Море-океан 1 страница

Барикко Алессандро

Море-океан

Алессандро Барикко

КОНЕЦ

 

 

 

Алессандро Барикко

Море-океан

Об авторе

АЛЕССАНДРО БАРИККО (ALESSANDRO BARICCO; род. в 1958 г.) -- итальянский писатель, музыковед. Автор книг "Бегство гения. О музыкальном театре Россини" ("II genio in fuga. Sul teatro musicale di Rossini", 1988) и "Душа Гегеля и висконсинские коровы" ("L'anima di Hegel e le mucche di Wisconsin", 1993). Романы "Замки гнева" ("Castelli di rabbia", 1991; премия Кампьелло), "Шелк" ("Seta", 1996) и повесть-монолог "Новеченто" ("Novecento", 1994) принесли А. Барикко широкую известность. Но самым крупным успехом отмечен роман "Море-океан" ("Oceano mare", 1993; премии Виареджо и "Палаццо аль Боско"). Роман печатается по изданию Milano, Rizzoli, 1996.

Молли, возлюбленной моей подруге

* КНИГА ПЕРВАЯ. Таверна "Альмайер" *

Куда ни глянь -- песок, обступивший покатые холмы. И море. Море. Студеный воздух. Неуемный северный ветер благословляет угасающий день.

Берег. И море.

Мнимое совершенство, достойное божественного ока. Самочинный мир, немой союз воды и земли, законченное, точное творение, истина. Истина. И снова райский механизм заедает от спасительной песчинки-человека. Довольно самой малости, чтобы разладить надежное устройство неумолимой истины, -- мелочи, зароненной в песок, едва заметной трещины на поверхности канонического образа, пустячного исключения в безукоризненной цельности необозримого берега. Издалека это всего лишь черная точка в пустынном пространстве -ничтожный человечек и простенький мольберт.

Мольберт бросил якорь из тонких веревок, придавленных к песку четырьмя камнями. Валкая конструкция слегка подрагивает на хлестком ветру. Человечек утопает в охотничьих сапогах и мешковатой рыбацкой куртке. Он обращен лицом к морю. Пальцы играют островерхой кистью. На мольберте -- холст.

Человечек, словно часовой, зорко охраняет краешек мира от бесшумного нашествия совершенства. Узкая прореха, рассекающая красочную декорацию бытия. И так всегда: проблеск человеческого уязвляет покой за миг до того, как он обернется истиной, немедленно обращая его в ожидание и вопрос; в этом кроется бесконечная власть человека, который и есть прореха и проблеск; но он же и отдушина, извергающая потоки событий и многое из того, что могло бы быть, бездонная пробоина, восхитительная язва, исхоженная вдоль и поперек тропа, где не может быть ничего настоящего, но все еще будет -- как шаги той женщины в шляпке и сиреневой накидке, что медленно бредет вдоль кромки прибоя, расчерчивая справа налево утраченное совершенство громадного пейзажа, поглощая путь до человечка и его мольберта, покуда не оказывается совсем близко от него, так близко, что ничего не стоит остановиться и молча смотреть.

Человечек даже не оборачивается. И не отводит глаз от моря. Тишина. Время от времени он погружает кисть в медную чашечку и наносит на холст несколько тонких мазков. Щетина оставляет по себе бледную тень, мгновенно уносимую ветром, который возвращает холсту его изначальную белизну. Вода. В медной чашечке одна вода. А на xoлсте -- ровным счетом ничего. Ничего, что можно было бы увидеть.

Не стихает северный ветер. Женщина кутается в сиреневую накидку.

-- Плассон, вы уже целую вечность работаете тут как проклятый. На что вам все эти краски, если вы ни разу к ним не притронулись?

Кажется, это выводит его из оцепенения. И ошеломляет. Он поворачивается и смотрит на ее лицо. Когда он заговаривает -- это не ответ.

-- Прошу вас, не двигайтесь.

Он подносит кисть к женскому лицу, на миг замирает, касается хохолком ее губ и осторожно проводит им от одного уголка рта до другого. Хохолок обрастает карминным налетом. Окинув его быстрым взглядом, человечек макает кисточку в воду и поднимает глаза к морю. На женские губы ложится душистая тень; в голове проносится невольная мысль: "Морская вода, этот человек пишет море морем", и от этой мысли ее бросает в дрожь.

Женщина давно повернулась к нему спиной. Математически выверенными шагами она перебирает обширный берег как четки. Налетевший ветер промокает розовую кляксу, плескавшуюся нагишом в холщовой белизне. Можно часами наблюдать за морем, и небом, и всем прочим, но ничего подобного этому цвету не найти. Ничего, что можно было бы увидеть.

Приливы в здешних местах начинаются засветло. Незадолго до темноты. Вода обступает человечка и его мольберт, поглощая их медленно, но верно. Оба невозмутимо стоят где стояли, словно миниатюрный остров или двуглавый утес.

Плассон, художник.

Каждый вечер перед закатом за ним приплывает лодка. Вода уже доходит ему до сердца. Так хочет он сам. Он взбирается в лодку, затаскивает мольберт и возвращается домой.

Часовой уходит. Он выполнил свой долг. Опасность миновала. Гаснет в закатных лучах образ, вновь не сумевший исполниться святости. И все из-за человечка и его кисточек. Теперь, когда он ушел, времени больше нет. Все обмирает с темнотой. А в темноте не может быть ничего настоящего.

...только изредка и так, что при встрече с ней иные перешептывались:

-- Это ее погубит;

либо:

-- Это ее погубит;

а еще:

-- Это ее погубит;

и даже:

-- Это ее погубит.

Кругом одни холмы.

Моя земля, думал барон Кервол.

Это не совсем болезнь. Похоже на болезнь, но не болезнь. Это что-то полегче. Такое легкое, что назови его -- оно и развеется.

-- Однажды, когда она была еще маленькой, явился к нам один нищий. Явился -- и затянул колыбельную. Спугнула та колыбельная дрозда -- вспорхнул дрозд...

-- ...спугнула и горлицу -- вспорхнула горлица, зашумела крыльями...

-- ...шорох крыльев, фрр-фрр, как шепот листьев...

-- ...лет десять назад это было...

-- ...пролетела горлица за ее окошком -- только горлицу и видели; а наша-то вскинула глазки от кукол, сама ни жива ни мертва от страху, прямо с лица спала; сердце у нее захолонуло, того и гляди, душа вон...

-- ...шорох крыльев, фрр-фрр...

-- ...того и гляди, душа вон...

-- ...хотите верьте, хотите нет...

Верили: вырастет -- обмогнется. А до поры до времени разостлали по всему дому ковры. И то сказать: она боялась даже звука собственных шагов. Ковры сплошь белые. Безвредные. Глухие шаги, глухие цвета.

Парковые дорожки шли кругами, с единственным вызывающим исключением в виде четы извилистых аллей, петлявших на размеренно-плавных, как псалмы, поворотах; так было даже разумнее, ведь при известной чувствительности нетрудно догадаться, что любой тупик грозит обернуться западней, а перекресток -- идеальным геометрическим насилием, способным устрашить всякого, кто находится во власти подлинной чувствительности, и уж тем паче ее, не то чтобы обладавшую чувствительной душой, а именно что одержимую неуправляемой душевной чувствительностью, раз и навсегда взорвавшейся в неведомо какой момент ее тайной жизни -- маленькой, неискушенной жизни, -- а затем дошедшей невидимыми путями до самого сердца, и до глаз, и до рук, и до всего состава ее, словно болезнь, хотя вовсе и не болезнь, а что-то полегче, такое легкое, что назови его -- оно и развеется.

В общем, парковые дорожки шли кругами.

Не следует забывать и о случае с Эделем Тратом. По шелкоткацкой части ему не было равных во всем крае. И вот как-то раз призывает его к себе барон. А на дворе зима, снегу навалило -- ребятишек с головой укрывает; морозы стоят лютые; доехать до барона-- сущий ад: лошадь запарилась, копыта в снегу тонут, сани вязнут; эдак и окочуриться недолго, не будь я Эделем Тратом; самое обидное, что даже не узнаешь, на кой черт барону приспичило меня видеть...

-- Что ты видишь, Эдель?

Барон стоит в детской, против длинной глухой стены, и говорит тихим, по старинке вкрадчивым голосом:

-- Что ты видишь?

Добротная бургундская ткань, обычный пейзаж, отменная работа.

-- Пейзаж не совсем обычный. По крайности, для моей дочери.

Его дочери.

Тут какая-то тайна. Чтобы раскрыть ее, нужно дать волю фантазии, позабыв о том, что нам известно. И тогда воображение вырвется на свободу и проникнет в самую суть вещей и станет ясно, что душа -- не все алмаз, а часто шелковая вуаль, -- о, я это понимаю, -- представь себе прозрачную шелковую вуаль: ее ничего не стоит повредить, достаточно нечаянного взгляда или руки, женской руки -- да-да, -- рука медленно тянется к вуали, сжимает ее, напрасное усилие: вуаль вспорхнет, как при порыве ветра, и пальцы скомкают ее так, словно это и не пальцы... словно это и не пальцы, а... мысли. Вот эта комната -- что та рука, а дочка -- что подбитая ветром шелковая вуаль.

Да, теперь я понял.

-- Не водопад мне нужен, Эдель, а безмятежное озеро, не дубы, а березы; те горы в глубине должны стать холмами, день -- закатом, вихрь -- ветерком, город - деревенькой, замки - садами. И уж если не обойтись без ястребов, пускай себе парят где-нибудь в вышине.

Да, я понял. А как быть с людьми?

Барон молчит. Он обводит взглядом всех действующих лиц огромной гобеленной мастерской, одного за другим, словно испрашивая их совета. Он переходит от стены к стене, но не слышит ответа. Так и должно было быть.

-- Эдель, а как бы сотворить таких людей, которые не причиняют зла?

Верно, и Господь Бог задавался в свое время подобным вопросом.

-- Не знаю. Но попробую.

Работа в мастерской Эделя Трата растянулась на долгие месяцы и нескончаемые версты шелковой нити, доставленной по распоряжению барона. Ткали молча, ибо, как утверждал Эдель, тишина должна впитаться в самый уток. Нить вроде бы не отличалась от всякой другой, только увидеть ее не было никакой возможности. Но нить была. Так и трудились -- в полной тишине.

Долгие месяцы.

И вот в один прекрасный день ко дворцу барона подъехала повозка. На ней воз лежал шедевр Эделя. Три гигантские штуки, увесистые, как пасхальные кресты. Штуки втащили по парадной лестнице, пронесли через вереницу коридоров и дверей -- в самое сердце дворца, в поджидавшую их комнату. Прежде чем их размотали, барон прошептал:

-- А люди? Эдель усмехнулся.

-- Уж если не обойтись без людей, пускай себе парят где-нибудь в вышине.

Барон дождался закатного багрянца, взял дочку за руку и повел ее в новую комнату. Эдель говорит, что, войдя, она зарделась от изумления. На мгновение барон убоялся, что сюрприз окажет на нее чрезмерное воздействие. Но только на мгновение. В комнате тотчас воцарилась неотразимая тишина шелкового мира, которого мирные пажити лучились тихой радостью, а крошечные человечки, повиснув в воздухе, неторопливо мерили пределы бледно-голубого неба.

Эдель говорит -- и этого ему не забыть никогда,-- что она долго осматривалась, а потом, обернувшись, просияла улыбкой.

Ее звали Элизевин.

У нее был дивный бархатный голос; выступала она -- будто скользила по воздуху, и нельзя было отвести от нее глаз. Временами без видимой причины она начинала носиться по коридорам, по этим ужасным белым коврам, навстречу неведомо чему. Она уже не была всегдашней тенью и неслась, неслась... Но только изредка и так, что при встрече с ней иные перешептывались...

До таверны "Альмайер" можно было дойти пешком по тропинке, спускавшейся от часовни Святого Аманда; либо доехать в экипаже по дороге на Куартель; либо доплыть на барже вниз по реке. Профессор Бартльбум добрался до нее по воле случая.

-- Это трактир "Согласие"?

-- Нет.

-- Тогда подворье Святого Аманда?

-- Нет.

-- А может, это Почтовый дом?

-- Нет.

-- Наверное, это харчевня "Королевская килька"?

-- Нет.

-- Превосходно. Не найдется ли у вас свободной комнаты?

-- Найдется.

-- Ее-то мне и надо.

Тучная книга с закорючками гостей выжидающе раскрылась на деревянной подставке. Свежеубранное бумажное ложе приготовилось воспринять иноименные сны. Профессорское перо сладострастно примяло хрустящую простыню.

Исмаил Аделанте Исмаил проф. Бартльбум

Легкий росчерк -- узорчатые завитки. Просто загляденье.

-- Первый Исмаил -- мой отец. Второй -- мой дед.

-- А этот?

-- Аделанте?

-- Нет, не этот, а... вот этот.

-- Проф.?

-- Угу.

-- Профессор-то? Ну, это профессор.

-- Ничего себе имечко.

-- Никакое это не имечко. Профессор -- это я сам и есть. Я учу, понимаете? Когда я иду по улице, мне говорят: "Добрый день, профессор Бартльбум", "Добрый вечер, профессор Бартльбум". Только это не имя, это то, чем я занимаюсь, я учу...

-- Не имя?

-- Нет.

-- Ладно. Меня зовут Дира.

-- Дира.

-- Да. Когда я иду по улице, мне говорят: "Добрый день, Дира", "Спокойной ночи, Дира", "Какая ты сегодня хорошенькая, Дира", "Какое у тебя красивое платье", "Не видала ли ты часом Бартльбума? -- Нет, он у себя в номере, второй этаж, в конце коридора, возьмите полотенца, с видом на море, надеюсь, вам понравится".

Профессор Бартльбум -- с этого момента просто Бартльбум -- взял полотенца.

-- Мадемуазель Дира...

-- Да?

-- Дозвольте полюбопытствовать?

-- ?

-- А сколько вам лет?

-- Десять.

-- Ага.

Бартльбум -- с недавнего времени бывший профессор Бартльбум -подхватил чемоданы и направился к лестнице.

-- Бартльбум.

-- Да?

-- У девушек не спрашивают их возраст.

-- Верно. Простите.

-- Второй этаж. До конца по коридору.

Комната в конце коридора (второй этаж): кровать, шкаф, два стула, печь, конторка, ковер (синий), две одинаковые картины, умывальник с зеркалом, скамейка-ларь и мальчик -- сидит на подоконнике (у открытого окна), свесив ноги в пустоту.

Бартльбум легонько кашлянул, чтобы обозначить свое присутствие.

Хоть бы что.

Бартльбум вошел в комнату, поставил чемоданы, подошел к картинам, взглянул на них пристальнее (действительно одинаковые, невероятно), присел на кровать, с явным облегчением скинул башмаки, приблизился к зеркалу, посмотрел на себя, убедился, что это все еще он (почем знать), заглянул в шкаф, повесил в него плащ и, наконец, шагнул к окну.

-- Ты что, статуэтка или просто так? Мальчик не шелохнулся. Но ответил:

-- Статуэтка.

-- А.

Бартльбум отошел к кровати, развязал галстук и лег. Влажные пятна на потолке распустились как черно-белые тропические цветы. Он закрыл глаза и уснул. Ему приснилось, что его, Бартльбума, позвали в цирк "Бозендорф" заменить женщину-пушку; выйдя на арену, он узнал в первом ряду тетушку Аделаиду, даму утонченную, но сомнительного поведения; вначале она целовалась с пиратом, затем -- с женщиной, похожей на нее как две капли воды, а в довершение всего -- с деревянным истуканом какого-то святого, который, впрочем, вовсе не был истуканом, поскольку неожиданно стронулся с места и зашагал прямо к нему, Бартльбуму, издавая попутно нечленораздельные звуки, поднявшие в публике волну всеобщего недовольства, столь бурного, что ему, Бартльбуму, пришлось удирать со всех ног, отказавшись даже от заветного гонорара, оговоренного с директором цирка, а именно от 128 монет.

Бартльбум проснулся. Мальчик сидел на прежнем месте. Только повернулся и смотрел на Бартльбума. Более того, он говорил с Бартльбумом.

-- Вы когда-нибудь бывали в цирке "Бозендорф"?

-- Простите?

-- Я спросил, бывали ли вы когда-нибудь в цирке "Бозендорф"? Бартльбум резко сел на кровати.

-- Откуда ты знаешь о цирке "Бозендорф"?

-- Ниоткуда. Просто видел его здесь в прошлом году. Там были животные и все такое. А еще там была женщина-пушка.

Бартльбум подумал, нет ли у него случайно известии о тетушке Аделаиде. Правда, она уже давным-давно умерла, но этот мальчуган, видно, много чего знал. В конце концов Бартльбум решил не вдаваться в подробности. Он встал с кровати и прошествовал к окну.

-- Не побеспокою? Душновато.

Мальчик чуть-чуть съехал с подоконника. Холодный воздух и северный ветер. Впереди -- необозримое море.

-- И что это ты, интересно, здесь высиживаешь?

-- Смотрю.

-- Смотреть-то особо не на что...

-- Вы шутите?

-- Ну, на море, конечно, только оно всегда одинаковое: море и море; если повезет, увидишь корабль, тоже не бог весть что.

Мальчик обернулся к морю, потом к Бартльбуму, потом опять к морю и снова к Бартльбуму.

-- Надолго сюда? -- спросил он.

-- Не знаю. На денек-другой.

Мальчик слез с подоконника, направился к двери, остановился на пороге и смерил Бартльбума испытующим взглядом.

А вы славный. Надеюсь, до отъезда вы малость поумнеете.

Бартльбуму не терпелось узнать, кто же воспитывает таких мальчиков. Не иначе, чудо-дети.

Вечер. Таверна "Альмайер". Комната на втором этаже в конце коридора. Конторка, керосиновая лампа, тишина. Серый халат наполнен Бартльбумом. Серые тапочки начинены ногами Бартльбума. Белый лист бумаги на конторке, перо и чернильница. Пишет Бартльбум. Пишет.

Моя несравненная,

вот я и у моря. Избавлю Вас от описания тяжестей и неудобств путешествия. Главное, что я уже здесь. Таверна уютная: скромная, но уютная. Стоит на холме у самого берега.

Вечером, во время прилива, вода подбирается прямо к моему окну. Кажется, будто плывешь на корабле. Вам бы это понравилось.

Я никогда не плавал на корабле.

Завтра я приступаю к моим штудиям. Лучшего места для них не придумать. Прекрасно сознаю всю многотрудность этого предприятия. Лишь Вы -единственная на всем белом свете -- знаете, сколь решительно настроен я довести до конца мой дерзновенный замысел, возникший в один благополучный день двенадцать лет назад. Утешением мне послужит мысль о том, что Вы пребываете в полном здравии и душевном покое.

Сказать по правде, я никогда прежде об этом не задумывался, но я и впрямь ни разу не плавал на корабле.

В тиши этой уединенной местности меня не покидает уверенность, что в своем невообразимом далеке Вы сохраните воспоминание о том, который любит Вас и посему Ваш навек

Исмаил А. Исмаил Бартльбум

Бартльбум кладет перо, сгибает лист, втискивает его в конверт. Встает, вынимает из дорожного сундука шкатулку красного дерева, приподнимает ее крышку и опускает внутрь раскрытый безадресный конверт. В шкатулке покоятся сотни точно таких же конвертов. Раскрытых и безадресных.

Бартльбуму 38 лет. Он верит, что где-нибудь и когда-нибудь встретит женщину, которая всегда была и будет его женщиной. Порой он сетует на немилосердную судьбу, заставляющую его упорно ждать своего часа. Впрочем, со временем он стал относиться к этому сдержаннее. Много лет, изо дня в день, он берет в руку перо и пишет ей. Бартльбум не знает ни ее имени, ни адреса, но он твердо знает, что должен рассказать ей о своей жизни. Ибо кому же, как не ей? Он верит, что, когда они встретятся, он с трепетной радостью водрузит на ее лоно шкатулку красного дерева, доверху наполненную письмами, и скажет:

-- Я ждал тебя.

Она откроет шкатулку и неспешно, под настроение, прочтет их все до одного, взбираясь по верстовой иссиня-чернильной нити, восполняя годы --дни, мгновения, -- которые этот человек подарил ей задолго до того как встретил. А может, попросту перевернет шкатулку и, ахнув при виде забавного снегопада из писем, с улыбкой скажет этому чудаку:

-- Ты сумасшедший.

И будет любить его вечно.

-- Падре Плюш...

-- Да, барон.

-- Завтра моей дочери исполняется пятнадцать лет.

-- ...

-- Прошло восемь лет, как я отдал ее на ваше попечение.

-- ...

-- И вы не излечили ее.

-- Нет.

-- Ей предстоит выйти замуж.

-- ...

-- Ей предстоит покинуть этот замок и увидеть мир.

-- ...

-- Ей предстоит рожать детей и...

-- ...

-- Рано или поздно ей наконец предстоит начать самостоятельную жизнь.

-- ...

-- Падре Плюш, моя дочь должна выздороветь.

-- Да.

-- Найдите того, кто сумеет ее вылечить. И приведите сюда.

Слава об этом докторе шла по всей округе. Звали его Аттердель. Многие были свидетелями того, как он поднимал людей со смертного одра; кое-кто уже отдавал концы, одной ногой стоял в могиле, совсем было скапустился, а он вытаскивал его с того света и возвращал к жизни; чудеса, да и только, хоть и не всем они приходились по душе; но делать нечего: в этом ремесле никто не мог с ним сравниться; так что народ худо-бедно восставал из гробов, а близкие и родственники, смирившись с неизбежным, начинали все с начала, отложив до лучших времен слезы и раздел наследства: в другой раз они будут предусмотрительней и обратятся к нормальному врачу, такому, который наверняка сведет больного в могилу, не то что этот -- кого ни попадя на ноги ставит, а все потому, что самый известный в нашей стороне. Не говоря уже о том, что самый дорогой.

Вот падре Плюш и подумал о докторе Аттерделе. Не то чтобы он доверял врачам, ни в коем разе, просто все, что касалось Элизевин, он поневоле воспринимал умом барона, а не своим собственным. Барон же полагал, что там, где сплоховал Бог, преуспеет наука. Бог сплоховал. Настал черед Аттерделя.

Доктор подкатил к замку в лоснящейся черной карете, что выглядело несколько мрачновато, зато весьма картинно. Он лихо взбежал по лестнице и, поравнявшись с падре Плюшем, спросил, почти не глядя на него:

-- Это вы барон?

-- Если бы.

Ответ вполне в духе падре Плюша. Он не умел сдерживаться. И вечно говорил не то, что нужно сказать. Прежде в его голову почему-то приходило ненужное. За миг до ответа. Но этого было более чем достаточно.

-- Стало быть, вы падре Плюш.

-- Верно.

-- Это вы мне написали.

-- Я.

-- У вас довольно странная манера письма.

-- В каком смысле?

-- Не обязательно было все рифмовать. Я приехал бы и так.

-- Вы уверены?

Тут, к примеру, куда уместнее было бы сказать: "Простите, глупо как-то вышло". Эта фраза и в самом деле выстроилась в голове падре Плюша -- четкая, гладкая, в манящей, безупречной упаковке, -- но с опозданием на миг; этого мига и хватило, чтобы невесть откуда выскочила полнейшая околесица, которая сразу же застыла на поверхности тишины, в пленительном глянце абсолютно неуместного вопроса.

-- Вы уверены?

Аттердель устремил взгляд на падре Плюша. Это был больше чем взгляд. Это был медицинский осмотр.

-- Уверен.

Есть у людей науки одно положительное свойство -- уверенность.

-- Где эта девочка?

"Да... Элизевин... Такое имя. Элизевин".

"Да, доктор".

"Нет, правда, мне не страшно. Я всегда так говорю.

Такой голос. Падре Плюш сказал, что..."

"Спасибо, доктор".

"Не знаю. Какие-то странные вещи. Нет, это не страх, ну, то есть не страх... это что-то другое... страх подступает снаружи, я это поняла, ты там, а страх прямо находит на тебя, есть ты, и есть он... вот так... он и я, а потом я вдруг куда-то пропадаю. и уже есть только он... но это не страх, я не знаю, что это, а вы знаете?"

"Да, доктор".

"Да, доктор".

"Это все равно что умирать. Или исчезать. Вот: исчезать. Глаза как будто сползают с лица, а руки становятся чужими руками, и тогда начинаешь думать: что со мной? а сердце колотится так, словно вот - вот разорвется, и не отпускает... словно от тебя отваливаются целые куски и летят во все стороны, ты их больше не чувствуешь... тебя всю разносит, и тогда я заставляю себя думать о чем угодно, цепляюсь за любую мысль, и если я сжимаюсь в этой мысли, все проходит, нужно только упираться, только это... только это и вправду ужас... внутри тебя мыслей уже никаких нет, никаких никаких, а вместо мыслей одни ощущения, понимаете? ощущения... и самое главное -- адский жар, и еще -- невыносимая вонь, просто смрад, вот здесь, в горле, жар и удушье, будто тебя кусают изнутри, какой-то демон кусает и рвет тебя на клочки, кусает и рвет..."

"Простите, доктор".

"Иногда все бывает гораздо... проще, то есть я опять исчезаю, но только медленно и незаметно... это переживания, падре Плюш говорит, что это переживания, он говорит, что мне нечем заслониться от переживаний, как будто все на свете проникает мне в глаза, прямо в..."

"Да-да, в глаза".

"Нет, я этого не помню. Я и сама знаю, что мне плохо, но... Бывает, что мне и не страшно, ну, то есть не всегда страшно, вчера ночью была жуткая гроза... молния, ветер... но я совсем не боялась, ничуточки... А вот какой-нибудь цвет, или предмет, или... или хотя бы лицо прохожего, да-да... лица бывают страшные, правда ведь? такие лица... такие настоящие, будто сейчас набросятся на тебя, эти лица орут, понимаете, о чем я? они орут на тебя, это ужасно, от этого не спастись, не... спас-...тись..."

"Любовь?"

"Иногда падре Плюш читает мне. От книг не больно. Вообще-то папа не велит, но... бывают... бывают книги, где много переживании, понимаете? там убивают, там смерть... но когда мне читают, я совсем не боюсь, странная вещь, у меня даже получается плакать, и сразу становится так приятно, что уже не чувствуешь этого смрада, я просто плачу, а падре Плюш читает дальше, и мне так хорошо, только не говорите папе, он ничего не знает, и лучше, чтобы..."

"Папу? Конечно люблю. А что?"

"Белые ковры?"

"Не знаю".

"Однажды я видела, как папа спит. Я вошла в его комнату и все видела. Я видела папу. Он спал, свернувшись калачиком. Как ребенок. На боку. Поджал ноги и стиснул ладони в кулаки. Никогда этого не забуду... Мой папа, барон Кервол. Спал совсем как ребенок. Понимаете вы или нет? Как же мне не бояться, если даже...если даже..."

"Я не знаю. К нам никто не приезжает".

"Бывает. Да, замечаю. Стоит мне появиться, как они переходят на шепот и даже ходят замедленно, словно боятся что-то разбить. Правда, может, это..."

"Нет, не тяжело... это другое, не знаю, это как..."

"Падре Плюш говорит, что я должна была родиться ночным мотыльком, но вышла какая-то ошибка, и вот я прилетела сюда, хотя это место не совсем для меня. поэтому мне трудновато, поэтому мне и больно, все правильно, но я должна терпеть, терпеть и ждать, это, конечно, совсем не просто -превратить мотылька в женщину..."

"Хорошо, доктор".

"Ведь это игра, это и так и не так, вы же знаете падре Плюша...".

"Конечно, доктор".

"Болезнь?".

"Да".

"Нет не боюсь. Этого я не боюсь".

"Хорошо".

"Да".

"Да".

"Доктор...".

"Тогда прощайте".

".....................".

"Доктор...".

"Простите, доктор...".

"Доктор, я понимаю, что больна, я даже не могу выйти отсюда, просто побегать -- для меня это слишком..."

"Понимаете, я хочу жить, я готова на все, лишь бы жить, мне нужна вся жизнь без остатка, пусть она сведет меня с ума, пусть, ради жизни я готова сойти с ума, главное жить, даже если мне будет очень-очень больно -- я все равно хочу жить. Ведь у меня получится, правда?"

"Ведь получится?"

Диковинная это вещь -- наука, и, как диковинное животное, ищет она норку в самых невообразимых местах и кропотливо вынашивает причудливые идеи, непостижимые и порой смехотворные для стороннего взгляда, настолько, что кажутся пустой тратой времени, бесцельным шатанием, хотя в действительности они под стать строго выверенным охотничьим тропам, искусно расставленным ловушкам, блестяще задуманным военным операциям, от которых просто дух захватывает, как у барона Кервола, когда, одетый во все черное, доктор под конец заговорил с ним, пристально глядя на него с холодной уверенностью и в то же время с каким-то налетом нежности, совершенно несвойственной для ученых мужей и, в частности, для доктора Аттерделя, но и не такой уж загадочной, если все же проникнуть в помыслы доктора Аттерделя, точнее, всмотреться в его глаза, в глубине которых образ этого большого и сильного человека -- ни много ни мало, самого барона Кервола-- настойчиво сливался с образом человека, свернувшегося калачиком на своей кровати и спящего как ребенок; внушительный, властный барон -- и маленький мальчик, один внутри другого, эту двоицу не различить: есть отчего растрогаться, даже если вы истый служитель науки, каковым бесспорно являлся доктор Аттер-дель в тот самый миг, когда с холодной уверенностью и даже каким-то налетом нежности он пристально взглянул на барона Кервола и сказал ему: я могу спасти вашу дочь, -- он может спасти мою дочь, -- но это будет нелегко, в известном смысле это будет крайне опасно, -- опасно? -- последствий этого эксперимента мы пока не знаем, но полагаем, что в подобных случаях он приносит пользу, в чем убеждались уже не раз, однако ручаться ни за что нельзя... -- вот вам и умело расставленная ловушка науки, и неисповедимые охотничьи тропы, и блестящая партия, которую одетый во все черное доктор разыгрывает против ползучей и неприступной хвори, напавшей на эту девочку, слишком хрупкую для того, чтобы жить, и слишком живую для того, чтобы умереть; против невиданной хвори, у которой все же есть враг, лютый враг, опасное, но действенное средство, до того невероятное, что даже ученый муж понижает голос, произнося, под застывшим взглядом барона, его название -- всего одно слово, которое либо спасет его дочь, либо убьет, хотя скорее спасет, короткое, но бесконечное, по-своему волшебное и невыносимо простое слово.