ВОКРУГ КОАЛИЦИИ

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. ПЕРВАЯ КОАЛИЦИЯ ПРОТИВ РЕВОЛЮЦИИ. 6 мая – 8 июля 1917 года

Революция достигла точки. – Поверхность и недра. – Коалиция и кадеты. – Коалиция и эсеры. – Коалиция и меньшевики. – Всероссийская конференция меньшевиков. – Оборонцы и интернационалисты. – Приезд левых лидеров меньшевизма. – Д. Б. Рязанов. – Ю. О. Мартов. – Горе от ума. – Раскол меньшевиков. – Коалиция и большевики. – Коалиция и Исполнительный Комитет. – Гнилые подпорки. – В Исполнительном Комитете. – «Звездная палата». – Министерства и советские «отделы». – Министры-социалисты и их товарищи. – Исполнительный Комитет умирает. – Церетели – комиссар Временного правительства при Совете. – Раскассирование редакции «Известий». – «Отчеты» министров-социалистов. – Крылатые слова и демагогия Троцкого. – Тревожные признаки.

В начале мая, в разгар весны, когда над чудесной северной столицей совсем не сгущалась больше ночная тьма, дни революции стали гораздо короче. Это не были, конечно, ничтожные мгновенья «органической эпохи», летящие незаметно и бесследно. Это были по-прежнему дни революции, из которых каждый неизгладимо врезывался в народную жизнь и в историю человечества. Но это уже стали дни, похожие в общем один на другой, дни без собственной у каждого физиономии. Из них выделяются в памяти единицы. Остальные сливаются в сплошные неделимые полосы и совсем не кажутся ни месяцами, ни даже неделями теперь, через три почти года.

Начиная с 6 мая «дела и дни» семнадцатого года уже невозможно припомнить, как прежде, и не было бы никакого смысла в том, чтобы их с прежней подробностью описать. Новое содержание прибавлялось к истории революции теперь уже не днями, а разве только неделями – и то небольшими дозами сравнительно с предыдущими эпохами, из коих первая была эпохой единого демократического фронта под знаком Циммервальда, а вторая – эпоха образования единого буржуазного фронта под знаком борьбы с Циммервальдом и с пролетарской революцией.

С появлением на свет божий коалиционного правительства события замедлили темп, утратили прежнюю головокружительность. Как ни стремительно продолжала нестись вперед история, но революция стала топтаться на месте, увязая в болоте оппортунизма и «соглашательства», «государственности и порядка» – до самого Октября...

Правда, события не стали менее бурны, менее красочны, менее интересны и изумительны в своем драматизме. Незабвенное лето семнадцатого года так же сверкало и переливалось всеми цветами радуги, как и ранняя весна. Но смысл этих событий с момента рождения коалиции уже довольно легко поддается краткому резюме. С мая по октябрь проходили огромные события, но революция не меняла фаз и составила единый период. Линия развития событий была в этот период пряма, как стрела. И две попытки переломить ее, свернуть ее в сторону пробили бреши в этой прямой, завязали на ней узлы, но не изменили ее направление: революция немедленно и легко возвращалась в прежнее русло и после июльских дней, и после корниловщины.

Это, по-видимому, означает, что к началу мая «общественные отношения» в революции вполне определились, кристаллизовались, приобрели своего рода устойчивость, дойдя до какой-то точки... Конечно, меньше всего тут может идти речь об устойчивости первого коалиционного кабинета. Нет, эта «комбинация» стала гнить уже на корню и не подавала ни малейших надежд хотя бы на самую относительную долговечность. Речь идет не об этом случайном, конкретном выражении фактического соотношения классов и сил. Речь идет о том, что к маю окончательно определились взаимоотношения общественных групп и классов в революции, определился курс каждого из них и определилась политика революционной власти, воплощенной в коалиции имущих классов с мелкобуржуазной демократией. Блок крупной и мелкой буржуазии стал совершенно устойчивым, незыблемым и даже формальным – с начала мая до Октября, а прямая линия политики единого буржуазного фронта была линией удушения пролетариата, Циммервальда и всей революции. Она вела прямой дорогой к ликвидации.

Это была лицевая сторона «коалиционного» периода. Тыловая сторона была не чем иным, как огромным ростом недовольства народных масс, возглавляемых столичным пролетариатом. Измученные войной, голодом и разрухой, разочарованные политикой революционной власти, жаждущие результатов своих побед, народные массы сплачивались в борьбе за революцию и готовились к новым решительным битвам. Здесь, на тыловой стороне истории семнадцатого года, столь же рельефно обозначалась столь же прямая и неуклонная линия развития. Этой тыловой стороны не видели, не хотели видеть официальные сферы того времени, как не видел ее и обыватель... Однако здравомыслящим людям она лезла в глаза. Кто видел политику «коалиции», тот видел и успехи Ленина. Ибо это были две стороны единой медали. И в среде подлинных революционеров, в лагере действительных работников пролетарской классовой политики говорили уже с начала мая: «Большевистский крот, ты славно роешь!»

Не стану, впрочем, рассуждать, не стану предвосхищать событий. Буду рассказывать, что помню и что вспоминаю при просмотре газет.

Чахлое дитя коалиции, появившееся на свет после трудных родов, было встречено гораздо больше равнодушием, иронией и скепсисом, чем народным энтузиазмом. Даже те, кто ex officio [по должности, по обязанности (лат.)] бил в барабаны, не надеялись в душе на долгий век нового, кое-как сшитого кабинета. Но таких «восторженно приветствовавших» было немного. Это был, во-первых, несознательный обыватель, руководимый обывательско-бульварной прессой. А во-вторых, межеумочные, праводемократические группы, возглавляемые «Днем» или частью эсеровской печати. Все же более сознательные элементы – и справа, и слева – смотрели на дело настолько трезво, что не желали скрывать своих сомнений даже тогда, когда формально обещали новому правительству свое полное доверие и поддержку...

Как известно, вся российская плутократия вскоре после мартовского переворота консолидировалась в партии кадетов. Кадеты же в бытность Милюкова министром, конечно, являлись вполне правительственной партией: дифференциация внутри кадетов выражалась тогда извне лишь в степени остервенения по отношению к демократии и к Совету.

После апрельских дней, с ликвидацией Милюкова, с образованием коалиционной власти дело изменилось. Коалиция как-никак явилась внешним (хотя и слабым, хотя и искаженным) выражением того, как изменилось соотношение сил в революции, как далеко продвинулась революция вперед. Коалиция была создана против воли руководящих кадетских сфер. И кадеты, стало быть, уже, по существу дела, не могли быть по-прежнему правительственной партией. Они были оставлены ходом вещей позади официальной власти. Они стали оппозицией справа. Они стали официально реакционной, контрреволюционной силой. И дифференциация внутри кадетской партии ныне выражалась извне уже в степени оппозиции правительству.

Правда, в кабинете еще оставались члены партии – и не только кадетская белая ворона, левый Некрасов, но и совсем махровые Мануйлов и Шингарев. Расстаться с официальной властью кадеты не могли и не хотели. Сейчас, когда взрыв кабинета был им уже не под силу, когда бойкот их был уже ничуть не опасен для революции, положение обязывало кадетов цепко и до последней крайности держаться за власть. А оставив в кабинете своих членов, кадетские сферы не могли явно и открыто разорвать с новым правительством. Оппозиция их могла быть только скрытой, «дипломатично» замаскированной. Хотя бы и с недвусмысленно кислой миной, они должны были обещать новому кабинету свое доверие и поддержку. Но, по существу дела, тут не могло быть и речи о настоящей поддержке по той причине, что не было доверия.

Новое правительство представляло ныне все основные течения и партии страны, по крайней мере течения и партия «государственные». С формальной стороны трудно было представить себе более «общенациональное» правительство, выражающее интересы не «групп и классов, а всего государства. Казалось бы, «надклассовым», «общенародным» кадетам нечего было больше желать и надлежало преклониться перед новым правительством. Но, разумеется, это пустяки. «Надклассовой» властью, способной к «беспартийной» политике, кадеты, конечно, могли признать только власть своей партии, власть империалистской буржуазии. Коалиция как-никак была вынуждена проводить линию политики левее кадетов и, во всяком случае, объявила таковую программу. И Центральный Комитет кадетской партии в день рождения новой власти выпустил манифест, в котором объявил официально, хотя и не без фиговых листков, что новую власть кадеты будут поддерживать «постольку-поскольку».

Фактически же уже одни овации по адресу выброшенного за борт Милюкова на вышеупомянутом «частном совещании Государственной думы» не оставляли сомнений в крайней подозрительности и в априорной неприязни к новой власти кадетских сфер. Через несколько дней, на втором (в революцию) кадетском партийном съезде Милюков, не сомневаясь в настроении своей аудитории, смело излагал историю своего ухода из правительства: он знал, что здесь он будет принят не в качестве неприглядной жертвы грандиозных событий и собственной несостоятельности, не в качестве обломка неизбежного крушения, а в качестве подлинного героя, потерпевшего от презренных и дерзких врагов родины, государственности и порядка. Резолюция же кадетского съезда гласит буквально, что партия поддержит коалицию, «преодолевая внутренние сомнения». Дело совершенно ясно.

В такие отношения к коалиции стала российская буржуазия. Здесь была непреложная логика событий семнадцатого года, и здесь был залог того, что впоследствии получило имя корниловщины.

Кадеты – это была крупная буржуазия с услужающими ей слоями либеральных профессий. Удельный вес этой партии был, конечно, очень велик. Именно с этими слоями вступила в коалицию революционная демократия. И отношение их к новой власти, конечно, было существенно и характерно.

Самой большой партией, однако, тогда были, как известно, эсеры. Это была мелкобуржуазная демократия – мужик, лавочник, кооператор, разночинец, «третий элемент», огромные массы неимущей интеллигенции, расшевелившихся обывателей, встрепенувшихся межеумков. Интеллигентные эсеровские группы, очень громко кричавшие «земля и воля», опирались в городах на толстый слой землеробов-солдат и даже рабочих, недостаточно выварившихся в фабричном котле. А в деревне монопольный эсеровский лозунг уже монополизировал все крестьянство...

Вообще в нашей мужицкой стране эта мужицкая партия заняла свое законное место и, казалось, уже заложила основы своего будущего господства. Выросши к началу коалиции подобно огромному снежному кому, она в это время стала последним криком моды и стала далеко переливаться за свои естественные границы, захватывая сферы, совершенно не свойственные ни «социалистам», ни «революционерам». В самую большую партию потянулись и иные темпераментные крупные буржуа, и иные экспансивные либеральные помещики, а за популярнейшим Керенским, новым военным министром, в эсерство стали переходить компактные массы военных людей, кадровых офицеров и... даже генералов. Из сих последних каждый, надо думать, без колебаний собственноручно пристрелил бы или отдал бы палачу любого встречного, в ком он заподозрил бы социалиста-революционера – два с небольшим месяца тому назад. Но – боже мой! –чего не сделают с человеком «общественное мнение» и бескорыстная преданность долгу!

И вот эта самая большая, самая могучая партия революции в лице своего большинства всем своим весом, и на словах, и на деле оказывала новому правительству свое доверие и поддержку... Промежуточные интеллигентские слои, как мы знаем, с первых дней революции настаивали на коалиции. Теперь их мечты сбылись, и обыватель упивался своей «победой», межеумок утопал в благодушии. Коалицию они готовы были притом поддерживать не только за совесть, но и за страх перед анархией...

В партии эсеров, самой большой и самой могучей, образовалось тогда два центра – более правый и более левый. Одним был Керенский, другим Чернов. Кроме того, далеко налево, на отлете, был крошечный центрик в лице большевистствующего Камкова. Но подобные ему элементы были еще по-прежнему не заметны простому глазу среди безбрежного моря эсеровской обывательщины. Первые же два центра притягивали всю эту массу к новому министерству. Ибо и Керенский, и Чернов были министрами... Самая большая партия, законно собравшая под свои знамена большинство нашей мелкобуржуазной страны, отдавала всю себя на поддержку новой власти.

Казалось бы, коалиция стоит на прочнейшем фундаменте. Казалось бы, революция – хотя бы mutatis mutandis [изменить то, что следует изменить (лат.)] – нашла устойчивую власть, способную, как тогда выражались, «довести страну до Учредительного собрания», способную закрепить новый демократический строй, соответствующий социальной структуре мужицкой России. Казалось бы, эту власть, ставшую на столь широкий и прочный базис, не сдвинуть ни правым («безответственным») буржуазным сферам, чающим диктатуры капитала, ни левым («безответственным») интернационалистским группам, мечтающим о диктатуре пролетарского авангарда...

Увы! Вожди эсеровских мелкобуржуазных масс оказались верными природе своей партии. Дряблые, политически безличные, застрявшие между могучими жерновами капиталистического общества, они растерялись среди головокружительных событий и не понимали их смысла. Став во главе господствующей партии, став во главе революции, они ни на йоту не усвоили необходимой программы своего собственного класса. Колеблемые бурей, скованные традициями и узами капиталистической диктатуры, они трусливо отказались от этой минимально необходимой программы и отдали себя, с революцией и народными массами в придачу, на милость буржуазии. Но тогда-то они и растеряли народные массы, которые бросили и втоптали в грязь своих вождей, ибо заведомо не могли бросить своей минимальной программы: мира, земли и хлеба. Когда массы увидели воочию, что вожди не ведут вперед, что вожди не способны, что вожди изменяют, тогда мелкобуржуазная государственность масс превратилась в мелкобуржуазную стихию. И, сломя голову, те же массы бросились в открытые объятия большевиков.

Партия эсеров была тогда самой большой и могучей. Но это был колосс с глиняной головой. И не ему было стать действительно прочным базисом для новой власти. Партия эсеров отдала коалиции всю себя, отдала все, что имела. Большего не могла бы дать даже самая красивая девушка Франции. Но отдать все – не значит дать достаточно. И в конце концов не помогла коалиции миллионная селянско-обывательская паства Керенского и Чернова.

Совсем не так просто и ясно решался вопрос об отношении к коалиции в партии меньшевиков... правда, меньшевики дали новому кабинету также двух министров – и притом одного очень крупного, а другого очень бойкого. Но здесь, конечно, не могло быть ни того простодушия, ни того ликования, ни того простецкого доверия и поддержки, какими встретили коалицию мелкобуржуазные народники. Я уже рассказывал о том, как во время мучительного появления на свет нового правительства за завтраком в ресторане, а затем и с трибуны Скобелев тщетно апеллировал к своему горячему сердцу и лишь под неотразимым давлением своего холодного рассудка был вынужден принять министерский портфель. Церетели, можно сказать, уже прямо уступил силе и, став министром почт и телеграфов, почитал себя жертвой неожиданного стечения обстоятельств, против его воли сложившихся. А председатель Совета, меньшевик Чхеидзе, как мы знаем, упирался до последней крайности и смирился только перед лицом уже совершившегося факта.

Лидеры тогдашних меньшевиков, связанные международно-социалистическими традициями, были в общем не прочь уклониться от всего этого сомнительного предприятия. И пожалуй, главной причиной этого были сомнения в том, как будут приняты социал-демократические портфели меньшевистскими партийными массами. Сомнения были основательны. Ибо меньшевистская часть правящего советского блока имела как-никак свою особую, отличную от эсеров физиономию и свою особую судьбу.

Правда, мы знаем, что с началом революции в партию меньшевиков, как и эсеров, нахлынула масса обывательского элемента, бывших людей, случайной публики, не имеющей ничего общего с пролетарским движением. Но не в пример эсерам меньшевики все же были до известной степени забронированы своей репутацией классовой пролетарской партии и своей связью с Интернационалом. Наплыв явно буржуазного и реакционного элемента в эту партию был все же значительно меньше. А ее пролетарское ядро, дававшее до революции огромный перевес циммервальдскому течению в меньшевизме, было несравненно больше. И мы знаем, что после революции Циммервальд продолжал господствовать в меньшевистской партии до самых апрельских дней. До сих пор, уже при коалиции, обе столичные организации (и в Петербурге, и в Москве) были левыми, интернационалистскими в подавляющем своем большинстве. И только провинциальные митлейферы [попутчики (нем.)], а особенно «марксисты»-прапорщики равнялись по Церетели и успели затащить многие организации в трясину «патриотизма» и «соглашательства»... Я упоминал, что циммервальдская вначале «Рабочая газета» с половины апреля стала хромать на обе ноги и все больше вдаваться в оппортунизм. Ко времени коалиции меньшевистский центральный орган стал совсем беспринципным и «болотным». Но окончательной победы мещанина над социал-демократом констатировать было еще нельзя.

Отношение меньшевизма к коалиционному правительству и к факту принятия портфелей членами партии было еще не ясно и внушало опасения самим меньшевистским министрам... Решающее слово должна была сказать Всероссийская конференция меньшевиков, которая открылась в Петербурге 9 мая, в здании коммерческого училища, где-то около Фонтанки, у Чернышева моста.

Конференция имела вид очень внушительный. На ней присутствовало 88 делегатов с решающим голосом и 35 – с совещательным, причем, как всегда, главными действующими лицами были именно «совещательные голоса». Делегаты представляли 45 организаций, раскинувшихся по всей стране. В организациях уже к началу мая числилось до 45 тысяч членов. Разумеется, при таких условиях меньшевистская партия была тогда огромной силой. Но ее львиная доля была приобретена, конечно, за два с небольшим месяца революции, главным образом за счет наплыва случайного и, во всяком случае, неиспытанного элемента.

Впрочем, и не все представленные организации были строго меньшевистскими. Целая половина их, идейно примыкая к тогдашним меньшевикам, считала себя «просто социал-демократической» или «объединенной». Иллюзии объединения с большевиками еще не были изжиты даже после вышеописанной большевистской конференции, где Ленин одержал блистательную победу над своей партией, дотоле не признававшей его анархо-синдикализма. Меньшевистских (и по настроениям, и по историческому происхождении) на конференции было только 27 организаций из 54. Но эта половина оказалась не лучше и не хуже другой: «объединительные» иллюзии ничуть не изменили дела.

Конференция начала с места в карьер и в первом же утреннем заседании 9 мая покончила с гвоздем всей сессии, с отношением к коалиции и к вступлению в министерство членов партии. Докладчиком выступил известный Горев (брат Либера), в общем довольно левый человек в пределах будущего правого оппортунистского большинства партии, редактор «Рабочей газеты», уже потерявшей под собой интернационалистскую почву. Доклад был неустойчивым и носил печать растерянности. Не этот доклад решил дело. Внимание конференции монополизировали сенсационные выступления самих популярных министров-меньшевиков. Им на долю достались не одни овации. По ним было выпущено немало острых стрел, попавших в больные места, – больше всего со стороны петербургской делегации, возглавляемой Ю. Лариным. Прения были горячие, удары на обе стороны сыпались увесистые. Но результаты были убийственные.

Резолюция, одобряющая вступление меньшевиков в коалицию и сулящая новому кабинету полное доверие и поддержку, была принята большинством в 44 голоса против 11 при 13 воздержавшихся. В резолюции между прочим говорится, что «отказ революционной социал-демократии от активного участия во Временном правительстве на основе решительной демократической платформы в области внутренней и внешней политики грозил бы распадом революции». Вступление же в правительство меньшевиков «должно явиться крупным фактором в деле ликвидации войны в интересах международной демократии». А посему конференция «призывает рабочий класс и партийные организации к планомерной и активной работе над укреплением власти нового революционного правительства»...

Все точки над «и» были, стало быть, поставлены. Меньшевистско-эсеровско-либеральный блок был окончательно оформлен. Меньшевики, подобно эсерам, окончательно и официально стали правительственной партией... И притом, несмотря на страстную атаку меньшинства, конференция справилась с этой основной своей задачей очень легко и быстро. Окончательно и официально гегемония оппортунизма и капитуляторства в меньшевистской партии была утверждена в каких-нибудь два-три часа. И еще в утреннем заседании того же 9 мая Дан успел сделать следующий центральный доклад о войне и после прений провести свою резолюцию. Понятно, ничего нового, незнакомого нам по речам доблестного Церетели эта резолюция уже не дала... «Пока войне не положен конец усилиями международного пролетариата, вся революционная демократия обязана всемерно содействовать укреплению боевой мощи армии»... а «содействуя защите страны от военного разгрома, необходимо развернуть самую широкую и энергичную борьбу за всеобщий мир». Как же превратить в дело эти хорошие слова? Верховный орган меньшевиков отвечал устами Дана: «Необходимо обратиться к пролетариату всех воюющих стран с призывом оказать энергичное давление на свои правительства и парламенты с целью побудить их присоединиться к программе российского Временного правительства и тем сделать возможным как пересмотр союзных договоров, так и открытие мирных переговоров»... Комментировать все эти негодные «отписки» (после всего сказанного на этот счет в предыдущей книге) было бы слишком скучно.

К вечернему заседанию в тот же день я также отправился на меньшевистскую конференцию. В то время я по-прежнему не состоял с этой партией ни в каких формальных отношениях. Правда, присутствовать хотя бы в качестве публики на заседаниях, где решалась судьба меньшевизма в революции, было далеко не безынтересно. Но все же не этот интерес повлек меня на конференцию. Я пошел затем, чтобы увидеть Мартова, с которым не виделся ровно три года.

Мартов приехал в этот же день, часа в два. С ним приехала довольно большая группа лиц, среди которых были выдающиеся вожди нашего движения и будущие видные фигуры революции: Аксельрод, Луначарский, Рязанов, Чудновский, Лапинский, Астров, Семковский, Феликс Кон. Приехал с ними еще и знаменитый циммервальдец, швейцарец Роберт Гримм, также получивший своеобразную известность в нашей революции...

Вслед за Лениным все они спустя более месяца приехали через Германию в запломбированном вагоне. С начала революции прошло уже больше двух месяцев, но путь в Россию «нежелательным эмигрантам» был все еще закрыт. Наша революционная власть до сих пор не умела и не хотела добиться свободного пропуска русских интернационалистов через союзные страны. И по-прежнему, как при проезде Ленина, «патриотическая» пресса пыталась завести знакомую песню насчет немецких милостей врагам отечества. На этот раз, правда, песня не имела тою успеха: люди как-никак были менее одиозные, чем Ленин, а мотив был изрядно истрепан. Но что можно было сделать, то, конечно, сделали честные перья...

В наших, в советских, кругах «негодование» по поводу «запломбированного» проезда успело почти совсем рассосаться. Во-первых, Аксельрод и Мартов – это не Ленин и Зиновьев: во-вторых, прошел вот уже месяц, а проехать естественным путем все-таки нельзя. И советские мамелюки стали даже допускать, что дело тут не без греха со стороны революционного правительства. Но все же я помню немало гримас и немало разговоров об «ошибке», допущенной «уважаемыми товарищами»...

Вождям меньшевизма, как и лидерам других партий, на Финляндском вокзале была устроена торжественная встреча. Но, несмотря на все мое желание по случаю дневных часов приезда, мне на этот раз не удалось быть на вокзале. По той же, надо думать, причине встреча, как говорят, вышла менее многолюдной и импозантной, чем у эсеров, а особенно у большевиков. Мне было немного досадно за Мартова – не только по случаю моей стародавней личной к нему слабости, но и по случаю несомненного, объективного удельного веса этого деятеля наряду с иными триумфаторами... К тому же в ожидании его приезда я уже несколько дней злобно и ревниво косился на советских министериабельных заправил меньшевизма, которые без особого восторга и нетерпения, скорее, с тревогой и недоброжелательством ждали появления признанного идейного вождя меньшевиков на арене революции.

Было известно и не раз засвидетельствовано в течение последних недель, что Мартов занимает по-прежнему последовательную интернационалистскую позицию, резко враждебную советскому правящему блоку. И было несомненно, что партийный лидер станет в резкую оппозицию к участникам коалиции, к проповедникам «полного доверия и поддержки»... Поистине, этот гость был не ко времени.

Сейчас, когда на конференции решается основной вопрос и когда соотношение сил еще не ясно, бог весть куда может повернуть партийный корабль влияние этого старого, испытанного, авторитетнейшего и популярнейшего кормчего!.. Во всяком случае, министерский вопрос оказался настолько экстренным, до такой степени неотложным, что подождать с его обсуждением и с решающим вотумом – ровным счетом три часа – оказалось совершенно невозможным. Основатель российской социал-демократии Аксельрод и ее вождь Мартов были поставлены конференцией перед совершившимся фактом, так же как сама конференция была поставлена перед совершившимся фактом «коалиции». Как не вспомнить латинскую юридическую грамоту: beati possidentes [счастливы обладающие (лат.)].

Я опоздал к вечернему заседанию и явился уже во время перерыва. Обширный зал и его кулуары были наполнены густой толпой. Внешний вид конференции был весьма внушительным – не то стало у меньшевиков через два года... Такого гостя, как я, легко могли и не пустить в залу заседания. Однако, хоть и без большого радушия, все же пустили. Но около Мартова была сплошная стена; «повидаться» явно не удавалось, приходилось ограничиться рукопожатием и несколькими словами – в надежде на возобновление прежних дружественных отношений.

Оказалось, что Мартов уже выступал и уже отчитал советское, а ныне и партийное большинство – и за соглашательство, и за коалицию. Как и в своих телеграммах из-за границы, он решительно отстаивал непримиримую пролетарскую позицию, позицию классовой борьбы, а не классового соглашения, позицию действительной борьбы за мир, а не сахарно-лицемерного лепета о мире... Но во-первых, большинство конференции, и притом огромное, вполне устойчивое, уже вполне определилось: во-вторых, Мартову, поставленному перед совершившимся фактом, пришлось говорить о принятых уже резолюциях, по вопросам уже обсужденным и поконченным.

Несмотря на страстную поддержку меньшинства, изолированность Мартова от компактной группы меньшевистских вождей, его бывших единомышленников, друзей, учеников, а вместе с тем разрыв Мартова с партийным большинством определились тут же с полной рельефностью. Традиции мешали сторонникам Дана и Церетели взять Мартова прямо в штыки. Это еще предстояло в недалеком будущем. Но преобладающее враждебное настроение уже вполне кристаллизовалось. И внешняя холодность отношений уже была очевидна при первой же встрече...

Мартов, родоначальник меньшевизма, его несравненный, почти монопольный идеолог, его самый авторитетный и популярный вождь, уже не был ныне лидером своей партии. Мещанские идейки и их выразители увели от Мартова меньшевистскую партию – увели далеко, ни больше ни меньше как в стан классовых врагов, в лагерь буржуазии. С Мартовым осталась лишь небольшая группка. Это была катастрофа.

Она не поколебала Мартова. На своей позиции, с небольшой группкой он оставался без старой меньшевистской партии до Октября. С Октября началось обратное завоевание Мартовым меньшевистской партии. Через год после Октября Мартов вернулся в свое обычное состояние и снова стал общепризнанным вождем меньшевизма. По было поздно...

На конференции было уже скучно. Шли приветствия (с которых обычно начинаются съезды), выступали приехавшие иностранцы, затем начались какие-то мелкие препирательства. Я сетовал на Ларина, затащившего меня в первые ряды и усадившего среди левых петербургских делегатов.

Выбравшись в шумные кулуары, я получил гораздо больше удовольствия, познакомившись с одной из интереснейших фигур революции, с одним из самых «располагающих» среди известных мне людей – Д. Б. Рязановым. Это будущий большевик, но очень сомнительный большевик, недоброкачественный, маргариновый – «хуже иного меньшевика». Впоследствии он вошел в большевистскую партию, потом вышел из нее, потом опять вошел, а тогда, по приезде из-за границы, он числился вне партий и фракций. И, будучи большевиком старого типа по духу, явился первым делом на меньшевистскую конференцию.

С Рязановым, заслуженнейшим участником нашего революционного движения и с «самым ученым человеком» в большевистской партии (аттестат Луначарского), мы встретимся в дальнейшем много раз, и сейчас я не буду нарушать естественный ход изложения более близким знакомством с ним... Я, только что покинув гимназическую скамью, в 1903 году, встречал на многих собраниях в Париже эту почтенную, профессорского вида фигуру, ничуть не изменившуюся с тех пор; впоследствии мне приходилось его почитывать, а он так же хорошо знал мою журналистскую деятельность и особенно мои «пораженческие» брошюры военного времени. Мы с удовольствием познакомились лично и не в пример тому, как обстоит дело со многими другими большевиками, не прерывали этого знакомства до сих пор.

Заседание кончилось. Я поехал в автомобиле с Мартовым. Он мягко и по-дружески, но совершенно недвусмысленно атаковал меня слева, упрекая за поощрение коалиции в «Новой жизни». Решительнее, чем наша газета, Мартов был склонен ставить и вопрос о борьбе за мир, усматривая оборонческие ноты в готовности поддержать боеспособность армии. Я защищался и утверждал, что Мартов признает нашу правоту на русской почве. Я звал его немедленно в советские сферы. Но Мартов не сразу появился в Исполнительном Комитете.

Мартов – это большая тема. Я не буду пытаться основательно разработать се; имея в перспективе постоянные встречи с Мартовым, постоянное его участие в моем рассказе в течение всей революции: мы работали с ним бок о бок и до и после Октября. В моем рассказе на деле мы увидим все шуйцы и все десницы Мартова, которые скажут сами за себя. Но все же очень соблазнительно сейчас – предварительно – наметить основные черты, установить, так сказать, общий тип этого выдающегося деятеля не только нашего, но и европейского рабочего движения. Сделать это мне тем более соблазнительно, что Мартова сравнительно мало знают, сравнительно мало интересовались им в революции. Он не играл волею судеб выдающейся роли в событиях последних лет, а между тем он был и остается звездой первой величины, одной из немногих единиц, именами которых характеризуется наша эпоха.

Впервые я увидел Мартова в том же Париже, в том же 1903 году. Ему тогда было 29 лет. Он состоял тогда вместе с Лениным и Плехановым в редакции «Искры» и читал пропагандистские рефераты в заграничных колониях, выдерживая жестокие бои с входившими в силу эсерами. Он был уже знаменит среди колониальной публики, жил где-то на Олимпе, среди подобных ему светил, и при встрече с его худощавой, ковыляющей фигурой люди из русской колонии толкали друг друга локтями...

Не будучи в те времена ни в какой мере им распропагандированным, я все же хорошо помню то огромное впечатление, какое я испытывал от его эрудиции, от силы его мысли и диалектики. Я был, правда, совсем не оперившимся птенцом, но я чувствовал, что выступления Мартова заливают меня с головой новыми идеями, и, не сочувствуя ему, я видел, что он выходит победителем в схватках с народническими генералами. Подвизавшийся тогда наряду с Мартовым Троцкий, несмотря на всю свою эффектность, не производил и десятой доли того впечатления и казался не более как подголоском.

В те же времена Мартов обнаружил и свои ораторские свойства. Эти свойства Мартова довольно оригинальны. У него нет ни малейших внешних ораторских данных. Совершенно не импозантная, угловатая, тщедушная фигурка, стоящая по возможности в полоборота к аудитории, с несвободными, однообразными жестами; невнятная дикция, слабый и глуховатый голос, охрипший в семнадцатом году и остающийся таковым доселе; негладкая вообще, отрывающая слова, пересыпанная паузами речь; наконец – абстрактное изложение, утомляющее массовую аудиторию. Таким Мартова слышали и такое сохранили от него впечатление десятки тысяч людей. Но все это совсем не мешает Мартову быть замечательным оратором. Ибо о свойствах человека надлежит судить не по тому, что он обычно делает, а по тому, что он умеет сделать. А Мартов-оратор, конечно, умеет заставить забыть о всех своих ораторских минусах. В иные моменты он поднимается на чрезвычайную, дух захватывающую высоту. Это – или критические моменты, или моменты особого возбуждения среди живо реагирующей, прерывающей, активно участвующей в обсуждении толпы. Тогда речь Мартова превращается в блестящий фейерверк образов, эпитетов, сравнений; его удары приобретают огромную силу, его сарказмы – чрезвычайную остроту, его импровизации – свойства великолепно разработанного художественного произведения... В своих мемуарах Луначарский признал и отметил, что Мартов несравненный мастер заключительного слова. Это может подтвердить всякий хорошо знающий Мартова-оратора. Я помню еще в Париже ту изумительную находчивость, какую он проявлял во время заключительного слова, когда, не в пример другим привычным и выдающимся ораторам, не выносящим вторжения в свою речь, он заявлял, обращаясь к аудитории: «Я позволю прерывать себя»...

В те времена я не был знаком с Мартовым. Потом, в 1904–1905 годах, сидя в московской «Таганке» и основательно штудируя «Искру» я познал и другие свойства Мартова – как замечательного литератора, публициста, а когда нужно и фельетониста. Наша заграничная, нелегальная, социал-демократическая пресса, числившаяся «за бортом» русской публицистической литературы, выдвинула целую группу первоклассных писателей – Плеханова, Мартова, Троцкого, пожалуй, Ленина. Все они, конечно, должны стать в первый ряд в истории нашей публицистики. По едва ли не Мартову надо предоставить среди них пальму первенства. Ибо никто, как он, так не владеет пером в полном смысле этого слова, никто не является таким полным его господином, не распоряжается им так, по своему полнейшему произволу, умея, когда нужно, придать ему и блестящее остроумие Плеханова, и ударную силу Ленина, и изящную законченность Троцкого. Мартов – первоклассный литератор, божьею милостью...

И не мудрено, что в начале 1914 года, организуя заново «внефракционный» «Современник», я мечтал о Мартове в качестве постоянного публициста журнала. Я мечтал о нем, как о несбыточном идеале...

Мартов жил тогда в Петербурге и вел вместе с Даном ликвидаторскую «Рабочую газету». Я был чужд ликвидаторству и меньше всего был склонен подчинять журнал особому влиянию этой фракции. Стало быть, весь Мартов не подходил для «Современника»: журнал мог воспользоваться только частью его. И уже потому мечты о Мартове казались несбыточными. Да и вообще залучить первосортных представителей фракций, обычно имеющих собственные органы, для постоянного участия в межфракционном журнале с неопределенной платформой, с неопределенным составом сотрудников, с малоизвестной редакцией было делом очень трудным. Многие громкие имена, правда, были обещаны, в том числе очень любезное и сочувственное письмо прислал из-за границы Плеханов. Но дальше дело шло туго.

Однако в один прекрасный день именитый марксистский аграрник П. П. Маслов привел Мартова в редакцию «Современника» – уже после того, как вопрос о его сотрудничестве был обсужден у ликвидаторов. Мы покончили в два слова, несмотря на то что не только не обошли молчанием, но до конца разобрали все трудности, с какими было связано постоянное сотрудничество Мартова и для редакции, и для него самого... Мартов сам предложил приемлемую форму, какую я со своей стороны не рискнул бы предложить ему. И действительно, он стал постоянным работником журнала, а вместе с тем душой нашего кружка в течение ближайших месяцев, до моей высылки из Петербурга и до своего отъезда за границу перед самой войной.

С того времени, когда мы еще далеко не были единомышленниками, начались наши дружественные отношения. А с первым громом войны, с новыми группировками в Интернационале мы стали единомышленниками... Во время войны я прилагал все усилия к тому, чтобы каждая доходившая до меня строчка, написанная Мартовым за границей, увидела свет в России на страницах сначала «Современника», потом «Летописи». Но в подавляющем большинстве случаев результат был один: статьи Мартова целиком выбрасывались цензурой, а оба журнала все более компрометировались этими попытками в глазах начальства.

Основное свойство фигуры Мартова очень рельефно выступает и в его писаниях. Но в писаниях оно, пожалуй, не кажется ни основным, ни из ряда вон выходящим. При личных же встречах с Мартовым оно немедленно бросается в глаза – будь то на общественно-деловой или же на приватной почве. Это свойство – интеллект необычайной силы и развития... Мне посчастливилось на моем веку встречать немало замечательных современников – представителей науки, искусства, политики с мировыми именами. Но никаких сомнений у меня ни на минуту возникнуть не может: Мартов – самый умный человек, какого я когда-либо знал.

Было выражение про наших древних колдунов: «Он под тобой на три аршина в земле видит». Это вспоминается постоянно применительно к Мартову... Будучи несравненным политическим аналитиком, он обладает способностью понимать, предвосхищать, оценивать психологию, ход мыслей, источники аргументации собеседника. И конечно, не только собеседника вообще, но и противника в частности. Беседа с Мартовым поэтому всегда имеет особый характер, как ни с кем другим на свете, и всегда доставляет своеобразное наслаждение, как бы ни была иной раз неприятна ее тема, как бы остры иногда ни были разногласия и ядовита взаимная полемика. В беседе с Мартовым не может явиться мысли, что не будешь понят; здесь, как никогда, чувствуешь себя свободным от всяких сомнений по этой части. Здесь можно не думать о правильности, об элементарной точности выражений; здесь достаточно самого грубого намека, жеста, чтобы вызвать ответ, бьющий в самый центр вопроса и предупреждающий дальнейшие аргументы по его периферии.

Мартов – несравненный политический мыслитель, замечательный аналитик, обязанный этим своему исключительному интеллекту. Но этот интеллект так доминирует над всем обликом Мартова, что начинает напрашиваться неожиданное заключение: этому интеллекту Мартов обязан не только своей десницей, но и шуйцей, не только своим наличным, благоприобретенным, отточенным, высоко-культурным мыслительным аппаратом, но и своей слабостью в действии...

Конечно, в этой неприспособленности, непригодности Мартова для практических, боевых задач нельзя винить один его всепоглощающий интеллект. Много надо отнести за счет других общих свойств его натуры. Но все же, говоря о Мартове, кажется очень соблазнительным и было бы вполне правильным основательно развить тему: «горе ото ума»... Во всяком случае, к Мартову это может относиться в гораздо большей степени, чем к герою Грибоедова...

Прежде всего, все понять – все простить. И Мартов, который всегда исчерпывающе понимает противника, в значительной степени этим самым пониманием обречен на ту мягкость, на ту уступчивость к своим идейным противникам, какая ему свойственна, о значительной степени именно «широта взглядов», именно «антишовинизм» Мартова связывают ему руки в идейной борьбе и обрекают его на роль вносителя коррективов, на роль присяжного оппозиционера – то слева, то справа...

Затем, продолжая это, надлежит сказать, что с тех пор, как родился на свет знаменитейший из аналитиков – датский принц Гамлет, анализ, как преимущественное свойство натуры, вообще не разлучен с гамлетизмом. То есть доминирующий надо всем интеллект является источником размягчения воли, нерешительности в действиях... У Мартова, который есть по преимуществу мыслительный аппарат, слишком сильны задерживающие центры, чтобы позволять ему свободные, «беззаветные» боевые действия, революционные подвиги, требующие уже не разума, а только воли.

– Я знал, – говорил мне Троцкий много спустя, уже незадолго до писания этих строк, – я знал, что Мартова погубит революция!

Троцкий выражается слишком категорически и слишком односторонне. Слова его, собственно, означают: в революции Мартов не мог занять места, соответствующего его удельному весу, по причинам, лежащим в самом Мартове. Это не так. Причины, лежащие вне Мартова, имели тут гораздо большее значение. Но верно то, что сфера Мартова – это теория, а не практика. И когда наступила эпоха сказочных подвигов, величайших в истории дел, то первоклассная величина подпольного периода, равновеликая Ленину и Троцкому, померкла даже при свете сравнительно малых светил, как Дан и Церетели. Причин тому несколько – мы увидим это в дальнейшем. Но опять-таки среди них выделяется та же парадоксальная причина: Мартов слишком умен, чтобы стать первоклассным революционером.

Его непомерный, все поглотивший мыслительно-анализирующий аппарат не помогает, а иногда вредит в огне битвы, среди невиданной игры стихий. И дальше мы увидим даже в моем изложении – в изложении его единомышленника, соратника, подручного, – на какие преступные деяния (или на какое преступное бездействие) обрекали не раз Мартова его гамлетизм, его тончайшая кружевная аналитическая работа – в моменты, требующие действия и натиска. Эти моменты – критические моменты! – когда Мартов оказывался «в нетех» останутся для меня навсегда горчайшими воспоминаниями революции. Последствия же его ошибок в эти критические моменты были огромны – если не для всей революции, то, во всяком случае, для его партии и для него самого.

Мартов для меня, однако, не только деятель революции. Это, помимо всего сказанного, просто обаятельнейшая личность, близостью к которой, правильно говорит Луначарский, не дорожить нельзя. И трудно сказать, чему больше обязан Мартов своим влиянием, своей огромною популярностью среди сотен и тысяч людей, которым пришлось иметь с ним дело, – своему общественно-политическому облику или своим личным свойствам... Две эти стороны, не в пример многим другим деятелям, у Мартова не сливаются воедино.

Политик прежде всего и больше всего – это продукт настолько высокой культуры, что анализом его психологии остались бы вполне довольны самые придирчивые, самые наивные поклонники «гармонической личности». И они, не в пример ужасно умным и серьезным носителям «пролетарского духа», вероятно, оценили бы по достоинству не только его свойства, но и его слабости. Однако распространяться сейчас на подобную тему я решительно не имею оснований и умолкаю на полуслове.

Меньшевистская конференция дала победу мелкобуржуазному, соглашательскому советскому большинству и превратила меньшевиков в правительственную партию. Но разногласия внутри партии были слишком велики: интернационалистское меньшинство конференции во главе с Мартовым стояло, можно сказать, по другую сторону баррикады – бок о бок с партией Ленина. О подчинении меньшинства большинству не могло быть и речи. В партии произошел раскол.

Он был, правда, больше фактическим, чем формальным, и он проявился главным образом в крупных центрах, оставаясь малоизвестным и неясным многочисленным прозелитам глухой провинции. Но тем не менее раскол стал фактом. Уже при окончании работ конференции 17 ее членов с решающими голосами огласили такого рода заявление:

«Ряд решений настоящей конференции меньшевистских и объединенных организаций продолжает политическую линию, проводившуюся меньшевистским центром в течение последних двух месяцев, и во многих существенных пунктах отступает от принципов классовой борьбы и интернационализма. Торжество этой линии грозит парализовать российскую и международную социал-демократию в борьбе за мир, свести на нет политическую самостоятельность пролетариата и уронить в глазах Интернационала влияние и престиж социал-демократии. Таким образом, работы конференции не создали условий для нормальной организационной жизни меньшевизма, ибо за утвержденную конференцией политическую линию интернационалистская часть российских меньшевиков не может нести ответственность и не будет связывать себе рук в своей деятельности теми из решений конференции, которые будут сталкиваться с жизненными интересами пролетариата».

Центральный Комитет, разумеется, был избран соглашательский. Однако его решения ровно ни к чему не обязывали не только партийное меньшинство, но и самих его (двух-трех) интернационалистских членов. Влиятельнейшая и крупнейшая петербургская организация была целиком в руках интернационалистского меньшинства и резко враждовала с Центральным Комитетом Оборонческое меньшинство в столице, лояльное Центральному Комитету, было враждебно Петербургскому комитету и не признавало его. В советской фракции интернационалисты были в меньшинстве и составили совершенно независимую группу. Эта группа всегда голосовала с крайней левой против Дана и Церетели, предводительствовавших большинством; она вносила свои самостоятельные резолюции, иногда объединенные с большевиками. И вся линия советской борьбы – борьбы объединенной крупной и мелкой буржуазии с пролетариатом – проходила в то время именно между меньшевистским большинством и меньшевиками-интернационалистами.

Для окончательного, формального раскола недоставало только выхода интернационалистов из Центрального Комитета и образования всероссийского интернационалистского центра. В петербургской организации в течение всего лета шли бесконечные прения об окончательном расколе. Но боязнь провинции затягивала дело в среде меньшинства. Кроме того, меньшинство было, вообще говоря, в довольно «выигрышном» положении. Оно теряло только от полемических упреков в том, что находится в формальной связи с Церетели. Но оно, сохраняя возможность борьбы «внутри партии», вместе с тем действительно пользовалось полнейшей свободой действий и не подчинялось никаким решениям большинства. Например, сплошь и рядом в советской фракции интернационалисты боролись за текст резолюции и вносили в него поправки, причем иногда основательно «портили» оборонческий текст, а потом вносили в пленум свою собственную резолюцию... Положение, конечно, было совершенно нелепое и ложное, но фактически невыносимо оно было именно для большинства. Там тоже шли перманентные прения об исключении интернационалистов, но все не исключали.

Вся эта канитель нестерпимо надоела и левым, и правым. Более решительные интернационалисты вели энергичную агитацию за раскол. С приездом Мартова, после конференции, я лично был убежден, что окончательный раскол есть дело самого близкого будущего. Однако Мартов, поселившийся у своей сестры, у жены Дана, хотя ни на йоту не уступал, по существу, интернационалистских позиций, но был против раскола. В мягкой и осторожной форме, под флагом «преждевременности», он отстаивал существующий противоестественный статус. А Дан говаривал в те времена:

– День и ночь работаю на оборону. Каждую ночь, до четырех часов утра, с Мартовым разговариваю...

Через несколько дней после конференции в предвидении окончательного раскола меньшевиков я наконец покончил с моим уже давно тяготившим меня положением «дикого» и «записался» в петербургскую организацию меньшевиков-интернационалистов. Моим крестным, «рекомендовавшим» меня членом партии, был, конечно, Мартов.

Итак, кадеты, эсеры, официальные меньшевики – одни за страх, другие за совесть, одни с искренним пафосом, другие с кисло-пренебрежительной улыбкой – принесли к колыбели коалиции свое «доверие и поддержку».

Меньшевики-интернационалисты, при особо сильном желании подчеркнуть всенародную преданность новому правительству, могли быть сброшены со счетов в качестве простого партийного меньшинства. В семье ведь не без урода...

Но оставались, к несчастью, еще большевики. Это был, впрочем, также, во-первых, заведомый урод, а во-вторых, урод, стоящий вне семьи, вне «общества», о котором неприлично и не стоит говорить. Так утешалась в те времена верная коалиции пресса, думая, что она отмахивается от шайки злоумышленников, а не от непреложного хода истории...

Как относились большевики к новому правительству – это само собой понятно. Их «Правда», как и вся их партия, не уделяла большого внимания коалиции. Когда же приходилось касаться образования и действий новой власти, то большевистский центральный орган неизменно развивал одну тему: ничего не случилось, все осталось по-старому. Только советская контактная комиссия отныне перенесена для постоянного пребывания в Мариинский дворец. Власть осталась, как была, буржуазной и держится по-прежнему глупостью соглашателей.

В «наказе», составляемом для выборов делегатов в Совет, большевистские вожди так формулировали свое отношение к власти (7 мая старого стиля): «Вся власть в стране должна принадлежать только Советам рабочих, солдатских и пр. (?) депутатов, к которым надо прибавить Советы (особые? – Н. С.) железнодорожников и других служащих. Соглашение с капиталистами, оставление у власти господ капиталистов – затягивает войну и ухудшает наше положение внутри страны. Никакого доверия «новому» правительству, ибо оно остается правительством капиталистов, ни копейки денег ему. Никакого доверия к оборонческим партиям, проповедующим соглашение с капиталистами и участие в правительстве капиталистов!..»

Если не с положительной программой, то с отрицанием коалиции у большевиков все обстояло просто и ясно.

«Вся нация, вся страна, кроме кучки большевиков» – так утешались бульварные газеты. «Вся революционная демократия, кроме большевиков и полубольшевиков» – так утешались советские лидеры... Однако – независимо от большевиков дело с коалицией обстояло неважно. Тогда же, в первой половине мая, даже самые наивные советские оптимисты (из мамелюков) отлично чувствовали, что власти настоящей, твердой, устойчивой, окруженной 'всеобщим доверием», «ни дающейся на «всенародную поддержку», – этой власти по-прежнему нет. Уже тогда было очевидно, что крики о доверии и поддержке не помогают: они явно не убеждают масс.

Конечно, массы были бы не прочь идти по-прежнему за прежними вождями – по линиям меньшего сопротивления. Они были бы не прочь считать убедительными речи о «поддержке», исходящие от их прежних лидеров. Но для этого массы должны были все же увидеть, что нечто (хоть что-нибудь!) действительно изменилось...

Прошло два с половиной месяца революции. Первоначальный пыл стал в массах остывать. А прежние тяготы, война и голод, давили прежним нестерпимым гнетом. Надо было, чтобы хоть что-нибудь изменилось. Криков о полной поддержке было мало.

Но ведь мы знаем, что полная капитуляция Совета перед плутократией стала фактом еще до коалиции и самая коалиция была также капитуляцией. Поэтому измениться на деле ничто не могло. Советские вожди, давно сменившие борьбу на соглашение, а ныне ставшие властью, естественно, ничего не могли изменить ни в общей политике, ни в положении масс. И естественно, вместо того они должны были ограничиться криками о поддержке старой политики и ее носителя, нового правительства.

В заседании 12 мая в Исполнительном Комитете было постановлено обратиться с воззванием к европейским социалистам по поводу вступления в правительство наших советских людей. А внутри России начать по тому же поводу агитационную кампанию, открыть серию митингов...

Митинги о коалиции на заводах и в общественных местах начались в большом числе. Но итоги кампании были более чем сомнительны. В рабочей аудитории столицы интернационалисты (большевики и меньшевики), выступавшие против коалиции, имели определенно больший успех... Исполнительный Комитет тогда выпустил официальное воззвание на всю Россию – с требованием поддержки нового правительства. Но и это не помогало.

В самом Совете и в Исполнительном Комитете было вполне благополучно. Но за их стенами старания «соглашателей» разбивались о такое равнодушие масс, какое было не лучше прямой враждебности. Конечно, и в рабочих кварталах удавалось проводить резолюции о доверии. Но они довольно правильно чередовались с постановлениями такого рода:

«Мы, рабочие новомеханической мастерской Путиловского завода, заслушав доклад члена Совета рабочих и солдатских депутатов о коалиционном правительстве, протестуем против вступления членов Совета рабочих и солдатских депутатов в коалиционное министерство». Или: «Мы, рабочие и работницы фабрики «Невка», обсудив в общем собрании вопрос о вступлении меньшевиков и народников в коалиционное министерство, считаем это вступление идущим вразрез с интернациональным пролетарским движением. Мы считаем правильным способ борьбы с продовольственным кризисом и за скорейшее прекращение братоубийственной войны не вступлением в буржуазно-империалистическое правительство, а передачею всей власти в руки Совета рабочих и солдатских депутатов... Мы требуем, чтобы представители демократии вышли немедленно из буржуазного правительства».

Не всегда «лояльны» были и провинциальные Советы. Будущий большевистский вельможа Крестинский тогда корреспондент «Новой жизни» с Урала, телеграфировал, что в Екатеринбургском Совете большинством двух третей голосов принята резолюция против вступления социалистов в правительство. В Тифлисе такая же резолюция была принята по докладу меньшевистского столпа Жордания... И даже когда местные Советы посильно выполняли задания столичных лидеров, их резолюции звучали иногда так кисло, так двусмысленно, что воскрешали целиком одиозное «постольку-поскольку». Районный советский съезд в Нижнем Новгороде... «считает необходимым активно поддержать новое правительство в его шагах, направленных на проведение в жизнь требований революционной демократии... Вместе с тем съезд считает, что истинным выразителем мнения русского революционного народа являются Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, которым и принадлежит право руководительства и контроля над действиями Временного правительства»... Не поздоровится от такой «активной» поддержки ни Терещенко, ни Церетели. И перспективы коалиции не покажутся блестящими тем, кто имеет глаза и уши.

К Совету и к Исполнительному Комитету, во всяком случае, можно было применить слова «Правды»: там ничего не изменилось.

Отношения определились окончательно – об этом нечего и говорить. Исполнительный Комитет распадался на резко враждебные крылья, которые не сходились никогда и ни в чем и из которых одно всей тяжестью, по-диктаторски, беспощадно подавляло другое. Моменты единодушия и действий «всем Советом» вызывались совершенно исключительными обстоятельствами и, можно сказать, были не в счет. Так, единодушно, энергичным натиском была проведена в первой половине мая кампания о Фридрихе Адлере приговоренном к смертной казни за убийство австрийского министра. Устная и печатная агитация всеми советскими партиями (чуть ли не до эсеров) продолжалась до самой отмены смертного приговора. Но этот случай единодушия был, вероятно, единственным за всю коалицию, до самой корниловщины.

Вообще же в Совете в это время были поставлены все точки над диктатурой соглашательского меньшевистско-эсеровского президиума. Это было не ново и только завершало давно начавшийся процесс. Но сейчас, после коалиции, этот процесс завершился уже некоей формальной кристаллизацией диктатуры тесного кружка оппортунистов.

Во-первых, президиум Совета из органа внутреннего распорядка, каковым ему надлежало быть, окончательно превратился в суррогат Исполнительного Комитета и стал заменять его в исполнительных и законодательных функциях. «Передать в президиум» – сплошь и рядом слышались предложения и в пустяковых, и в важных случаях, причем большею частью эти предложения сыпались со стороны самой «группы президиума».

Во-вторых, «группа президиума» отныне сконцентрировалась в постоянно действующее, почти официальное, хотя и закулисное учреждение, получившее имя «звездной палаты». Она состояла не только из членов президиума, но – как полагается в таких случаях – и из своего рода камарильи, из приближенных Чхеидзе и Церетели и верных им людей. Я был тогда уже настолько далек от этих правящих сфер, что не знал точно и до сих пор не знаю, кто именно входил в эту «звездную палату». Сами официальные члены президиума, Чхеидзе и Скобелев, конечно, входили в нее, но больше ex officio и, разумеется, не были ее руководящими персонажами. Ее душой, ее главой был, конечно, Церетели. Стало быть, половина советского «диктаторства», и вся соответствующая этому честь, и весь одиум должны быть отнесены на его долю.

Я не знаю, каково было фактическое участие и каково было непосредственное влияние в «звездной палате» буржуазных сфер, людей из Мариинского дворца. Не знаю, часто ли приходилось бывать в ней Керенскому, который, несомненно, все же участвовал там и оказывал сильное давление, являясь рупором «общественных» кругов, ему близких, а Церетели (лично) далеких... Кроме того, есть все данные предполагать (если не утверждать), что в «звездную палату» заезжал и Терещенко, заслуживший без большого труда полное доверие» и дружеские чувства не столь зоркого, сколь темпераментного Церетели.

Но самой центральной фигурой «звездной палаты» после ее лидера был, конечно, Дан. Если Церетели был больше вдохновителем и инициатором «комбинаций», то Дан был главным деловым воротилой и исполнителем. За вычетом влияния Керенского и чисто буржуазных сфер, вся остальная честь и весь одиум, после Церетели, кажется, должны быть отнесены на долю Дана.

Из «самой большой партии», кроме Керенского, членами «звездной палаты» были Гоц и Чернов, насколько я знаю, больше Гоц, меньше Чернов... Чернов был еще лев и ненадежен. Вместе с тем его положение обязывало соблюдать декорум независимости, самостоятельности. Надо предположить, что он не особенно тяготел к компании, где ему было естественно участвовать по своему положению, но где ему постоянно приходилось быть в оппозиции и в меньшинстве, если не в одиночестве. А с другой стороны, самой палате было предпочтительно держать Чернова в отдалении, насколько это было возможно.

Другое дело – не мудрствующий лукаво Гоц. В «звездной палате» он должен был себя чувствовать как рыба в воде. Никакие его идеи не могли ни помешать кому-либо, ни сами потерпеть никакого ущерба, хотя бы по той причине, что идей у Гоца не было. Вместе с тем Гоц был крайне нужен, даже необходим, как технический проводник чужих спасительных идей в «самой большой партии». Отлично совпадая с ее большинством в своем настроении, Гоц, председательствовавший в советских эсеровских фракциях, отлично «управлял» их действиями, сообразно «видам» «звездной палаты». Но в конечном счете во главе советской мелкой буржуазии, во главе эсеровской массы, определившей советскую политику, стояли оппортунисты марксистского происхождения, Церетели и Дан.

Не знаю, были ли членами «звездной палаты» Либер, Войтинский и другие столпы советского большинства. Вероятно, эти приближенные бывали в ней от случая к случаю. Но основное ядро действовало постоянно. Заседания происходили систематически каждое утро в квартире Скобелева, где жил и Церетели. Подробности обо всем этом, надо думать, сообщит в своей книге Дан.

Но повторяю, такого рода «оформление» диктаторского, повелевающего советским большинством кружка, ничего не изменило в общей ситуации.

Не изменилась жизнь Исполнительного Комитета и в других отношениях. И в частности, сохранилась вся прежняя докоалиционная его организация. Контактная комиссия, перенесенная ныне для постоянного пребывания в Мариинский дворец, правда, была упразднена, то есть, насколько помню, умерла естественной смертью без всякого особого постановления. Но казалось бы, та же участь должна была постигнуть и некоторые отделы Исполнительного Комитета, поскольку министерства стали советскими. Казалось бы, зачем отныне при Исполнительном Комитете существовать отделу труда или аграрному отделу, когда советские министры-социалисты должны, по-видимому, создать совершенно аналогичные официальные министерские аппараты с тем же личным составом, с теми же функциями, с той же политикой?.. Упразднение некоторых советских отделов при таких условиях казалось довольно логичным. И об этом шли разговоры в Исполнительном Комитете. Однако такого рода реформа «не прошла». Кажется, дело даже не дошло до официального ее обсуждения. «Советские» министерства, частью реформированные, но в большинстве созданные заново, стали работать сами по себе, а советские отделы – сами по себе. Последние работали неважно, гораздо хуже прежнего. В частности, работа аграрного отдела была почти фиктивной и состояла ныне главным образом в приеме ходоков, в «разборе» жалоб и в обещаниях «принять меры». Я лично, хотя по-прежнему числился заведующим, почти не принимал участия в этой «работе». Ее выполняли двое или трое приглашенных товарищей – меньшевики-интернационалисты Пилецкий, Соколовский и кто-то еще.

Против упразднения «министерских» отделов была естественно настроена вся оппозиция Исполнительного Комитета. Она стремилась сохранить, во-первых, органический аппарат, а во-вторых, советский политический противовес официальным псевдосоциалистическим министерствам. Но не оппозиция помешала упразднению отделов. Помешала скорее традиция. За два с половиной месяца население уже слишком привыкло «прибегать» к Совету, и слишком связана была эта «органическая» работа с его авторитетом. Пришлось допустить поэтому «параллелизм» и логическую несообразность. Отделы остались.

Новый официальный министр труда Скобелев получил в товарищи правейшего меньшевика Колокольникова и старого советского министра труда Кузьму Гвоздева, который и нес на себе по-прежнему главную работу – теперь уже в Мраморном дворце. Министр почт и телеграфов пригласил себе в товарищи двух профессоров – социал-демократов – Чернышева и Рожкова. Первый из них уже давно был его консультантом и подручным в Совете, а теперь снял с плеч Церетели всю деловую работу министерства, второй же оказался вскоре политически ненадежным и ушел в отставку, а в бытность товарищем министра нередко подписывал в «Новой жизни» противоправительственные статьи...

Министр земледелия в качестве товарища и, можно сказать, делового министра пригласил Вихляева, выдающегося статистика и агронома, который, собственно, был автором знаменитой «социализации земли» и реставратором герценовского «права на землю». А кроме того, явно от имени Чернова и явно против собственного желания Гоц как-то обратился ко мне с запросом, не пойду ли я в товарищи министра земледелия. Ответ был ясен...

Товарищи остальных министров-социалистов, Керенского, Переверзева, Пешехонова, не имели уже решительно ничего общего с советскими сферами... А в общем «антураж» советских делегатов в правительстве по части демократизма и социализма был еще значительно «хуже» самих министров-социалистов. Между их министерствами и советскими отделами, помнится, существовала в результате этого некая довольно постоянная тяжба. Это обстоятельство уже само по себе оправдывало существование «параллельных» отделов.

Ничего не изменилось со времени коалиции и в наших распорядках, в нашем обиходе. Заседали по-прежнему раза два или три в неделю, а кроме того, заседало бюро. Фактически и учреждения эти, и заседания их сливались: были одинаково много- или малолюдны, собирались примерно в том же составе, занимались теми же примерно вопросами, и участники нередко не знали, сидят они в пресловутом «однородном бюро» или в пленуме Исполнительного комитета...