Глава II
Университетская жизнь моя оставила мне приятные воспоминания, которые, если их разобрать, относятся к происшествиям ничтожным, иногда и неприятным; но молодость великий чародей: дорого бы я дал, чтоб опять сидеть за кружкою пива в облаках табачного дыма, с дубиною в руках и в засаленной бархатной фуражке на голове. Дорого бы я дал за мою комнату, вечно полную народу, и бог знает какого народу; за наши латинские песни, студенческие поединки и ссоры с филистрами!
Вольное университетское учение принесло мне более пользы, чем домашние уроки, но вообще выучился я порядочно только фехтованию и деланию пунша. Из дому получал я деньги в разные неположенные сроки.
Это приучило меня к долгам и к беспечности. Прошло три года, и я получил от отца из Петербурга приказание оставить университет и ехать в Россию служить. Несколько слов о расстроенном состоянии, о лишних расходах, о перемене жизни показались мне странными, но я не обратил на них большого внимания. При отъезде моем дал я прощальный пир, на котором поклялся я быть вечно верным дружбе и человечеству и никогда не принимать должности ценсора, и на другой день с головной болью и с изгагою отправился в дорогу.
. . . . . . . . . .
(обратно)
«В 179* году возвращался я…»*
В 179* году возвращался я в Лифляндию с веселою мыслию обнять мою старушку мать после четырехлетней разлуки. Чем более приближался я к нашей мызе, тем сильнее волновало меня нетерпение. Я погонял почтаря, хладнокровного моего единоземца, и душевно жалел о русских ямщиках и об удалой русской езде. К умножению досады, бричка моя сломалась. Я принужден был остановиться. К счастию, станция была недалеко.
Я пошел пешком в деревню, чтоб выслать людей к бедной моей бричке. Это было в конце лета. Солнце садилось. С одной стороны дороги простирались распаханные поля, с другой — луга, поросшие мелким кустарником. Издали слышалась печальная песня молодой эстонки. Вдруг в общей тишине раздался явственно пушечный выстрел… и замер без отзыва. Я удивился. В соседстве не находилось ни одной крепости; каким же образом пушечный выстрел мог быть услышан в этой мирной стороне? Я решил, что, вероятно, где-нибудь поблизости находился лагерь, и воображение перенесло меня на минуту к занятиям военной жизни, мною только что покинутой.
Подходя к деревне, увидел я в стороне господский домик. На балконе сидели две дамы. Проходя мимо их, я поклонился — и отправился на почтовый двор.
Едва успел я справиться с ленивыми кузнецами, как явился ко мне старичок, отставной русский солдат, и от имени барыни позвал меня откушать чаю. Я согласился охотно и отправился на господский двор.
Дорогой узнал я от солдата, что старую барыню зовут Каролиной Ивановной, что она вдова, что дочь ее Екатерина Ивановна уже в невестах, что обе такие добрые, и проч…
В 179* году мне было ровно 23 года, и мысль о молодой барыне была достаточна, чтоб возбудить во мне живое любопытство.
Старушка приняла меня ласково и радушно. Узнав мою фамилию, Каролина Ивановна сочлась со мною свойство́м; и я узнал в ней вдову фон В., дальнего нам родственника, храброго генерала, убитого в 1772 году.
Между тем как я по-видимому со вниманием вслушивался в генеалогические исследования доброй Каролины Ивановны, я украдкою посматривал на ее милую дочь, которая разливала чай и мазала свежее янтарное масло на ломтики домашнего хлеба. 18-ть лет, круглое румяное лицо, темные, узенькие брови, свежий ротик и голубые глаза вполне оправдывали мои ожидания. Мы скоро познакомились, и на третьей чашке чаю уже обходился я с нею как с кузиною. Между тем бричку мою привезли; Иван пришел мне доложить, что она не прежде готова будет, как на другой день утром. Это известие меня вовсе не огорчило, и по приглашению Каролины Ивановны я остался ночевать.
(обратно)
«Мы проводили вечер на даче…»*
Мы проводили вечер на даче у княгини Д.
Разговор коснулся как-то до m-me de Staël#. Барон Дальберг на дурном французском языке очень дурно рассказал известный анекдот: вопрос ее Бонапарту, кого почитает он первою женщиною в свете, и забавный его ответ: «Ту, которая народила более детей» («Celle qui a fait le plus d'enfants»).
— Какая славная эпиграмма! — заметил один из гостей.
— И поделом ей! — сказала одна дама. — Как можно так неловко напрашиваться на комплименты?
— А мне так кажется, — сказал Сорохтин, дремавший в Гамбсовых креслах*,— мне так кажется, что ни m-me de Staël не думала о мадригале, ни Наполеон об эпиграмме. Одна сделала вопрос из единого любопытства, очень понятного; а Наполеон буквально выразил настоящее свое мнение. Но вы не верите простодушию гениев.
Гости начали спорить, а Сорохтин задремал опять.
— Однако в самом деле, — сказала хозяйка, — кого почитаете вы первою женщиною в свете?
— Берегитесь: вы напрашиваетесь на комплименты…
— Нет, шутки в сторону…
Тут пошли толки: иные называли m-me de Staël, другие Орлеанскую деву, третьи Елисавету, английскую королеву, m-me de Maintenon*, m-me Roland*# и проч…
Молодой человек, стоявший у камина (потому что в Петербурге камин никогда не лишнее), в первый раз вмешался в разговор.
— Для меня, — сказал он, — женщина самая удивительная — Клеопатра.
— Клеопатра? — сказали гости, — да, конечно… однако почему ж?
— Есть черта в ее жизни, которая так врезалась в мое воображение, что не могу взглянуть почти ни на одну женщину, чтоб тотчас не подумать о Клеопатре.
— Что ж это за черта? — спросила хозяйка, — расскажите.
— Не могу; мудрено рассказать.
— А что? разве неблагопристойно?
— Да, как почти всё, что живо рисует ужасные нравы древности.
— Ах! расскажите, расскажите.
— Ах, нет, не рассказывайте, — перервала Вольская, вдова по разводу, опустив чопорно огненные свои глаза.
— Полноте, — вскричала хозяйка с нетерпением. — Qui est-ce donc que l'on trompe ici*?# Вчера мы смотрели Antony#, а вон там y меня на камине валяется La Physiologie du mariage*#. Неблагопристойно! Нашли чем нас пугать! Перестаньте нас морочить, Алексей Иваныч! Вы не журналист. Расскажите просто, что знаете про Клеопатру, однако… будьте благопристойны, если можно…
Все засмеялись.
— Ей-богу, — сказал молодой человек, — я робею: я стал стыдлив, как ценсура. Ну, так и быть…
Надобно знать, что в числе латинских историков есть некто Аврелий Виктор, о котором, вероятно, вы никогда не слыхивали.
— Aurelius Victor? — прервал Вершнев, который учился некогда у езуитов*,— Аврелий Виктор, писатель IV столетия. Сочинения его приписываются Корнелию Непоту и даже Светонию; он написал книгу de Viris illustribus — о знаменитых мужах города Рима, знаю…
— Точно так, — продолжал Алексей Иваныч, — книжонка его довольно ничтожна, но в ней находится то сказание о Клеопатре, которое так меня поразило. И, что замечательно, в этом месте сухой и скучный Аврелий Виктор силою выражения равняется Тациту: Наес tantae libidinis fuit ut saepe prostituerit; tantae pulchritudinis ut multi noctem illius morte emerint...#
— Прекрасно! — воскликнул Вершнев. — Это напоминает мне Саллюстия — помните? Tantae…
return false">ссылка скрыта— Что же это, господа? — сказала хозяйка, — уж вы изволите разговаривать по-латыни! Как это для нас весело! Скажите, что значит ваша латинская фраза?
— Дело в том, что Клеопатра торговала своею красотою и что многие купили ее ночи ценою своей жизни…
— Какой ужас! — сказали дамы, — что же вы тут нашли удивительного?
— Как что? Кажется мне, Клеопатра была не пошлая кокетка и ценила себя не дешево. Я предлагал ** сделать из этого поэму, он было и начал, да бросил.
— И хорошо сделал.
— Что ж из этого хотел он извлечь? Какая тут главная идея — не помните ли?
— Он начинает описанием пиршества в садах царицы египетской.
* * *
Темная, знойная ночь объемлет африканское небо; Александрия заснула; ее стоны утихли, дома померкли. Дальний Фарос горит уединенно в ее широкой пристани, как лампада в изголовье спящей красавицы.
* * *
Светлы и шумны чертоги Птоломеевы: Клеопатра угощает своих друзей; стол обставлен костяными ложами; триста юношей служат гостям, триста дев разносят им амфоры, полные греческих вин; триста черных евнухов надзирают над ними безмолвно.
* * *
Порфирная колоннада, открытая с юга и севера, ожидает дуновения Эвра; но воздух недвижим — огненные языки светильников горят недвижно; дым курильниц возносится прямо недвижною струею; море, как зеркало, лежит недвижно у розовых ступеней полукруглого крыльца. Сторожевые сфинксы в нем отразили свои золоченые когти и гранитные хвосты… только звуки кифары и флейты потрясают огни, воздух и море.
* * *
Вдруг царица задумалась и грустно поникла дивною головою; светлый пир омрачился ее грустию, как солнце омрачается облаком.
О чем она грустит?
Зачем печаль ее гнетет?
Чего еще недостает
Египта древнего царице?
В своей блистательной столице,
Толпой рабов охранена,
Спокойно властвует она.
Покорны ей земные боги,
Полны чудес ее чертоги.
Горит ли африканский день,
Свежеет ли ночная тень,
Всечасно роскошь и искусства
Ей тешат дремлющие чувства,
Все земли, волны всех морей
Как дань несут наряды ей,
Она беспечно их меняет,
То в блеске яхонтов сияет,
То избирает тирских жен
Покров и пурпурный хитон,
То по водам седого Нила
Под тенью пышного ветрила
В своей триреме золотой
Плывет Кипридою младой.
Всечасно пред ее глазами
Пиры сменяются пирами,
И кто постиг в душе своей
Все таинства ее ночей?..
Вотще! В ней сердце глухо страждет,
Оно утех безвестных жаждет —
Утомлена, пресыщена,
Больна бесчувствием она…
Клеопатра пробуждается от задумчивости.
И пир утих и будто дремлет,
Но вновь она чело подъемлет,
Надменный взор ее горит,
Она с улыбкой говорит:
В моей любви для вас блаженство?
Внемлите ж вы моим словам;
Могу забыть я неравенство,
Возможно, счастье будет вам.
Я вызываю: кто приступит?
Свои я ночи продаю,
Скажите, кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою?
. . . . . . . . . .
— Этот предмет должно бы доставить маркизе Жорж Занд, такой же бесстыднице, как и ваша Клеопатра. Она ваш египетский анекдот переделала бы на нынешние нравы.
— Невозможно. Не было бы никакого правдоподобия. Этот анекдот совершенно древний; таковой торг нынче несбыточен, как сооружение пирамид.
— Отчего же несбыточен? Неужто между нынешними женщинами не найдется ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того, что твердят ей поминутно: что любовь ее была бы дороже им жизни.
— Положим, это и любопытно было бы узнать. Но каким образом можно сделать это ученое испытание? Клеопатра имела всевозможные способы заставить должников своих расплатиться. А мы? Конечно: ведь нельзя же такие условия написать на гербовой бумаге и засвидетельствовать в гражданской палате.
— Можно в таком случае положиться на честное слово.
— Как это?
— Женщина может взять с любовника его честное слово, что на другой день он застрелится.
— А он на другой день уедет в чужие края, а она останется в дурах.
— Да, если он согласится остаться навек бесчестным в глазах той, которую любит. Да и самое условие неужели так тяжело? Разве жизнь уж такое сокровище, что ее ценою жаль и счастия купить? Посудите сами: первый шалун, которого я презираю, скажет обо мне слово, которое не может мне повредить никаким образом, и я подставляю лоб под его пулю. Я не имею права отказать в этом удовольствии первому забияке, которому вздумается испытать мое хладнокровие. И я стану трусить, когда дело идет о моем блаженстве? Что жизнь, если она отравлена унынием, пустыми желаниями! И что в ней, когда наслаждения ее истощены?
— Неужели вы в состоянии заключить такое условие?..
В эту минуту Вольская, которая во всё время сидела молча, опустив глаза, быстро устремила их на Алексея Иваныча.
— Я про себя не говорю. Но человек, истинно влюбленный, конечно не усумнится ни на одну минуту…
— Как! Даже для такой женщины, которая бы вас не любила? (А та, которая согласилась бы на ваше предложение, уж верно б вас не любила.) Одна мысль о таком зверстве должна уничтожить самую безумную страсть…
— Нет, я в ее согласии видел бы одну только пылкость воображения. А что касается до взаимной любви… то я ее не требую: если я люблю, какое тебе дело?..
— Перестаньте — бог знает что вы говорите. — Так вот чего вы не хотели рассказать —
. . . . . . . . . .
Молодая графиня К., кругленькая дурнушка, постаралась придать важное выражение своему носу, похожему на луковицу, воткнутую в репу, и сказала:
— Есть и нынче женщины, которые ценят себя подороже…
Муж ее, польский граф, женившийся по расчету (говорят, ошибочному), потупил глаза и выпил свою чашку чаю.
— Что вы под этим разумеете, графиня? — спросил молодой человек, с трудом удерживая улыбку.
— Я разумею, — отвечала графиня К., — что женщина, которая уважает себя, которая уважает… — Тут она запуталась; Вершнев подоспел ей на помощь.
— Вы думаете, что женщина, которая себя уважает, не хочет смерти грешнику — не так ли?
. . . . . . . . . .
Разговор переменился.
Алексей Иваныч сел подле Вольской, наклонился, будто рассматривал ее работу, и сказал ей вполголоса:
— Что вы думаете об условии Клеопатры?
Вольская молчала. Алексей Иваныч повторил свой вопрос.
— Что вам сказать? И нынче иная женщина дорого себя ценит. Но мужчины 19-го столетия слишком хладнокровны, благоразумны, чтоб заключить такие условия.
— Вы думаете, — сказал Алексей Иваныч голосом, вдруг изменившимся, — вы думаете, что в наше время, в Петербурге, здесь, найдется женщина, которая будет иметь довольно гордости, довольно силы душевной, чтоб предписать любовнику условия Клеопатры?..
— Думаю, даже уверена.
— Вы не обманываете меня? Подумайте, это было бы слишком жестоко, более жестоко, нежели самое условие…
Вольская взглянула на него огненными пронзительными глазами и произнесла твердым голосом: Нет.
Алексей Иваныч встал и тотчас исчез.
(обратно)
Повесть из римской жизни*
Цезарь путешествовал, мы с Титом Петронием следовали за ним издали. По захождении солнца рабы ставили шатер, расставляли постели, мы ложились пировать и весело беседовали; на заре снова пускались в дорогу и сладко засыпали каждый в лектике своей, утомленные жаром и ночными наслаждениями.
Мы достигли Кум и уже думали пускаться далее, как явился к нам посланный от Нерона. Он принес Петронию повеление цезаря возвратиться в Рим и там ожидать решения своей участи вследствие ненавистного обвинения.
Мы были поражены ужасом. Один Петроний равнодушно выслушал свой приговор, отпустил гонца с подарком и объявил нам свое намерение остановиться в Кумах. Он послал своего любимого раба выбрать и нанять ему дом и стал ожидать его возвращения в кипарисной роще, посвященной эвменидам.
Мы окружили его с беспокойством. Флавий Аврелий спросил, долго ли думал он оставаться в Кумах, и не страшится ли раздражить Нерона ослушанием?
— Я не только не думаю ослушаться его, — отвечал Петроний с улыбкою, — но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья мои, советую возвратиться. Путник в ясный день отдыхает под тению дуба, но во время грозы от него благоразумно удаляется, страшась ударов молнии.
Мы все изъявили желание с ним остаться, и Петроний ласково нас благодарил. Слуга возвратился и повел нас в дом, уже им выбранный. Он находился в предместии города. Им управлял старый отпущенник в отсутствии хозяина, уже давно покинувшего Италию. Несколько рабов под его надзором заботились о чистоте комнат и садов. В широких сенях нашли мы кумиры девяти муз, у дверей стояли два кентавра.
Петроний остановился у мраморного порога и прочел начертанное на нем приветствие: Здравствуй! Печальная улыбка изобразилась на лице его. — Старый управитель повел его в вивлиофику, где осмотрели мы несколько свитков и вошли потом в спальню хозяина. Она убрана была просто. В ней находились только две семейные статуи. Одна изображала матрону, сидящую в креслах, другая девочку, играющую мячом. На столике подле постели стояла маленькая лампада. Здесь Петроний остался на отдых и нас отпустил, пригласив вечером к нему собраться.
* * *
Я не мог уснуть; печаль наполняла мою душу. Я видел в Петронии не только щедрого благодетеля, но и друга, искренно ко мне привязанного. Я уважал его обширный ум; я любил его прекрасную душу. В разговорах с ним почерпал я знание света и людей, известных мне более по умозрениям божественного Платона, нежели по собственному опыту. Его суждения обыкновенно были быстры и верны. Равнодушие ко всему избавляло его от пристрастия, а искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла представить ему ничего нового; он изведал все наслаждения; чувства его дремали, притупленные привычкою, но ум его хранил удивительную свежесть. Он любил игру мыслей, как и гармонию слов. Охотно слушал философические рассуждения и сам писал стихи не хуже Катулла.
Я сошел в сад и долго ходил по излучистым его тропинкам, осененным старыми деревьями. Я сел на скамейку, под тень широкого тополя, у которого стояла статуя молодого сатира, прорезывающего тростник. Желая развлечь как-нибудь печальные мысли, я взял записные дощечки и перевел одну из од Анакреона, которую и сберег в память этого печального дня:
Поседели, поредели
Кудри, честь главы моей,
Зубы в деснах ослабели
И потух огонь очей.
Сладкой жизни мне не много
Провожать осталось дней,
Парка счет ведет им строго,
Тартар тени ждет моей. —
Страшен хлад подземна свода,
Вход в него для всех открыт,
Из него же нет исхода…
Всяк сойдет — и там забыт.
* * *
Солнце клонилось к западу; я пошел к Петронию. Я нашел его в библиотеке. Он расхаживал; с ним был его домашний лекарь Септимий. Петроний, увидя меня, остановился и произнес шутливо:
Узнают коней ретивых
По их выжженным таврам,
Узнают парфян кичливых
По высоким клобукам.
Я любовников счастливых
Узнаю по их глазам.
«Ты угадал», — отвечал я Петронию и подал ему свои дощечки. Он прочитал мои стихи. Облако задумчивости прошло по его лицу и тотчас рассеялось.
— Когда читаю подобные стихотворения, — сказал он, — мне всегда любопытно знать, как умерли те, которые так сильно были поражены мыслию о смерти. Анакреон уверяет, что Тартар его ужасает, но не верю ему, так же как не верю трусости Горация. Вы знаете оду его?
Кто из богов мне возвратил
Того, с кем первые походы
И браней ужас я делил,
Когда за призраком свободы
Нас Брут отчаянный водил?
С кем я тревоги боевые
В шатре за чашей забывал
И кудри, плющем увитые,
Сирийским мирром умащал?
Ты помнишь час ужасный битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
Как я боялся! как бежал!
Но Эрмий сам незапной тучей
Меня покрыл и вдаль умчал
И спас от смерти неминучей.
Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию, чтоб не напомнить им о сподвижнике Кассия и Брута. Воля ваша, нахожу более искренности в его восклицании:
Красно и сладостно паденье за отчизну*.
. . . . . . . . . .
(обратно)
Марья Шонинг*
Анна Гарлин к Марье Шонинг.
25 апр. W.
Милая Марья.
Что с тобою делается? Уж более четырех месяцев не получала я от тебя ни строчки. Здорова ли ты? Кабы не всегдашние хлопоты, я бы уж побывала у тебя в гостях; но ты знаешь: 12 миль не шутка. Без меня хозяйство станет; Фриц в нем ничего не смыслит — настоящий ребенок. Уж не вышла ли ты замуж? Нет, верно ты б обо мне вспомнила и порадовала свою подругу вестию о своем счастии. В последнем письме ты писала, что твой бедный отец всё еще хворает; надеюсь, что весна ему помогла и что теперь ему легче. О себе скажу, что я, слава богу, здорова и счастлива. Работа идет помаленьку, но я всё еще не умею ни запрашивать, ни торговаться. А надобно будет выучиться. Фриц также довольно здоров, но с некоторых пор деревянная нога начинает его беспокоить. Он мало ходит, а в ненастное время кряхтит да охает. Впрочем, он по-прежнему весел, по-прежнему любит выпить стакан вина и всё еще не досказал мне историю о своих походах. Дети растут и хорошеют. Франк становится молодец. Вообрази, милая Марья, что уж он бегает за девочками, — каков? — а ему нет еще и трех лет. А какой забияка! Фриц не может им налюбоваться и ужасно его балует; вместо того, чтоб ребенка унимать, он еще его подстрекает и радуется всем его проказам. Мина гораздо степеннее; правда — она годом старше. Я начала уж учить ее азбуке. Она очень понятлива и, кажется, будет хороша собою. Но что в красоте? была бы добра и разумна, — тогда верно будет и счастлива.
P. S. Посылаю тебе в гостинец косынку; обнови ее, милая Марья, в будущее воскресенье, когда пойдешь в церковь. Это подарок Фрица; но красный цвет идет более к твоим черным волосам, нежели к моим светло-русым. Мужчины этого не понимают. Им всё равно что голубое, что красное. Прости, милая Марья, я с тобою заболталась. Отвечай же мне поскорее. Батюшке засвидетельствуй мое искреннее почтение. Напиши мне, каково его здоровье. Век не забуду, что я провела три года под его кровлею и что он обходился со мною, бедной сироткою, не как с наемной служанкою, а как с дочерью. Мать нашего пастора советует ему употреблять вместо чаю красный бедренец, цветок очень обыкновенный, — я отыскала и латинское его название, — всякий аптекарь тебе укажет его.
Марья Шонинг к Анне Гарлин.
28 апреля
Я получила письмо твое в прошлую пятницу (прочла только сегодня). Бедный отец мой скончался в тот самый день, в шесть часов поутру; вчера были похороны.
Я никак не воображала, чтоб смерть была так близка. Во всё последнее время ему было гораздо легче, и г. Кельц имел надежду на совершенное его выздоровление. В понедельник он даже гулял по нашему садику и дошел до колодезя не задохнувшись. Возвратясь в комнату, он почувствовал легкий озноб, я уложила его и побежала к г. Кельцу. Его не было дома. Возвратясь к отцу, я нашла его в усыплении. Я подумала, что сон успокоит его совершенно. Г-н Кельц пришел вечером. Он осмотрел больного и был недоволен его состоянием. Он прописал ему новое лекарство. Ночью отец проснулся и просил есть, я дала ему супу; он хлебнул одну ложку и более не захотел. Он опять впал в усыпление. На другой день с ним сделались спазмы. Г-н Кельц от него не отходил. К вечеру боль унялась, но им овладело такое беспокойство, что он пяти минут сряду не мог лежать в одном положении. Я должна была поворачивать его с боку на бок… Перед утром он утих и часа два лежал в усыплении. Г-н Кельц вышел, сказав мне, что воротится часа через два. Вдруг отец мой приподнялся и позвал меня. Я к нему подошла и спросила, что ему надобно. Он сказал мне: «Марья, что так темно? открой ставни». Я испугалась и сказала ему: «Батюшка! разве вы не видите… ставни открыты». Он стал искать около себя, схватил меня за руку и сказал: «Марья! Марья, мне очень дурно — я умираю… дай, благословлю тебя — поскорее». Я бросилась на колени и положила его руку себе на голову. Он сказал: «Господь, награди ее; господь, тебе ее поручаю». Он замолк, рука вдруг отяжелела. Я подумала, что он опять заснул, и несколько минут не смела шевельнуться. Вдруг вошел г. Кельц, снял с моей головы руку его и сказал мне: «Теперь оставьте его, подите в свою комнату». Я взглянула: отец лежал бледный и недвижный. Всё было кончено.
Добрый г. Кельц целые два дня не выходил из нашего дома и всё распорядил, потому что я была не в силах. В последние дни я одна ходила за больным, некому было меня сменить. Часто я вспоминала о тебе и горько сожалела, что тебя с нами не было…
Вчера я встала с постели и пошла было за гробом; но мне стало вдруг дурно. Я стала на колена, чтоб издали с ним проститься. Фрау Ротберх сказала: «Какая комедиантка!» Вообрази, милая Анна, что слова эти возвратили мне силу. Я пошла за гробом удивительно легко. В церкви, мне казалось, было чрезвычайно светло, и всё кругом меня шаталось. Я не плакала. Мне было душно, и мне всё хотелось смеяться.
Его снесли на кладбище, что за церковью св. Якова, и при мне опустили в могилу. Мне вдруг захотелось тогда ее разрыть, потому что я с ним не совсем простилась. Но многие еще гуляли по кладбищу, и я боялась, чтоб фрау Ротберх не сказала опять: «Какая комедиантка».
Какая жестокость не позволять дочери проститься с мертвым отцом, как ей вздумается…
Возвратясь домой, я нашла чужих людей, которые сказали мне, что надобно запечатать всё имение и бумаги покойного отца. Они оставили мне мою комнатку, только вынесли из нее всё, кроме кровати и одного стула.
Завтра воскресение. Я не обновлю твоей косынки, но очень тебя за нее благодарю. Кланяюсь твоему мужу, Франка и Мини целую. Прощай.
Пишу стоя у окошка, а чернильницу заняла у соседей.
Марья Шонинг к Анне Гарлин.
Милая Анна.
Вчера пришел ко мне чиновник и объявил, что всё имение покойного отца моего должно продаваться с публичного торгу в пользу городовой казны, за то, что он был обложен не по состоянию и что по описи имения оказался он гораздо богаче, нежели думали. Я тут ничего не понимаю. В последнее время мы очень много тратили на лекарство. У меня всего на расход осталось 23 талера, — я показала их чиновникам, которые однако ж сказали, чтоб я деньги эти взяла себе, потому что закон их не требует.
Дом наш будет продаваться на будущей неделе; и я не знаю, куда мне деться. Я ходила к г. бургмейстеру. Он принял меня хорошо, но на мои просьбы отвечал, что он ничего не может для меня сделать. Не знаю, куда мне определиться. Если нужна тебе служанка, то напиши мне; ты знаешь, что я могу тебе помогать в хозяйстве и в рукоделии, а сверх того буду смотреть за детьми и за Фрицем, если он занеможет. За больными ходить я научилась. Пожалуйста, напиши, нужна ли я тебе. И не совестись. Я уверена, что отношения наши от того нимало не переменятся и что ты будешь для меня всё та же добрая и снисходительная подруга.
* * *
Домик старого Шонинга полон был народу. Толпа теснилась около стола, за которым председательствовал оценщик. Он кричал: «Байковый камзол с медными пуговицами…** талеров. Раз, — два… — Никто более — Байковый камзол ** талеров — три». Камзол перешел в руки нового своего владельца.
Покупщики осматривали с хулой и любопытством вещи, выставленные на торг. Фрау Ротберх рассматривала черное белье, не вымытое после смерти Шонинга; она теребила его, отряхивала, повторяя: дрянь, ветошь, лохмотья, — и надбавляла по грошам. Трактирщик Гирц купил две серебряные ложки, полдюжину салфеток и две фарфоровые чашки. Кровать, на которой умер Шонинг, куплена была Каролиной Шмидт, девушкой сильно нарумяненной, виду скромного и смиренного.
Марья, бледная как тень, стояла тут же, безмолвно смотря на расхищение бедного своего имущества. Она держала в руке ** талеров, готовясь купить что-нибудь, и не имела духа перебивать добычу у покупщиков. Народ выходил, унося приобретенное. Оставались непроданными два портретика в рамах, замаранных мухами и некогда вызолоченных. На одном изображен был Шонинг молодым человеком в красном кафтане. На другом Христина, жена его, с собачкою на руках. Оба портрета были нарисованы резко и ярко. Гирц хотел купить и их, чтобы повесить в угольной комнате своего трахтира, потому что стены были слишком голы. Портреты оценены были в ** талеров. Гирц вынул кошелек. В это время Марья превозмогла свою робость и дрожащим голосом надбавила цену. Гирц бросил на нее презрительный взгляд и начал торговаться. Мало-помалу цена возросла до **. Марья дала наконец **. Гирц отступился, и портреты остались за нею. Она отдала деньги, остальные спрятала в карман, взяла портреты и вышла из дому, не дождавшись конца аукциону.
Когда Марья вышла на улицу с портретом в каждой руке, она остановилась в недоумении: куда ей было идти?..
Молодой человек в золотых очках подошел к ней и очень вежливо вызвался отнести портреты, куда ей будет угодно…
— Я очень вам благодарна… я, право, не знаю. — И Марья думала, куда бы ей отнести портреты, покамест она сама без места.
Молодой человек подождал несколько секунд и пошел своею дорогою, а Марья решилась отнести портреты к лекарю Кельцу.
(обратно) (обратно)
Планы ненаписанных произведений
«Карты; продан…»*[9]
. . . . .карты; продан; женат — дядька.
. . . . .солдатство — делается офицером…
Влюбленный бес*
Москва в 1811 году.
Старуха, две дочери, одна невинная, другая романическая — два приятеля к ним ходят. Один развратный; другой Влюбленный бес*. Влюбленный бес любит меньшую и хочет погубить молодого человека. Он достает ему деньги, водит его повсюду. Настасья — вдова чертовка. Ночь. Извозчик. Молодой человек. Ссорится с ним — старшая дочь сходит с ума от любви к Влюбленному бесу.
«Н. избирает себе в наперсники…»*
Н. избирает себе в наперсники Невский проспект — он доверяет ему все свои домашние беспокойства, все семейственные огорчения. — Об нем жалеют — он доволен.
Планы повести о стрельце*
1
1) Стрелец, сын старого раскольника, видит Ржевскую в окошко, переодетую горничной девушкой, сватается через мамушку-раскольницу, получает отказ.
Полковник стрелецкий имеет большое влияние на своих; Софья хочет его к себе переманить. Он рассказывает ей, каким образом узнал он о заговоре.
Софья. О чем же ты был печален? — Об отказе. — Я сваха. — Но будь же и т. д.
2
Софья во дворце.
Нищие, скоморох.
Скоморох и старый раскольник.
Молодой стрелец. Заговор.
3
Стрелец влюбляется в Ржевскую, сватается, получает отказ. Он становится уныл. Товарищ открывает ему заговор… Он объявляет обо всем правительнице, Софья принимает его как заговорщика, объяснение. Софья сваха, комедия у боярина. Бунт стрелецкий, боярин спасен им, обещает выдать за него дочь.
Ржевская замужем.
Мать торопится и выдает ее за думного дворянина.
4
Стрелец, влюбленный в боярскую дочь — отказ — приходит к другу заговорщику — вступает в заговор.
5
Сын казненного стрельца воспитан вдовою вместе с ее сыном и дочерью; он идет в службу вместо ее сына. При Пруте ему Петр поручает свое письмо.
Приказчик вдовы доносит на своего молодого барина, который лишен имения своего и отдан в солдаты. Стрелецкий сын посещает его семейство и у Петра выпрашивает прощение молодому барину.
«Криспин приезжает в губернию…»*
Криспин приезжает в губернию на ярмонку — его принимают за. Губернатор честный дурак. — Губернаторша с ним кокетничает — Криспин сватается за дочь.
«Les deux danseuses…»*
Les deux danseuses. Un ballet de Didlot en 1819. Zavadovsky. Un amant au paradis. — Scéne de coulisse — duel — Istomine est à la mode. Elle est entretenue, elle se marie. — Sa soeur est dans la détresse — elle épouse le souffleur. Istomine dans le monde. On ne l'y reçoit pas. Elle reçoit chez elle — dégoûts — elle va voir sa compagne.#