ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ 3 страница

Один из таких шаблонов, мешающий осмыслению истины, — недолжное, хотя и внешне очевидное понимание военной победы. "Мы, штатские, имеем, как вы знаете, очень дурную привычку решать вопрос о выигрыше или проигрыше сражения. Тот, кто отступил после сражения, тот проиграл его, вот что мы говорим...", — рассуждает дипломат Билибин, один из остроумных праздномыслов салонного уровня. Но в такое понимание никак не укладывается, к примеру, Шенграбенское дело, ставшее именно победой, ибо цель его (задержать на время наступление французской армии, чтобы дать возможность армии русской проследовать своим путём, не опасаясь флангового удара) была достигнута, а большего и не требовалось.

Ещё большей загадкой становится Бородинское сражение. Победа русских под Бородином по всем стереотипным представлениям должна быть признана поражением: русские отступили и оставили Москву, французы заняли столицу противника. Слава французского оружия несомненна, русский позор также. И едва ли не один Кутузов, прозревший высшие законы, а не суетные измышления мало смыслящих в жизни болтунов, утверждает с самого начала и постоянно: Бородино есть победа русских.

Победа, убеждён Толстой, определяется не последующим движением войска, но укреплением той неведомой силы, которая делает армию (и саму нацию) непобедимой, несмотря на временный видимый неуспех. Поражение есть истощение этой силы.

Так ещё раз проявляются оценки событий на двух уровнях бытия, оценки прямо противоположные, как противоположно само внутреннее состояние пребывающих на этих разных уровнях участников исторического движения.

Именно соприкосновение с истинными законами жизни, бессознательное их постижение определяет то развитие военных событий, которое решает и исход войны. Толстой даёт своё знаменитое сравнение: "И благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передаёт её великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и лёгкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменяется презрением и жалостью".

Итак, ход военных действий (равно как и ход истории) зависит не от сознательных, полученных путём рассудочных усилий, и бесполезных оттого действий, но от некоего внутреннего чувства, объединяющего многих и многих людей. В войне это есть дух войска, а в мире мipa — то, что Толстой назвал скрытою теплотою патриотизма (и дух войска есть одно из её проявлений). Вот один из тех высших законов, без осмысления которого история не может быть постигнута.

Можно (не без некоторой осторожности) утверждать, что в таком предпочтении внутреннего внешнему Толстой бессознательно близок православному типу мышления и миропостижения, которое всякий русский человек перенимает из окружающего его мира и хранит в себе, хотя бы некоторое время, даже тогда, когда ставит себя вне самого Православия. В период "Войны и мира" Толстой православен по своему мирочувствию, пусть даже при некоторых колебаниях в его отображении мipa, которые уже начинают не вполне явно, но сказываться. Всё же высшие законы, движущие историей, писатель сопрягает с понятием Промысла. Быть может, именно оттого они, в понимании автора "Войны и мира", не могут постигаться рассудком вполне?

Тот высший закон, по которому исторические события определяются внутренней силой, не подвластной сознательному воздействию на неё, воспринят человеком, который несёт его в себе и выражает с наивозможною полнотой, — Кутузовым.

Прежде всего, Кутузов у Толстого так хорошо проник в суть всех фальшивых условий и "правил", что старается участвовать в них как можно менее. Поэтому, например, на военном совете перед Аустерлицем он искренно спит (а вовсе не притворяется, как подозревают утвердившиеся в притворстве). Поэтому он на Бородинском поле, в отличие от Наполеона, внешне вполне пассивен: "Он не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему". Он знает заранее, что Аустерлицкое сражение будет проиграно, как он знает заранее и об участи французов в России.

Презирая ум и знание, то есть то, что называют военным искусством, Кутузов у Толстого, вопреки установившемуся о том мнению, вовсе не пассивный фаталист, а деятельный руководитель вершащихся событий, но не на основе выдуманных правил, а в силу постижения им высших законов, которым он подчиняет все свои действия.

Кутузов — не пассивен. Он — не суетлив. Он — не суетен. То — качества подобных Наполеону. Он руководит важнейшим: "Долголетним военным опытом он знал и старческим умом понимал, что руководить сотнями тысяч человек, борющихся со смертью, нельзя одному человеку, и знал, что решают участь сражения не распоряжения главнокомандующего, не место, на котором стоят войска, не количество пушек и убитых людей, а та неуловимая сила, называемая духом войска, и он следил за этой силой и руководил ею, насколько это было в его власти".

Кутузов не отдаёт приказаний, должных влиять на непосредственное развитие событий (ибо эти приказания ни на что не могут повлиять), но на Бородинском поле отдаёт приказ, внешне бессмысленный, не могущий быть исполненным, как выяснилось вскоре, — приказ, влияющий на невидимый дух армии, — приказ об атаке неприятеля назавтра.

И оказывается, Кутузов, со всею своею пассивностью, оказался гораздо искуснее хитроумных генералов своих, преследовавших цели, прямо противоположные истине, и жертвовавшие этим своим целям то, что поистине только и может быть подлинной целью на уровне народного понимания: сохранение жизней многих людей, когда дело идёт так, как оно должно идти.

Задаваясь вопросом: "Каким образом тогда этот старый человек, один, в противность мнения всех, мог угадать, так верно угадал тогда значение народного смысла события, что ни разу за всю свою деятельность не изменил ему?" — Толстой утверждает: "Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его".

Здесь, в этих словах, одно из прикосновений к высшей идее всего грандиозного исторического полотна, которую сам автор определил как мысль народную.

Мысль народная есть применение ко всему бытию, к войне и мipy в целом, той меры, какая обретается на уровне народной жизни (на уровне мужика).

Кутузов — один из тех, кто эту меру несёт в своей душе.

Близость народной правде Кутузова (как и расслоение участников события по их отношению к разным уровням бытия) раскрывается в описании молебна перед Смоленскою иконою Божией Матери накануне Бородинского сражения.

Среди всех "чиновных людей", которые неискренно, лишь по рассудочной обязанности следовали скучному для них ритуалу, один Кутузов ведёт себя детски непосредственно и истово, отвечая той серьёзности, какая присутствует в толпе простых солдат. (Нелишняя деталь: явление главнокомандующего обратило на себя внимание высших чинов, но не солдат, для которых иерархия Богова и кесарева слишком важна, не в пример чиновному кружку.) Кутузов пренебрегает военным советом, но серьёзен в молитве: он сознаёт подлинную систему ценностей.

В "Войне и мире" Толстой сопрягает понимание высших законов истории с мыслью о Промысле. То, что лежит в душе, часто выражается в непроизвольных, но определяемых свойствами натуры движениях и поступках. Недаром поэтому первое движение Кутузова, узнавшего о начале отступления французов, обращено к иконам, соединено с молитвенным движением души к Богу.

Вот одно из незамутнённых проявлений мысли народной.

Для Толстого Наполеон и Кутузов суть не два полководца, не два руководителя движения организованной массы людей, но олицетворение двух бытийственных начал, определяющих в мipe процесс его саморазрушения и постоянного самовозрождения и самосозидания по неведомым законам высшего мироустроения.

И становится ясным тип реализма Толстого, даже точнее: тип его міровидения, міропонимания, міроотображения. Мірословия. Толстой пытается отбросить всё устоявшееся, по его мнению, в искажённом виде и оттого привычное, но фальшивое. Критерием он выбирает трезвость воззрения на мip с позиции мужика, народа, взгляд которого не замутнён наносным притворством, неумением различать истинное и ложное. Писатель понимает такое воззрение как правду, ту правду, какую ещё в "Севастопольских рассказах" он наименовал своим героем, "который всегда был, есть и будет прекрасен".

Мысль народнаястановится понятием, сопряжённым именно с правдивым реализмом Толстого.

С этим связан повествовательный приём, определяемый как "очуждение" — остранение, отображение взгляда на суть вещей сквозь расхожие стереотипы восприятия. Отчётливее всего такой приём обнаруживает себя в знаменитом описании оперного спектакля, воспринимаемого глазами Наташи Ростовой, только что приехавшей в город из деревни и ещё не успевшей вновь привыкнуть к фальшивым условностям далёкой от народного бытия жизни.

Здесь Толстой заставляет читателя смотреть так, как смотрел бы на театральное действие простой мужик, вовсе не знакомый с условностями сцены. И именно по тому же способу видения он называет маршальский жезл палкой, знамёна — "кусками материи на палках", а Элен в сильно декольтированном платье — просто голою.

Точно так же взирает Толстой на все действия исторических персонажей, и для него не существует давно устоявшихся мнений, напротив, он без всякой оглядки на их авторитет обнажает наивную правду всех событий.

Повторим: для Толстого неоспоримо лишь то, что сопоставимо и сопрягаемо с уровнем народного, непредвзятого взгляда на мир. Он выдерживает свой принцип последовательно. Но здесь заложена и основа всех противоречий его собственного миросозерцания, особенно тех, которых писатель достигнет впоследствии. Уровень избранного понимания жизни, как бы он ни был высок, есть всё же уровень мудрости мира сего. Здравый смысл, как бы он ни был трезв и ясен, способен вполне заблуждаться, когда ему выпадает судить о предметах и сущностях, пребывающих выше земного разумения. Уровень мужика, даже и уровень дерева — недостаточны в степени охвата пониманием мipa и мира.

Толстой противоречиво колеблется в определении места христианского осмысления бытия: в "Трёх смертях" скорее готов поместить его на уровень, низший даже мужицкого созерцания. В "Войне и мире" он не столь категоричен.

Мужику, по мысли Толстого, даётся проникновение в смысл жизни помимо его умственных усилий: в силу самого пребывания на своём собственном уровне, к которому он принадлежит по праву рождения и бессознательного воспитания.

Одним из важнейших во всей череде событий, захваченных в пространство эпопеи Толстого, видится внешне второзначный эпизод встречи Пьера Безухова с Платоном Каратаевым во французском плену.

В момент этой встречи Пьер пребывает в состоянии страшного душевного потрясения: только что он пережил ожидание казни, был свидетелем нескольких пленных, среди которых мог оказаться и сам. Более того, он переживает все события как наступление последних времен: недаром же высчитывает роковое число Наполеона, указанное в Апокалипсисе как знак антихриста. Да и сам переход от свободы к несвободе тесного сарая, где он вынужден забыть о многих преимуществах своей прежней жизни, также не может же не подействовать на внутреннее самоощущение его.

И вот он видит Каратаева и заговаривает с ним. Первые же реплики обнаруживают превосходство простого мужика-солдата над образованным и ищущим правды Пьером. Платон ничего не ищет — он уже всё имеет, что потребно ему для понимания жизни.

— Что ж, тебе скучно здесь? — спрашивает Пьер, разумея обыденно бытовое: скучно, нечем занять себя, несвободно, тягостно от этой несвободы.

— Как не скучно, соколик, — отвечает Каратаев, и сразу выводит смысл диалога на совершенно иной, качественно высший уровень: — Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть.

К несвободе Платону не привыкать: жизнь в солдатах не слишком много воли даёт; а занять себя — для него не задача: он постоянно в деле, выполняя взятые от французов заказы.

Платон совершенен по-своему, недаром Пьер ощущает его круглостъ во всём облике. Круг — символ совершенства и вечности. "Круговое движение означает тождество и одновременное обладание средним и конечным, того, что содержит, и того, что содержится, а также и возвращение к нему того, что от него исходит". Толстой, верно, не знал этого суждения святого Дионисия Ареопагита, но, несомненно, имел в себе бессознательное ощущение самой идеи и выразил её в образе Платона Каратаева совершенно.

Но "круглостъ" Каратаева имеет и свой, особый толстовский, смысл. Он — капля в мірословии "Войны и мира".

Платон — мудрец, недаром и имя его сразу связывается с понятием о премудрости: скажи "Платон" — и добавишь "философ". Однако Каратаев носит имя, привычное в народе: он Платон, но таких Платонов-мужиков немало, он не редкость. И мудрость свою берёт от мудрости народной. Так именно в народе пребывает та скрытая теплота патриотизма, какая обнаруживает себя в ответе Каратаева Пьеру.

Сам по себе Каратаев вряд ли умён. Его премудрость выработана в недрах народного бытия в течение веков. Оттого всякий раз, когда он обнаруживает удивительно ясное и глубокое понимание событий, он изъясняется пословицами, то есть именно сконцентрированными в краткой и ёмкой форме выводами народного естественного опыта.

Платону скучно, то есть душа его болит от соприкосновения с общей бедой народа, но он далёк от отчаяния, от пребывания, подобно Пьеру, в метаниях и недоумениях, он знает несомненно: "Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так-то старички говаривали, — прибавил он быстро". Платон знает то, что знает, черпая в народной же мудрости, Кутузов, уверенный в погибели вражеской.

Когда Пьер, не расслышав, переспрашивает: "Как, как ты это сказал?" Платон отвечает как бы невпопад совершенно иное, нежели он говорил только что: "Я-то? — спросил Каратаев. — Я говорю: не нашим умом, а Божьим судом, — сказал он, думая, что повторяет сказанное".

Кажется мысль его разбросана, он не способен сосредоточиться на одном, и оттого произносит несвязанные фразы. Поистине же, мысль его не существует в застывшей форме, но течёт, движется, переливаясь из одной формы в другую. Так движется по Толстому история, жизнь, бытие мipa, как и состояние внутреннего мipa человека. Платон лишь отражает в себе это движение, отражает в себе Бога, как отражает Его капля единого міроустроения (и это вскоре явится Пьеру во сне образом состоящего из капель глобуса, одна из которых есть Каратаев), того Бога, Которого Толстой определил именно как движение.

Сказанное Платоном есть продолжение его мысли: Наполеон (французы вообще) обречены на гибель, и это совершится ... Каратаев точно высказывает идею, какая явится важнейшим энергетическим узлом во всём пространстве эпопеи: и это совершится не нашим умом, а Божьим судом.

Не нашим умом, а Божьим судом— вот краткое выражение толстовской концепции истории, его понимания жизни вообще, законов движения бытия. Его мірословия.

В мipe всё вершится Божьим судом.

Ведь Пьер именно умом своим выводит, вычисляет, подтасовывая под себя, возможность гибели Наполеона. Каратаев на подобную суетность не способен. И это не фатализм, а спокойная вера в промыслительное действие Божьей воли.

Не нашим умом... "Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожится возможность жизни".

Не нашим умом, а Божьим судом...

Умом люди как раз чаще действуют во вред себе: "...все усилия со стороны русских были постоянно устремляемы на то, чтобы помешать тому, что одно могло спасти Россию, и со стороны французов, несмотря на опытность и так называемый военный гений Наполеона, были устремлены все усилия к тому, чтобы растянуться в конце лета до Москвы, то есть сделать то самое, что должно было погубить их".

Всё происходило как раз помимо рассудочных соображений тех и других: не нашим умом, а Божьим судом...

"На вопрос о том, что составляет причину исторических событий, представляется другой ответ, заключающийся в том, что ход мировых событий предопределён свыше..."

Однако не слишком ли мы торопимся, сопрягая толстовскую идею, важнейшую идею всей эпопеи его, с понятием Промысла в православном его осмыслении?

Ибо сама по себе формула эта может быть понята и как упование на волю Божию, направленную на спасение человечества в его историческом бытии, и как именно фаталистическая убеждённость в действии некоей безликой высшей силы, обозначаемой этим словом — Бог — словом, могущим иметь и вовсе иной смысл, нежели влагают в него христиане. Разумеется, когда так говорит несомненно православный человек, никаких сомнений и явиться не может. Но Толстой уже давал повод для сомнений в смысле его высказываний: они амбивалентны, всегда есть возможность для двоякого их толкования.

Вера Платона Каратаева наивна и неопределённа.

— Господи, Иисус Христос, Никола-угодник, Фрола и Лавра, Господи, Иисус Христос, Никола-угодник! Фрола и Лавра, Господи Иисус Христос — помилуй и спаси нас! — заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. — Вот так-то. Положи, Боже, камушком, подними калачиком, — проговорил он и лёг, натягивая на себя шинель.

— Какую это ты молитву читал? — спросил Пьер.

— Ась? — проговорил Платон (он уже было заснул). — Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?

— Нет, и я молюсь, — сказал Пьер. — Но что ты говорил: Фрола и Лавра?

— А как же, — быстро отвечал Платон, — лошадиный праздник. И скота жалеть надо...

Кому же он молится? Вера его, несомненно, искренна. Но малоцерковна. Даже формы звательного падежа (Иисусе Христе), знакомой всякому молящемуся, он не знает. Он не знает и самых простых молитв. Может быть, для Толстого это являлось признаком подлинности, натуральности веры Платона?

Есть некоторая вероятность определить религиозность Каратаева как близкую языческой. И опять вспоминается, как Толстой увидел достоинство мужика в его непричастности христианству. Для Толстого в том — естественность, натуральность мирочувствия на уровне мужика.

Определённого ответа на важные вопросы дать невозможно.

Вектор же направления основного движения религиозной мысли писателя порою проявляется, пусть пока лишь намёком.

Так, Каратаев живёт любовью. Но любовь его как бы ограничена реальным физическим пространством, совпадающим с полем его внимания, и не направлена на личность, обезличена — это очевидно. И тем же он заражает окружающих: недаром и Пьер поддаётся этому же чувству. Сопрягать это чувство с любовью христианской поэтому нет полной возможности, ибо для христианства именно личность есть одна из важнейших онтологических ценностей. Но Каратаев несёт в себе едва ли не эталонное мировосприятие. Ведь и долгое время спустя Пьер мысленно поверяет памятью о Платоне многие свои жизненные ситуации.

А для Толстого это обезличивание важно: поскольку растворение индивидуальности в роевой жизни, по его убеждённости, бессознательное подчинение неким неопределимым, но важным для человека законам только и делает всякого по-настоящему свободным, следственно, только и есть подлинное благо.

Поэтому Платон Каратаев не может мыслиться в отделённости от некоего целого, которому он всецело же подчинён.

Идеал натуральности, когда всякое обнаружение натуры человека вовне сродни любому внесознательному проявлению в мире природы. И когда оно также бессознательно.

"Толстой правильно воспринимает русского, но лишь русского человека природы, лишь русского человека инстинкта в его буднях" (И.А. Ильин).

Здесь Толстой очень недалёк от понимания мipa (и мира) как некоего потока, в котором сливаются и обезличиваются все его составляющие. К этому писатель и придёт в итоге.

Однако, вопреки самому себе, Толстой раскрывает в романе: человек в истории не безвольная игрушка, подчиненная незнаемым законам. По сути, в самом признании существования таких законов уже наличествует элемент их познания. Сознание необходимости следовать этим законам есть уже отрицание, по крайней мере умаление бессознательного следования им. Свободное волевое следование им есть хотя бы в малой мере, но сознательное воздействие на историю. Лучший пример того — действия Кутузова в войне 1812 года, как показал и разъяснил их Толстой.

Если же проследить здесь каждую мысль до логического конца, да ещё сопоставить с иными суждениями повествователя, то из противоречий можно не выпутаться.

Тем и увлекателен Толстой.

 

Какие бы ни обнаружились противоречия у автора "Войны и мира" — сама мысль народная прослежена в пространстве всех событий, людских судеб и проявлений характеров достаточно отчётливо и последовательно.

Это обнаруживается прежде всего в движении внутреннего мipa (не всегда мира) центральных персонажей эпопеи. Каждый из них пребывает в поиске, в определении своего уровня бытия, своего места на внутренним трудом обретаемом уровне.

Кажется, одна Наташа Ростова обретается в некоем покое изначальной обретённости своего уровня. И движение её характера, и судьбы определяется движением общего потока жизни, относительно которого она неподвижна.

— Умна она? — спросила княжна Марья. Пьер задумался.

— Я думаю, нет, — сказал он, — а впрочем — да. Она не удостоивает быть умной...

Не удостоивает быть умной? Поразительно! То есть изначально отдаётся бессознательному следованию стоящим над нею законам, не снисходя до размышлений о своём месте в жизни по отношению к этим законам. Все её действия определены требованиями её натуры, а не рациональным выбором.

Наташа — не просто участник некоей частной жизни, она принадлежит не одному семейному своему мipy, но мipy всеобщего движения жизни, и поэтому она, подобно многим составляющим всеобщего потока бытия, есть и субъект исторического действования, хотя мало о том задумывается (да и не должна задумываться: не удостоивает). К ней вполне могут быть отнесены слова автора, относимые к историческим персонажам: "Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью".

Не нашим умом, а Божьим судом...

Действия Наташи точно так же определяют ход истории (не исторической суеты, которою только и заняты люди, именуемые историческими), как и бессознательность Платона Каратаева, и каждого простого мужика-солдата, и Кутузова, и всякого, кто причастен уровню мужика, уровню народа.

А то, что Наташа причастна именно этому уровню, обнаруживается в её способности выразить бессознательно своё единство со всяким "мужиком" в движении, непосредственно выражающим её внутренний настрой. Знаменитая сцена у дядюшки должна восприниматься как знаковый, символический образ, раскрывающий натуральное бытие Наташи.

Так обнаруживает себя в бессознательном движении (а в этом выражается, как помним, важный принцип мировидения Толстого) натуральность Наташи, то её качество, которое можно и должно сознавать как неподвижное, то есть неизменное, свойство её жизни. Между Наташей-девочкой, восхищённой глубокой красотою лунной ночи, и Наташей-матерью, "с радостным лицом" показывающей "пелёнку с жёлтым вместо зелёного пятна", — нет сущностного различия. Ибо и лунная ночь, и пятно на пелёнке суть проявления единой природы. И то и другое — натурально. Радость матери при здоровье ребёнка так же поэтична, как и восторг перед необозримостью, неохватностью ночного мира. Поэзию жёлтого пятна на пелёнке отвергают те, кто пребывает на уровне барыни, уровне фальши и непонимания жизни. "Пятно" отвергается с позиции сентиментального эгоизма, жестокого ко всему, кроме собственных манерных ощущений.

У Толстого нежелание иметь детей ради жизни "для общества" высказывает Вера, жена Берга. И не случайно выбрано ей такое её имя. Для Веры Павловны у Чернышевского, также великой ревнительницы общественных интересов, большая, нежели в любви к ребёнку и заботе о нём (а это порой требует внимания и к пятну на пелёнке), большая поэзия заключена в комфортной мягкой постельке, где можно нежиться, поджидая мужа со службы, в процедуре принятия ванны и в сюсюканье ("миленький, миленький"). Как ни называй этот эгоизм — разумным или каким иным — он эгоизмом и останется. Тут выбирается, что приятнее и легче, что не требует душевных затрат. Для Толстого, повторимся, подобное существование есть пребывание на уровне барыни, оно разрушает жизнь.

Внешний парадокс в том, что и Наташа руководствуется интересами "наивного эгоизма" (как определил то сам Толстой). Писатель вообще видит в следовании естественным интересам истинное движущее начало жизни, истории.

Наивный эгоизм есть приверженность народному мирочувствию, ценностям уровня народной роевой жизни. Этот эгоизм вовсе не отвергает самопожертвования, но ощущает это внутреннее движение иначе: как отвержение всего, что противоречит правде народной жизни. Так жертвуют собою, не сознавая своего героизма, простые солдаты.

Ярчайшим символом "наивного" самопожертвования становится знаменитый эпизод, в котором Наташа требует при отъезде из Москвы отдать все подводы под раненых, отказаться от разумной эгоистической мысли о собственном имущественном положении.

Для Наташи изначально нет выбора: спасать человеческие жизни, не имея в том никакой выгоды, или имущество, что вполне важно при дальнейшем устроении собственного быта, — на уровне народной правды ценность жизни несопоставима с ценностью иной. Наташа и здесь "не удостоивает быть умной". И её поступок — деяние подлинной исторической значимости. Так, согласно Толстому вершится история.

"Наивный эгоизм" Наташи есть отстаивание того, без чего жизнь невозможна: будь то семейное благополучие и здоровье детей или сохранение жизни чужих, вовсе незнакомых ей людей.

Наташе присуще особое свойство: она способна возрождать к жизни, ощущению счастья тех, кто находится в кризисном отчаянии, в момент внутренней потерянности. Так, Николай Ростов после катастрофического проигрыша Долохову, готовый едва ли не пулю себе в лоб пустить, слушает пение Наташи и вдруг сознаёт, что вопреки всему можно быть счастливым. Андрей Болконский ощущает полноту жизненных сил и стремлений после встречи с Наташей в Отрадном, случайно став свидетелем её переживания красоты весенней ночи. Ему же естественность Наташи на первом её бале раскрывает глаза на фальшь и актёрство Сперанского. Наташа возвращает ему понимание жизни и любви, когда самоотверженно ухаживает за ним. В самые трудные минуты Наташа оказывается рядом с матерью, вытаскивая ту из отчаянного горя после известия о гибели Пети. Именно в восприятии его Наташей Пьер обретает силы к внутреннему совершенствованию.

Противоречивость толстовского видения мipa обнаружило себя в истории прельщённости Наташи Анатолем Курагиным. Грубо эротическая природа общения Наташи и Анатоля — несомненна. Но ведь это тоже натура. Следуя логике своих рассуждений, ещё Руссо должен бы был оправдать любые отступления от общесложившейся морали — ему не хватило на то мужества и за него это сделал маркиз де Сад. Как Толстой выходит из этого неизбежного противоречия? Он объявляет грубо-эротические нарушения морали принадлежностью уровня фальши и лицемерия, уровня барыни. Последовательно он проводит эту мысль в "Крейцеровой сонате", но и в "Войне и мире" ощутима та же оценка.

Наташу спасает заложенная в её натуре тяга к духовной жизни. Эта тяга помогает ей одолеть то тягостнейшее состояние, какому она оказывается подвержена после истории с Анатолем. Наташа решается говеть - радостно. Она идёт в храм и молится, искренне отдавая себя новому для неё духовному переживанию.

Смирение, с которым сопряжена молитва Наташи, является отличительным признаком её молитвы. "Молитва должна быть со смирением и благоговением", — поучал святитель Тихон Задонский. Он же говорил о духовной пользе молитвы: "Молитвою прогоняем печаль и скорбь. Как бо отраду получаем некую, когда верному нашему другу сообщаем нашу скорбь: так, или много более получаем утешение, когда скорбь нашу преблагому и милосердному Богу объявляем и просим от Него утешения".

Такова и молитва Наташи — и она истинна. Автор психологически проникновенно передаёт состояние своей героини, стоящей на Литургии и всецело отдающейся молитве к Богу. В русской (и в мировой) литературе это едва ли не самое совершенное описание внутреннего состояния человека, стоящего на молитве. Не это ли молитвенное стояние укрепило душу Наташи перед совершением ею подвига жертвы ради спасения раненых, вывоза их из Москвы, не это ли придало ей силы при встрече с раненым князем Андреем и не это ли возродило и возвысило их любовь?

Настала пора вновь вспомнить истину, восходящую к Тертуллиану: душа по природе христианка. Ведь тогда духовная тяга Души также есть проявление натуральности человеческого бытия.