы развиться самостоя­тельная пейзажная или жанровая живопись; только новый, универсально светский идеализм мог разорвать оковы старого сверхчувственного идеализма, мешавшего развитию предпосы­лок в самостоятельное бытие.

Тот, кто стремится постигнуть более глубокие идейные причины исторических событий, всегда будет с удивлением отмечать, как совпадают в определенное время в определенном устремлении самые далекие и, казалось бы, в корне различные феномены духовной жизни, как если бы их вело метафи­зическое, человеческому духу недоступное предопределение. Не только романизм и культ Микеланджело вели к развитию в указанном направлении, но и третье большое духовное течение времени — реформация. До сих пор мало занимались ее воздействием на нидерландское искусство, ограничиваясь обычно указанием на оба всплеска иконоборчества в 1566 и 1572 г. Но и эти взрывы уничтожения памятников искусства были не только событием, отразившим исключительно учение


251

кальвинистов, — в них можно видеть и общедоступное отра­жение всего того, что уже давно подготовлялось в общем положении церковного искусства и что было старше кальви­низма, который, в свою очередь, являлся формулировкой господствующего уже ощущения. Этому нас учит взгляд на превращения нидерландской алтарной картины в первой половине XVI в.

Нам надо прежде всего обратиться к Голландии, где развитие началось раньше и интенсивнее, чем в южных Нидерландах. В то время, когда алтарная картина находилась в Италии на высокой степени расцвета, когда создавались «Сикстинская мадонна» Рафаэля, «Ночь» Корреджо и «Ассунта» Тициана, голландские художники начинают все яснее отходить от изображений, в основе которых лежала древняя, антично языческая идея персонального поклонения. Это можно проследить и еще дальше. Уже у Босха картины культового значения отходят на задний план по сравнению с притчами, аллегориями или фантастическими историями. Как и в графике Нидерландов, так и в Германии развивалась радость повествования. Стали вновь популярны такие библей­ские мотивы, которые не должны были вызывать ощущения благочестия, а ограничивались изобразительным рассказом предыстории и древнейшей истории христианства. Становятся все более частыми светские, взятые из античного предания темы, а также жанровые изображения, как у Луки Лейден­ского или Брауншвейгского монограммиста. Этот процесс вновь был прерван во время первой большой волны романизма подражанием алтарным картинам, которые были его распро­странительницами. Несмотря на это, процесс этот получал, однако, все больше значения и начал захватывать также и Бельгию. Его наиболее замечательным плодом явилось пол­нейшее подчинение библейских событий рамкам жанрового рассказа, как у Брауншвейгского монограммиста или у Патинира, в чем выразилось, пожалуй, полнее всего оттал­кивание от идолопоклоннической изоляции священных пер­сонажей.

Эти исторические нити ярко связываются здесь с той харак­терной чертой голландского искусства, которая была охарак-


252

теризована Риглем как предпочтение «внешнему», исходящему от зрителя единству, и как отсутствие в связи с этим симпатии к единству «внутреннему», независимому от зрителя, симпатии к античному культовому способу представления; можно было бы думать, что отказ Голландии от культового образа совершился бы и без учения Кальвина. Объяснение надо, без сомнения, искать в том, что как это учение, так и художественное развитие покоились на далеко уходящих вглубь антиклассических элементах духовной культуры Запада. В границах национальности они стали базой новой позиции по отношению к церковному искусству, а с другой стороны — во всеобщем религиозном движении они привели к разрыву с римским католицизмом вообще.

Реформация в Голландии нашла, таким образом, благодар­ную почву и встретила искусство, которое шло ей навстречу и которое скоро развилось до степени полярной противополож­ности католическому. Как в восприятии социальных обязан­ностей, как в новом понятии праведной жизни, так и в искусстве взор был обращен на земное бытие. Сейчас наблюда­ется иное, чем в готический период; на искусство смотрят не с высокой башни потустороннего мышления, а с точки зрения пребывания в жизни и в природе, и не как средство «воспи­тания к богу», а альтруистически — как средство дать людям содержание и удовлетворение, способствовать выработке мировоззрения, и этими путями служить коллективу. Готичес­кие соборы, высшее выражение высоко над жизнью стоящего единства средневекового искусства, коллективное создание христианской общины в течение ряда поколений, утеряли свой смысл, и искусство стало, как и новое образование, чем дальше, тем больше, даже и в религиозных изображениях, светским и личным делом. Оно вышло из своих прежних церковных центров в дома цехов и в жилища буржуазии, и единое большое средневековое восприятие мира расщепилось на различные картины природы, прошлого, общественной жизни, определяя тем самым связанные с ними специальные области изобразительности.