СВЕРХДЛИННЫЕ ВОЕННЫЕ ЦИКЛЫ И МИРОВАЯ ПОЛИТИКА

Цымбурский В. Л.

Учебной и научной литературы

Библиотека

Русский Гуманитарный Интернет Университет

АРХИВЫ ОБЛАСТНЫХ УПРАВЛЕНИЙ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

АРХИВЫ ОБЛАСТНЫХ УПРАВЛЕНИЙ ФЕДЕРАЛЬНОЙ СЛУЖБЫ БЕЗОПАСНОСТИ РОССИИ

ОБЛАСТНЫЕ ГОСУДАРСТВЕННЫЕ АРХИВЫ СОЦИАЛЬНО-ПОЛИТИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ

Хранят материалы съездов и конференций областных, городских и районных организаций КПСС и ВЛКСМ, пленумов ОК, ГК и РК КПСС и ВЛКСМ, протоколы заседаний бюро ОК, ГК и РК КПСС и ВЛКСМ и документы аппаратов, занимавшихся как внутрипартийными и внутрисоюзными вопросами, так и вопросами экономики, хозяйства, науки, культуры. Хранит документы персонального учета членов КПСС и ВЛКСМ, кадровые и персональные дела номенклатурных работников различных ведомств. Сведения о лицах, занимавших номенклатурные должности в аппарате ОК, ГК и РК КПСС и ВЛКСМ. За военные период представлены документы о партизанском движении.

Имеются также материалы о развитии поискового движения.

Хранят следственные дела на граждан, обвиняемых в антисоветской и контрреволюционной деятельности, против которых были возбуждены уголовные дела. Протоколы т.н. Особых совещаний и др. материалы. Личные дела служащих органов ВЧК, КГБ и НКВД - МВД СССР. Сведения о пребывании в концлагерях и лагерях военнопленных, созданных нацистами. Можно получить справку о репрессированном, если он был репрессирован именно в этой области или являлся ее уроженцем.

Хранят личные дела служащих областных органов МВД СССР. Имеются документы о деятельности истребительных батальонах во время войны. Иногда имеются документы о лагерях иностранных военнопленных в послевоенный период.

 

________________________________________________________________

 

Литература.

 

Методические рекомендации по военной археологии (поисковой работе по местам Великой Отечественной Войны) Сост. В. Петров, Н. Шкапа – М.: Азбука, 2006. – С.580-585.

 

 

 

WWW.I-U.RU

 

 

ВОЕННЫЕ ЦИКЛЫ: ПРОБЛЕМА, ГИПОТЕЗА, МОДЕЛЬ

I

Исследования разнородных циклических колебаний в военной сфере имеют за собой традицию — и немалую. Проводились они до сих пор, главным образом, на материале Европы Новою и Новейшего времени, что вполне оправдано, так как это сообщество с его напряженной милитаристской динамикой впрямь дает для них благодарнейший материал.

Не все из этих циклических ритмов, достоверных или предполагаемых, одинаково интересны для политолога. Скажем, ограниченный интерес для него представляет военно-техническое соревнование между средствами наступления и обороны, "маневром" и "огнем" — и лишь в той мере, в какой эта гонка может влиять на стратегические планы с потенциальными политическими последствиями (1). Важнее для политической прогностики наблюдаемая периодичность всплесков и спадов военной активности. Широко известна открытая в 1920-х Н. Д. Кондратьевым закономерность возникновения больших военных конфликтов на т. н. повышательных волнах 55-60-летних кондратьевских циклов (2). С этим феноменом, обусловленным мирохозяйственной экономической ритмикой, многие современные авторы связывают 45-50-летние в среднем периоды больших войн в Европе с XVII по первую половину XX в. (см. для обзора важнейшую на сегодня работу 3).

Наконец, совершенно особое значение для моделирования политических перспектив должно иметь исследование долгосрочных военных волн, а также эволюции больших милитаристских стилей, для которой постулируются периоды, значительно превышающие длительность человеческой жизни. Если такие движения существуют, то, понятно, люди, в том числе и политики, на обыденном уровне не могут ощущать их циклической природы: в жизнь военного и политика они входят не вереницей предсказуемых перемен, но некой господствующей тенденцией, переломы которой совершаются в жизни далеко не каждого поколения. Люди, живя внутри тенденции, не предполагают ей конца, а когда на их век падает ее перелом, — не могут вообразить, чтобы, отступившая для них безвозвратно в прошлое, она могла восстать в новой силе при их правнуках. Выделение таких тенденций и выдвижение пробных гипотез относительно их глубинных механизмов чрезвычайно важно для предупреждения о возможных переломных интервалах — чтобы знать, по русской пословице, где подстлать соломки.

В связи с этим ряд историков европейской цивилизации концентрируется на т. н. "великих войнах" модернизирующейся и модернизированной Европы — от Итальянских войн Священной Римской империи и Франции в XVI в. до мировых войн XX в., — каждый раз подчинявших своему протеканию большинство политических процессов Запада. Часть авторов, усматривая в их возникновении ритмичность уровня более высокого, нежели привычные 50-летние колебания агрессивности, разделяет западную историю на циклы, событийно организующиеся вокруг "великих войн". При этом между историками возникают контроверзы, обнаруживая, сколь по разному может решаться в подобном случае задача "извлечения конфигурации из последовательности" (4) наличных данных.

Так, А. Тойнби членил каждый предполагаемый цикл на фазы, трактуемые как "прелюдия" войны, сама "великая война", "передышка" после нее, ее "эпилог" и, наконец, "всеобщий мир". Таким образом 115 — 120-летний, по оценке этого автора, цикл охватывает в среднем жизнь четырех поколений, — достаточный срок, чтобы, подзабыв опыт великой войны, люди этот опыт повторили вновь. При вменении истории такого сюжета, к примеру, европейские войны 1848 — 71 гг. оказываются "эпилогом" наполеоновских, а вторая мировая война — "эпилогом" первой мировой (5). Напротив, Дж. Голдстейн разбивает XVII — XX вв. на "эры" от завершения одной "великой войны" до конца следующей. При этом для него (в отличие от Тойнби) "великой войной" оказывается — видение другого поколения! — не первая, а вторая мировая, и войны 1848 — 71 гг., отрываясь от наполеоновских, объединяются с первой мировой в одном восходящем движении к битве 1940-х (3, с. 327 и сл. ). Одной и той же цепи конфликтов с интервалами между ними могут быть приписаны разные организующие ее сюжеты, выбор между которыми нельзя ни оправдать, ни опровергнуть простым соотнесением с фактами как таковыми. Эта неопределенность побуждала скептиков, вроде П. Сорокина (6), в принципе отрицать наличие любого рода цикличности в истории международных конфликтов.

Однако выбору из возможных решений, на мой взгляд, скорее способствовала бы постановка данной проблематики в связь с наблюдаемым чередованием больших милитаристских стилей в истории Запада. Мысль о периодичности смены этих стилей высказал в 1942 г. К. Райт, различивший периоды "первичного усвоения огнестрельного оружия и религиозных войн" (якобы 1450— 1648), "профессиональных армий и династических войн" (1648 — 1789), наконец "войн индустриализации и национализма" (с 1789) со средней амплитудой в 150 лет (7). Как бы ни утверждал Голдстейн близость своей схемы к периодизации Райта, очевидно, что выбранный последним угол зрения побуждает его трактовать время с 1789 по 1914, в отличие от Тойнби и Голдстейна, как единую эпоху без разрывов. Кстати, для этой эпохи Райт допускал сокращенную амплитуду, объявив 1914 г. началом совсем нового, "авиационно-тоталитарного" периода. Но не прошло и нескольких лет, как атомная бомба опровергла этот тезис, сделав мировые войны финалом эпохи предыдущей, а не началом какой-то новой, и 150-летняя амплитуда Райта оказалась выдержана строже, чем он сам первоначально предполагал.

Встает серьезный вопрос о том, связана ли динамика европейских конфликтов с периодичностью больших милитаристских стилей и можно ли "возвышения и закаты" последних прямо соотнести со структурированием определенных конфликтных сериалов?

Концепция, развиваемая в данной статье, позволяет описать смены больших милитаристских стилей, минимально скорректировав их хронологические рубежи по сравнению с датировками Райта в виде колебаний между двумя эталонами военной победы, отвечающими двум обобщенным состояниям материального базиса войны, — иначе говоря, постичь эти стили как периоды примерно в том же смысле, в каком говорят о периодах маятника. При таком подходе европейские "великие войны" оказываются фазами развертывания этих сверхдлинных военных циклов (далее сокращенно СВЦ), характеризующими их вполне регулярную динамическую морфологию. Думается, П. Сорокин был прав, отвергая поколенческую теорию СВЦ в ее тойнбианской формулировке и указывая, что в истории Европы последних веков по сути не было ни одного поколения, которое бы ухитрилось "подзабыть" о большой войне. На мой взгляд, речь должна идти не о поколениях простаков, то учиняющих "великую войну", то счастливо от нее отдыхающих с тем, чтобы наступать на одни и те же грабли вновь и вновь, — но скорее о поколениях военных лидеров, разрабатывающих в войнах определенный милитаристский стиль как способ достижения в борьбе политических целей, доводя этот стиль до крайних, тупиковых импликаций, а затем, в стремлении вырваться из созданного тупика, пересматривающих этот стиль на основе альтернативного эталона победы и тем самым полагающих начало новому циклу.

Сорокин ровно ничего не доказал, утверждая отсутствие чего-либо похожего на военные циклы в привлекаемой им для сравнения истории Китая. СВЦ, о которых пойдет речь, должны трактоваться — по крайней мере, я так думаю — как специфика евроатлантической цивилизации Нового и Новейшего времени, с отличающим ее от иных цивилизаций непрестанным наращиванием и возможностей мобилизации, и потенциала уничтожения. С втягиванием других народов в геостратегическую систему ойкумены Запада его СВЦ подчиняют себе военную историю этих народов: в результате вырастания Евро-Атлантики во "всемирную цивилизацию" ее милитаристские ритмы становятся в нашем веке ритмами мировыми.

II

Подступаясь к проблеме СВЦ, я хочу начать с эмпирического выделения в истории последних двух веков по крайней мере одного такого полного цикла райтовской 150-летней продолжительности: это именно тот цикл, который образует "индустриально-националистическая" фаза Райта вместе с "авиационно—тоталитаристским" завершением в мировых войнах. Реальность этого цикла может быть подтверждена свидетельствами военных писателей и полководцев.

В1820-х К. Клаузевиц предпослал своему итоговому трактату "О войне" заметку, призванную служить ключом к этому труду. Согласно ей, "целью войны может быть сокрушение врага, т. е. его политическое уничтожение или лишение способности сопротивляться, вынуждающее его подписать любой мир, или же целью войны могут являться некоторые завоевания..., чтобы удержать их за собою или же воспользоваться ими как полезным залогом при заключении мира". Клаузевиц уверен: "Конечно, будут существовать и переходные формы между этими двумя видами войны, но глубокое природное различие двух указанных устремлений должно всюду ярко выступать" (8, I, с. 23). И впрямь на протяжении книги он не устает показывать разницу между двумя идеальными типами войны во всех мыслимых отношениях — от постановки конечных целей до тактики. Но это различие для него — не просто типологическое. Он различает в истории эпохи, проникнутые доминированием либо одной, либо другой из этих двух установок, определяющих весь строй войны, — либо на "уничтожение" противника, либо на получение уступок с его стороны.

Свидетель битв Французской революции и Наполеона, Клаузевиц заявляет, что войны за ограниченные уступки ушли в прошлое после того, как раскрылись возможности войны, бросающей "весь народ, со всем присущим ему весом... на чашки весов". "В 90-х годах прошлого (т. е. XVIII-го. — В. Ц. ) столетия произошел замечательный переворот в европейском военном искусстве: из-за него часть достижений лучших армий утратила всякое значение. Начали достигаться такие военные успехи, о размерах которых раньше не имелось вовсе представления" (8, II, с. 356, 384). По его суждению, в военной сфере бессмысленно искать причины этого переворота: только "грандиозная и мощная", революционная и националистическая политика — одна она — раскрепостила войну, придав той "абсолютный облик" (8, II, с. 379, 385).

Клаузевиц потому и сделался на полтора века неоспоримым военным авторитетом, что выразил с предельной "романтической" броскостью то видение войны и победы, которое, прорезавшись в наполеоновских войнах, до середины нашего столетия пребывало в силе. Можно без конца множить тому подтверждения. В 1851 г. под конец времен Священного Союза Ф. Энгельс в одной из своих военных статей как трюизм роняет, что "современная система ведения войны является необходимым продуктом французской революции" (9, с, 505). В 1890 г. фельдмаршал Х. Мольтке— старший в рейхстаге почти буквально по Клаузевицу противопоставляет царящую "эпоху только народных войн" — былым "кабинетным войнам" XVIII в. (10, с. 179). В первую мировую войну в Париже переиздается курс лекций Ф. Фоша перед слушателями Высшей военной академии со словами о "современной войне, начиная с Наполеона" и об ее отличии от архаичных "прежних военных систем" (11, с. 279). В 1920-х знаменитый военный историк Г. Дельбрюк пишет о "старой" и "новой" стратегии, разумея под "новой" — наполеоновскую и развившуюся из нее стратегию Мольтке (12, IV, с. 383). И т. д. При всей огромности новаций в технике, тактике и стратегии практики и теоретики войны XIX и первой половины XX в. сознавали себя людьми одной большой эпохи с Наполеоном и Клаузевицем, резко отграничиваемой от некой другой эпохи по ту сторону Французской революции. Та, другая эпоха им чужда всем своим стилем, а если и признается, что она дала блестящих полководцев ранга Тюренна или Фридриха II, то последние видятся заложниками времени, не самого лучшего для их дарований (12, IV, с. 297, 334). Как и Клаузевицу, большинству военных идеологов этого 150-летия социальный и политический строй новой, "популизировавшейся" Европы представляется неколебимой гарантией "грандиозного и мощного" типа войны.

И вот, в 1950-х годах обнаруживается перелом тенденции, по радикальности сравнимый с тем, на котором воспитывался Клаузевиц. Военная элита Запада и, прежде всего, США, государства-лидера этой цивилизации, первым произведшего и применившего атомное оружие, осознает себя в ситуации стратегического пата. Констатируется перспектива, в которой война на "уничтожение" противника, располагающего термоядерной бомбой, быстро приведет к результату, мало различающемуся для побежденного и победителя, — а между тем налицо опасность, что тот же противник, идя на локальные агрессии, будет раз за разом вынуждать свободный мир предпочитать отступление самоубийству. В порядке ответа на этот двуединый вызов-заказ в трудах таких военных и штатских экспертов, как М. Тейлор, Г. Киссинджер, Б. Броди, Г. Кан, Р. Осгуд, У. Кофманн, англичанин Б. Лиддел-Гарт и другие, разрабатывается в разных версиях идеология и гипотетическая стратегия войны, нацеливаемой не на "уничтожение" противника, а на получение от него конкретных уступок, на изменение по ходу борьбы его намерений в рамках утверждаемого — с допущением минимальных корректив — статус-кво.

Революционность этого мозгового штурма обнаруживается в совершающейся переоценке европейского военного наследия, причем важнейшим аспектом этой переоценки становится ведущаяся то в лоб, то подкопом атака на Клаузевица. Наиболее отважные партизаны, вроде Лиддел-Гарта, впрямую честят доктрину Клаузевица как обобщение отсталых форм борьбы, "революцию наоборот — к племенной войне" (13, с. 353). (Примечательно, что этого похода на Клаузевица нет в первом издании книги Лиддел-Гарта от 1946 г., но он разворачивается в издании 1954 г., с его предисловием, посвященным "ограниченной войне"). "Ревизионисты" более, осторожные, как Киссинджер или Осгуд, стараются извлечь из знаменитой клаузевицевской максимы о "войне — продолжении политики иными средствами" довод в пользу нового типа войны, "не сокрушающего волю противника, а на нее влияющего", как такого, который единственно мог бы в новых условиях давать позитивные политические результаты (14, с. 21 и сл.; 15, с. 341и сл. ). Так формулу Клаузевица утилизуют для деструкции клаузевицевского эталона победы! И в то же время через головы стратегов предыдущего 150-летия часть разработчиков концепции "ограниченной войны", хоть и с оговорками насчет "несопоставимости" исторических условий, ссылается на войны XVIII в. как на исторический пример, в известной мере сходный с новым проектом (14, с. 77 и сл.; 15, с. 138 и сл. ). А один из них, У. Кофманн, прямо говорит о "моде" на XVIII в. среди пишущих об "ограниченной войне" (16, с. 110).

Значительная доля выкладок этих экспертов так и осталась чисто интеллектуальными конструктами, однако новое понимание войны и победы, в частности учитывавшее опыт недавней корейской войны, было достигнуто. Только исходя из него можно понять стратегию Запада с начала 1960-х, когда администрация Кеннеди провозгласила доктрину "гибкого реагирования" — "стратегию Макнамары", материализовавшую в своем военном планировании многие из упомянутых наработок предыдущего столетия. Можно утверждать, что уже более 40 лет мир живет при изменившейся долгосрочной милитаристской тенденции и желающих она ведет, а неохочих тащит. Попытки СССР в его три последних десятилетия официально базировать свою военную доктрину на "грандиозной и мощной" "классовой" политике быстро обернулись самообманом: уже в 70-х декларативно отвергаемая идея "ограниченной войны" на деле начинает внедряться в форме наименее адекватной — как установка на возможность большой неядерной войны, подобной второй мировой, между современными ядерными сверхдержавами (17, с. 60 и сл. ). И наконец, с середины 80-х наши военные аналитики начинают издавать книги, где суждения насчет, локальных войн как только и способных нынче служить политике соседствуют с выпадами против "устаревшего" Клаузевица, указаниями на "не лишенную интереса сегодня" практику "кабинетных войн" XVIII в. — и длиннющими перечнями различий между военно-политическими ориентирами до и после 50-70-х (18). Кстати сказать, перечнями, довольно-таки напоминающими клаузевицевское изложение разниц между войнами до переворота 1790-х и после него.

Обсуждая проблему СВЦ, я буду исходить из того, что интервал с 1790-х по середину 1940-х, условно "от Вальми до Хиросимы", являет предельно очевидный, модельный пример такого цикла. При этом его финал представляет ярчайшее свидетельство тому, что вопреки Клаузевицу и его последователям, возможности войны вовсе не определяются только политикой. Напротив на переломе между этим циклом и следующим, который мы сейчас переживаем, мы видим, что стиль политики, ее "замах" оказывается сильно детерминирован тем типом войны, который политическими и военными элитами расценивается как реально допустимый. Характеризует ли такое отношение между войной и политикой только ситуацию ядерного тупика или оно всегда в той или, иной форме проступает на переходах от одного СВЦ к другому, сказываясь на всем духе политики в течение следующего цикла? Это вопрос, на который я надеюсь ответить всей статьей.

III

Но вот другой вопрос, более близкого прицела, и без ответа на него никакое исследование данной проблематики невозможно: что, собственно, изменяется на границах цикла, полагая ему в одном случае начало, а в другом конец?

В начале века Г. Дельбрюк думал, что дело в стратегии, различие двух типов войн, открытое Клаузевицем, — сугубо стратегическое. Этот вывод делался из верного наблюдения над отличием войн Наполеона и Мольтке от войн XVI — XVIII веков (12, IV, с. 338 и сл. ). В первом случае стратег рвется сокрушить противника большим решительным сражением, а во втором "стратегия измора" — или, по Дельбрюку, "стратегия двуполюсная" — прибегает к сражению лишь как к одному из средств умаления силы противника, наряду с постепенным истощением его ресурсов, разорением неприятельских территорий или их оккупацией и т. п. Похоже, под влиянием своего исторического материала Дельбрюк находил некую "нерешительность" военных целей природным свойством стратегии измора как таковой.

Но это совершенно неверно. В тех же 20-х русский поклонник Дельбрюка и пропагандист стратегии измора, будучи обвиняем — громче всех маршалом М. Н. Тухачевским (19) — в "протаскивают" таким способом идеологии войны с ограниченными целями, давал очень показательный ответ. Утверждая, что войны с ограниченными целями остались в XVIII в., Свечин писал: "Борьба на измор может стремиться к достижению самых энергичных целей до полного физического истребления противника" — и в подтверждение указывал на неучтенные Дельбрюком Крымскую, русско-японскую и мировую войны, а также на гражданскую войну в США. Измор был для Свечина оптимальной формой войны на уничтожение с "сильным в классовом отношении и значительным государством", каковое "едва ли может быть опрокинуто приемами сокрушения" (20).

Отсюда видно, что один и тот же род стратегии в рамках различных СВЦ может получать разный смысл. Стратегическое новаторство Наполеона показывает, как переход к новому циклу способен формально маркироваться обновлением стратегии. Сходным образом американские теоретики "ограниченной войны" делали упор на борьбу "измором" (attrition) в противоположность тупиковой доктрине всесокрушающего "массированного возмездия" (15, с. 155; 16, с. 116; 21, с. 158). Однако внутри уже конституировавшегося СВЦ стратегия может претерпевать автономные преобразования, оставаясь, между тем, в общем стилевом русле цикла. Об этом говорят не только примеры Свечина с "войнами измора" в цикле, открытом наполеоновскими триумфами сокрушения, но и использование в наши дни стратегии сокрушения силами США во время войны в Персидском заливе, после серьезного неуспеха измора во Вьетнаме. Определенно, фундаментальные отличия одного СВЦ от другого — не стратегические.

В западном военном и политическом лексиконе закрепилась оппозиция "войны тотальной" и "войны ограниченной". Последнее понятие сыграло исключительно важную роль при переходе Запада, особенно США, к современному сверхдлинному циклу, когда "ограниченная война" была истолкована как любой "конфликт, где не оказывается под угрозой выживание США как нации" или даже "выживание обеих главных сил на западной и коммунистической стороне" (21, с. 86; 22). Но применительно к прошлому, особенно к XIX в., оперирование этим понятием лишь запутывает дело. Наполеоновские войны с их массовыми мобилизациями, полностью опрокинувшие европейский баланс, естественно представляются "тотальными". Однако все столетие между Венским конгрессом и сараевским выстрелом тому же Киссинджеру рисовалось временем вполне "ограниченных войн", не очень-то в этом смысле отличающихся от конфликтов XVIII в. (15, с. 141 и сл. ) А между тем стратеги и военные мыслители этих ста лет жестко ориентированы на наполеоновско-клаузевицевский идеальный тип войны. В их текстах на каждом шагу маячат "народные войны", "уничтожение противника", "стратегия, стремящаяся к высшим из возможных целей" и т. п. Разрабатывая, культивируя этот идеальный тип, примеряясь к нему на полях битв 1848 — 71 гг., подкрепляя его разыгрывающейся к концу века гонкой вооружений, военная элита готовит его предельное воплощение в близящихся мировых войнах. Значит, ссылки на "тотальность" или "ограниченность" тех или иных конфликтов так же мало нам дают для характеристики милитаристской тенденции этого цикла, как и суждения о ней в категориях "сокрушения" и "измора". В обоих случаях ее доминанта ускользает от нас.

IV

В прежних моих работах, в том числе в совместной статье с В. М. Сергеевым о смысловой структуре понятия "военной победы" (23; 17, с. 10-15), выдвинута мысль о том, что на рубежах СВЦ, датируемого 1792 — 1945 гг., на деле совершаются изменения эталона победы, преобразуется смысл этого понятия, ключевого для военной идеологии. При этом, отмечалось, возможность данных перемен связана с некой неопределенностью в структуре понятия "победы" как таковом. Согласно нашему с Сергеевым описанию этой структуры, "моя победа" — такая ситуация, когда "X, противившийся моим целям, перестал им противиться, ибо я оказался сильнее". Но само представление о том, что "X перестал мне противиться" — неоднозначно: он мог перестать мне противиться потому, что, уступая мне, идет на компромисс, — или же в силу того, что как бы прекращает существовать, оказывается "уничтожен". Каждому из двух порождаемых таким образом эталонов победы отвечает один из двух типов войны, по Клаузевицу, — типов, которые, пожалуй, лучше развел Киссинджер, противопоставив войну с целью "повлиять на волю противника" и войну, стремящуюся эту волю "сокрушить" (15, с. 140).

В тех же работах был сделан и еще один вывод, состоящий в том, что ревизии эталона победы под впечатлением как наполеоновских мобилизаций и побед, так и создания стратегического оружия могут быть описаны однотипно: в обоих случаях материальный базис войны претерпевает изменения, которые выглядят резким преобразованием соотношения между двумя ключевыми конфликтными возможностями сторон. А эти две ключевые возможности суть а) возможность мобилизовать для нужд войны материальные и, прежде всего, человеческие ресурсы и б) возможность уничтожать подобный же мобилизованный контингент противника. На протяжении каждого СВЦ одна из этих возможностей предстает преобладающей, задающей тон, другая — вспомогательным модификатором главного тона. Наблюдения за тем, что происходило с эталоном победы в начале рассматриваемого большого цикла и при его завершении, на переходе к следующей эпохе, показывали: каждый из двух эталонов победы отражает одно из возможных соотношений мобилизации и уничтожения, служит, если угодно, идеологической проекцией этого соотношения.

Когда баланс этих ключевых возможностей склоняется в сторону уничтожения и стороны способны легко истребить друг друга за короткое время, тогда победа может быть только воздействием на волю противника, вынуждающим его к не имеющим для него жизненного значения уступкам. На эскалацию целей войны накладывается ограничение: угрозы выживанию противника и тому, что считается его основными приоритетами, попадают под запрет. Но ограничивая политика в целях, такая война в достижении "дозволенных" целей полностью подчинена политике и не грозит, вырвавшись из-под контроля, навязать сторонам какую-то самодовлеющую логику противоборства.

Наоборот, преобладание в раскладе конфликтных возможностей мобилизации над уничтожением приравнивает эталонную победу к "отнятию у противника способности сопротивляться", к состоянию, когда он "подпишет любой мир". Такая война может искушать политика практически неограниченным повышением планки целей, — но обещает их осуществление лишь на исходе борьбы, от которой политик все больше оказывается отстранен. По мере эволюции СВЦ 1792 — 1945 гг. видно, как вооруженная борьба, завязавшись, течет по своим, сугубо агонистическим законам, пока, наконец, не обретает в мировых войнах такое "абсолютное самовыражение", которое было непредставимо в дни Клаузевица.

Ту же модель можно представить и несколько иначе, используя формулу военного писателя XIX в. В. фон Визелена, по которой активность армий в каждый момент их существования обращена, с одной стороны, на самосохранение, а с другой — на уничтожение противника (24). Так вот, когда выполнение одной из этих функций обеим враждующим армиям гарантировано, господствующей в их поведении становится другая, негарантированная функция. Если, благодаря размаху мобилизации, их самосохранение в обозримом времени выглядит бесспорным, они могут, не щадя себя, обратиться ко взаимному истреблению. Когда же возможность именно взаимоуничтожения гарантирована, то для каждой из них самосохранение становится важнейшей сверхзадачей, ради решения которой воздерживаются от истребления неприятеля, по крайней мере, если обстоятельства не будут для этого особенно благоприятны или, наоборот, откровенно безвыходны.

Такая модель была предложена для объяснения конкретного исторического феномена — наступления в Европе в конце XVIII в. эпохи "грандиозных и мощных" войн и ее самоисчерпания ко второй половине XX в. Однако сейчас я считаю ее моделью с гораздо большей объяснительной силой: она вполне работает на материале 650 лет европейской, а в XX в. — и евроатлантической военной истории, позволяя рассматривать каждый из больших милитаристских стилей, сменявшихся за это время, прежде всего как очередное торжество одного из эталонов победы, имеющее в основе своей новый реванш либо мобилизации, либо уничтожения. Каждый такой большой стиль во всем его богатстве — это, собственно, материализация эталона победы, предпочитаемого элитой в данное время, осуществляемая с использованием в соответствующем ключе наличных способностей общества и техники.

Переходя теперь от теоретических и эмпирических предпосылок моей работы к ее основной, исторической части, я намерен сперва показать на двух богато документированных и при этом контрастных друг другу по всем главным показателям СВЦ — 1648 — 1792 и 1792 — 1945, — как конкретно баланс конфликтных возможностей, выраженный в эталоне победы, далее претворяется в "ансамбль" эпохального милитаристского стиля. Затем, обращаясь как к тенденции, обозначившейся с 1950-х, так и к "раннеогнестрельному" 300-летию с середины XIV по середину XVII в., я очерчу в целом картину чередования СВЦ в западной истории, а под конец обзора выскажу некоторые суждения насчет значимости "великих войн" в развертывании этих циклов, т. е. намечу подход к их морфологическому изучению.

СВЦ КАК ОНИ ПРЕДСТАЮТ В ИСТОРИИ

I

Историки согласны в том, что военный стиль эпохи, протянувшейся от окончания Тридцатилетней войны до начала революционных войн Франции, порожден двумя, не вполне независимыми друг от друга факторами: огневой мощью и профессиональными армиями.

Ибо во время Тридцатилетней войны 1618 — 1648 гг., сведшейся к затяжному перемалыванию и измору на германской земле все новых, втягиваемых в борьбу, человеческих масс, шведский король Густав Адольф применяет ряд технических и тактических нововведений, которые, распространяясь в армиях Европы, позволяют уничтожению определенно опередить мобилизацию: легкие пушки, легкие мушкеты и сплошная стрельба мушкетеров, стоящих в три шеренги, когда первая палит с колен, вторая — согнувшись, третья — встав во весь рост. "Подобное построение давало армии небывалую для тех времен огневую мощь", открыв в Европе эпоху "увлечения огнем" (25), знаменитой линейной тактики с цепями стрелков, истребляющих друг друга с расстояния, не доходя до рукопашной. В течение цикла техника стрельбы совершенствуется: в прусской армии стрельба повзводно позволяет батальонам давать до 10 залпов в минуту с хорошей точностью попадания до 100 шагов (26, II, с. 52; 12, IV, с. 232 и сл., 248 и сл. ). В отдельных битвах Тридцатилетней войны уже гибнут от 25 до 32% сражающихся, через 100 лет в Семилетнюю войну такие сражения, как Цорндорф и Кунерсдорф дают цифру потерь — все те же 30% из 60 — 100 тыс. солдат, а в атакующей армии — и до 50% (27, с. 513; 28). Солидная европейская армия в принципе могла быть уничтожена за день боя, но как правило с очень тяжелыми последствиями и для противника.

В таких условиях наемные армии, ранее набиравшиеся по случаю войны, с 1660-х заменяются высокопрофессиональными армиями на постоянном жалованье. Тратя немалые деньги на обучение солдат-профессионалов, правительства, чтобы избежать "распыления" армий в случае, поражения или нехватки провианта, вводят систематическое снабжение из военных магазинов, делающее армии к XVIII в. в принципе независимыми от реквизиций с занимаемых территорий. А это значит, что если прежде наемники могли вербоваться про запас в расчете на победы и военную добычу, то теперь правительства теряют возможность очень уж значительно раздувать дорогостоящие войска в случае войны. Вот цифры: в мирном 1789 г. армия Франции насчитывала 173 тыс. человек — 0, 7% населения, а в 1763, в последний год трудной Семилетней войны — 290 тыс. человек, иначе говоря, около 1, 2% (12, IV, с. 230). Выходит, во время войны она за счет дополнительных вербовок возрастала немногим более, чем в 1, 5 раза. Клаузевиц с издевкой пишет, что в эти полтора века "война стала только деловым предприятием правительства, проводимым последним на деньги, взятые из своих сундуков... Количество вооруженных сил... являлось в достаточной степени определенной данной и ее можно было взаимно учитывать как по характеру возможных расходов, так и по их длительности. Это лишало войну самого опасного ее свойства, а именно стремления к крайности" (8, И, с. 351 и сл. ). Все тут правда, но правда не до конца: Клаузевиц не замечает, что у истока преобразований, приведших к такому результату, — открытие во второй четверти XVII в. небывалых возможностей уничтожения, которое побуждало и профессионализировать армию, и быть с нею бережливым. Современнику Наполеона уже непонятен тот милитаристский стиль XVIII в., который прекрасно выразил Фридрих II, написав о своей безупречно вышколенной армии, что "с такими войсками можно бы завоевать весь мир, не будь победы так же губительны для победителей, как и для их противников" (29, с. 7). Эти армии сами по себе вовсе не малы — французская за полвека при Людовике XIV выросла по сравнению с временем Тридцатилетней войны в четыре раза (12, IV, с. 258), — но уж больно истребителей огонь!

Возникающая перед стратегами сверхзадача — сохранить армию (12, IV, с. 254; 11, с. 279) — заставляет разрабатывать стиль борьбы, который позволил бы, не доводя дела до катастрофы, создавать для противника неблагоприятное положение, шаг за шагом склонять его к отступлению, чтобы, наконец, вынудить его признать борьбу не стоящей свеч, побудить его к соглашению с победителем. Победу приравнивают к "почетному миру", а мир, по словам фельдмаршала XVII в. Р. Монтекукколи, "почетен,... когда он полезен и когда ты со славой достиг цели, ради которой начал войну" (30, с. 374).

На уровне стратегическом утверждается мысль о сражении как о рискованном, кризисном пике военных действий — по-современному выражаясь, как о бифуркативном разрыве в нормальном стратегическом процессе. Дельбрюк собрал множество высказываний военных светил той эпохи, включая и полководцев большой личной храбрости, порицающих обращение к бою иначе как в особо удачных или, наоборот, безвыходно кризисных условиях (12, IV, с. 264-272), и отмечал, что это воззрение внедрялось даже в военные уставы. Авторитетами военного дела составляются то скупые, то скрупулезно детальные наставления, когда следует и когда, наоборот, возбраняется идти в бой и как его навязать уклоняющемуся противнику (29, с. 83 и сл.; 30, с. 159 и сл.; 12, IV, с. 267 и сл. ). Во второй половине XVIII в. недоверие к сражению достигает Геркулесовых столбов. И если храбрый Фридрих II усматривает в сражении с его природной неопределенностью исхода шанс вырваться из стратегических затруднений, коли тем не видно конца (29, с. 83), то участник Семилетней войны английский генерал Г. Ллойд уверен, что углубленно зная географию как истинную "книгу войны" и выбирая для армии всегда благоприятные позиции, "можно рассчитать все операции и вести постоянно войну, не будучи вынужденным вступать в бой" (31). Последний воспринимается как затратное и несовершенное средство сопоставлять достоинства армий, которое хорошо бы заменить точным математическим и топологическим расчетом. Не просто перевес огня над маневром, — эту проблему Фридрих II преодолел косым строем, ударяющим противнику во фланг, — но глубинный настрой стратегов на доминирование уничтожения над мобилизацией порождает попытки стратегии "воспарить" над тактикой.

Войны этого 150-летия с их изощренным искусством маневра, "стратегического жеста", по будущей оценке Тухачевского (32), — с их угрозами то флангам, то коммуникациям, то магазинам противников — несколько напоминают бесконтактное каратэ, впрочем, бывшее действенным в обстоятельствах, когда частота прямых боевых столкновений, даже ограниченных, колебалась от 0, 23 до 1, 4 на месяц войны (27, с. 527). Уже война за испанское наследство 1701-14 гг. знает фантастические примеры такого искусства, когда, скажем, герцог Мальборо, двигая армию вдоль французских приграничных крепостей и грозя то там, то здесь вторжением во Францию, ухитрился без помех провести своих солдат из Голландии на Дунай — на соединение с союзниками-австрийцами (13, с. 96 и сл. ).

Потребительская автономия армий делает совершенно неэффективными "контрценностные" акции типа разорения сдаваемых неприятелю территорий. Такие шаги начинают расцениваться как "бесцельное варварство, за которое легко могло последовать возмездие". С выходом их из практики, армия по мере протекания цикла все более "с ее крепостями и несколькими подготовленными позициями представляла государство в государстве и в его пределах стихия войны медленно пожирала себя самое", ко второй половине XVIII в, уже почти переставая затрагивать гражданское население (8, II, с. 354). Раздуванию армий ставились не только материальные, но и доктринальные рамки: большая армия видится, прежде всего, уязвимой и неуклюжей. С тем же пафосом максимальной управляемости армий, накапливающих стратегические преимущества, чтобы их обменять на политические при заключении мира, связан постоянно возникающий в мечтаниях стратегов этого цикла — от Тюренна до наполеоновского старшего современника генерала Моро — утопический идеал маленькой, выученной и победоносной армии, размерами непременно в 3-5 раз меньше тех, которыми реально приходилось командовать (12, IV, с. 331 и сл. ).

Понятно, что при этом любая военная акция поверяется политической целесообразностью. Война оказывается "несколько усиленной дипломатией, более энергичным способом вести переговоры, в которых сражения и осады заменили дипломатические ноты" (8, II, с. 353). Точный в описании этой неприятной и чуждой ему эпохи, Клаузевиц, тем не менее, заблуждается в истолковании фактов, когда доказывает, что сознание ограниченности сил своих и противника лишь постольку "заставляло выдвигать... умеренную конечную цель", поскольку убеждало полководцев "в достаточной обеспеченности от полной гибели" (8, II, с. 352). Думается, насчет "обеспеченности от полной гибели" лучше было знать Фридриху II под Кунерсдорфом, когда у него за несколько часов из 50 тыс. человек в строю остались 10 тыс., а сам он был на грани отречения от престола (12, IV, с. 320), — между тем русский контингент, о который разбился, атакуя, Фридрих, и который потерял сам до 25%, не превосходил ни численностью, ни поражающими возможностями европейские армии того времени.

Иронизируя над этой эпохой, Клаузевиц не мог не признать ее временем впечатляющей стабилизации европейской карты. Переразвитая возможность уничтожения стала основанием стратегического баланса, на котором в свою очередь утвердился политический баланс, препятствующий какой-либо из держав вырасти в претендент та на европейскую гегемонию. Сдвиги внутри системы понемногу происходили: укрепилась мастерски усвоившая новый милитаристский стиль Пруссия, захирела и была ощипана соседями в 1773 г. вовсе не сумевшая в него вписаться Польша и т. д., — но к концу Семилетней войны, завершившейся на европейском континенте полной ничьей, возможности сколько-нибудь значительных перемен в европейском раскладе уже выглядели в рамках данного стиля совершенно немыслимыми, как, впрочем, и сам этот стиль не сулил серьезных достижений.

Конец данного цикла изобилует разительными подтверждениями воцаряющегося в Европе непробиваемого стратегического пата. Уже в 1760 г. по ходу войны Австрия, считая свое положение вполне гарантированным, сокращает свою армию из экономии. Тогда же Фридрих II объявляет все данные им за Семилетнюю войну сражения ошибками, — да и впрямь, отмечает Дельбрюк, похоже, они никак не повлияли на ее нулевой исход. Этот пат лишь усугубила австро-прусская война 1778 г. за баварское наследство — странный и кончившийся полюбовной сделкой опыт чисто маневренной войны без единого боевого столкновения (12, IV, с. 326, 337, 343). Впрочем, в 1775 г. Фридрих II для характеристики этой Европы с ее зашедшим в тупик милитаристским стилем находит замечательно точные слова: "Поскольку вооруженные силы и военное искусство примерно одинаковы во всей Европе, а союзы, как правило, создают равенство сил между воюющими, то все, на что могут надеяться главы государств при самых благоприятных для нынешнего времени условиях, — это суммируя успехи, приобрести маленький город на границе или какую-нибудь территорию, которая не возместит расходов на войну и население которой даже не сравняется с числом подданных, погибших в кампанию" (32а).

Именно этот кризис милитаристского стиля в 1760 — 80-х, бросаясь в глаза, заставляет сильно усомниться в правоте слов Клаузевица насчет отсутствия собственно военных предпосылок для будто бы всецело мотивированного политикой переворота в военном искусстве под конец столетия: кризис парадигмы — первая предпосылка ее обновления.

II

Очевидно, что следующий СВЦ 1792-1945, с которого я начал отработку моей концепции, основан на превалировании мобилизации. Нетрудно видеть внешние, средовые условия, сделавшие этот перелом тенденции и закрепившие его: с одной стороны, промышленная революция, позволившая государствам и обществам все более щедро выделять ресурсы, в том числе человеческие, на военные цели, а с другой стороны — политические перемены, передавшие власть в Европе XIX в. режимам с более широкой социальной базой, преподносящим свои притязания в качестве "жизненных интересов наций". Все это вещи общеизвестные. Сегодня существует расхожая идея, будто бы "демократии друг на друга не нападают", но в конце прошлого и начале нашего столетия таким же трюизмом было мнение о "популизации" режимов как источнике их агрессивности (33, с. 4; 34, с. 7).

Уже в 1794 г. революционная Франция ставит под ружье 770 тыс. человек — в 4, 5 раза больше, чем перед революцией, а в 1813— 14 гг. наполеоновский набор достиг 1250 тыс. человек (5% населения), и Европа впервые видит борьбу миллионных армий. "Народные войны" абсолютистских Испании и России против Наполеона, а также и успехи прусского ополчения-ландштурма в 1813 — 14 гг. подтверждают военную перспективность идеи "вооруженного народа". Во второй половине века эта идея по всей континентальной Европе, включая и Россию, преломляется в принципе всеобщей воинской повинности, позволяющем увеличивать кадровые армии на порядок с началом войны (26, III, с. 56 — 85). В 1851 г. Ф. Энгельс мечтал о том, как социалистическая революция позволит мобилизовать в бесклассовом обществе не 5%, а 12 — 16% граждан, "от половины до двух третей взрослого мужского населения" (9, с. 511). Как то часто бывает, для осуществления светлой мечты не понадобились революции — эволюция справилась за нее, и в первую мировую войну страны Антанты двинули на поля брани от 10 до 17% подданных, а страны Центрального блока — под 20% (35). Понятно, что даже об относительной потребительской автономии подобных армий говорить не приходится: по ходу "раскручивания" цикла все большая часть немобилизованного населения в военную годину "трудится на победу".

Разумеется, экспансия мобилизационных возможностей не осталась без последствий и для средств уничтожения, на протяжении всего цикла подгоняя их совершенствование: создание новых видов огнестрельного оружия, от нарезного до автоматического, прогресс артиллерии — до реактивной, появление и успехи военной авиации и проч. Но точно так же, как в предыдущем цикле рост армий не мог пересилить потенциала уничтожения, — так теперь уничтожение, при всех технических чудесах, постоянно проигрывает мобилизации, амортизируясь и новой тактикой (рассредоточением солдат, вытягиванием линий фронта, переходом к окопной войне на истощение боеприпасов), и достижениями медицины, преуспевшей в возвращении раненых в строй. Так, в русско-японскую войну потери за день боя оценивались не свыше, чем в 2 — 3% личного состава (36, с. 364). В мировых войнах приток новобранцев длительное время превышает потери: в частности, в первую мировую плановая мобилизация в России по 300 тыс. человек в месяц "захлестывает" армию и огромное скопление этих невостребованных войною масс в тылу оказывается едва ли не основным катализатором Февральской революции (26, III, с. 85).

"Мобилизация без границ" становится лейтмотивом военной идеологии этого цикла. Уже в 1820-х Клаузевиц объявил, что "война сильно приблизилась к своему абсолютному совершенству", поскольку "средства, пущенные в ход, не имели видимых границ — эти границы терялись в энергии и энтузиазме правителей и их подданных" (8, II, с. 357). В начале нашего века Фош в стенах Высшей военной академии разведет донаполеоновские войны, "методично эксплуатировавшие" ресурсы наций, и "современную войну", тратящую эти ресурсы без счета (11, с. 279; 37, с. 31). На этой психологической посылке растворения пределов мобилизации "в энергии и энтузиазме" вырастает новый эталон победы.

Первым глашатаем его опять-таки нам предстает Клаузевиц, свидетельствующий, что в его время "целью военных действий стало сокрушение противника, а остановиться и вступить в переговоры стало возможным только тогда, когда противник был поврежден и обессилен" (8, И, с. 357). Если Фридрих II помнит о победах, столь же истребительных для победителей, как и для побежденных, то для Клаузевица "главное — сама победа", а раз победа одержана, то "остальное нетрудно устроить сообразно с господствующими потребностями" (8, II, с. 110). В XX в. уже становится почти общим местом: "Цель войны — добиться своего во что бы то ни стало. Так как побежденный заключает договор, только исчерпав все средства борьбы, то именно уничтожение этих средств и надо иметь в виду". "Что же касается мира, то он будет заключен, когда наша стратегия будет иметь перед собой правительство, неспособное спорить, т. е. правительство без армии" (37, с. 37; И, с. 289). Поскольку же на дворе эпоха только "народных войн", то вражеская "страна... не признает себя побежденной, пока не будет сломлена сила ее народа" (38). А стало быть, в завершающей фазе цикла "к борьбе против неприятельских вооруженных сил на огромных фронтах и далеких морях присоединилась борьба с психикой и жизненными силами вражеских народов с целью их развалить и обессилить" (34, с. 7). Соответственно, возрождается казалось бы изжитая ко второй половине предыдущего СВЦ практика "контрценностных" действий против гражданского населения, истощающих экономический и психологический потенциалы народа-противника: ничего не поделаешь — народные войны!

В стратегическом плане такой эталон победы преломляется учением о бое как основе войны. Такое видение допускает разные философские аранжировки. Для романтика Клаузевица в бое раскрывается первопринцип войны, ее "абсолютное" содержание. А для такого позитивиста конца XIX в., как французский генерал Ж. -Л. Леваль, бой — эмпирическая реальность, с которой надо работать, отклоняя любые метафизические умствования: "Огромные сосредоточенные массы немедленно устремляются друг на друга... Это является отрицанием искусства и торжеством единой воли плюс механизации" (39). Сражение быстро перестает быть кризисным пиком, "пограничной ситуацией" стратегического процесса. Самое стратегию начинают мыслить то как сумму боевых успехов, этакую "большую тактику", то, по Клаузевицу, в качестве выдачи "векселей", по которым рано или поздно должна произвестись "уплата" боем (8, 1, с. 71), или, наконец, на правах искусства "вызвать и подготовить сражение в возможно лучших условиях". "Раз сражение выиграно, стратегия вступает в новую фазу, стремясь к той же цели, т. е. следующему сражению" (11, с. 279). И на восходе, и на закате цикла военные светила твердят: "Кровавое разрешение кризиса... — первородный сын войны". "Хотите заставить противника отступить — побейте его" (8, 1, с. 75; 37, с. 34). На практике видим, как в войнах этого цикла интенсивность операций растет от 3 до 11 битв в месяц, пока не становится "в отношении мировых войн трудно говорить о каком-либо интервале между битвами" (27, с. 526, 528). В отношении размера армий неколебим принцип "чем больше, тем лучше", и когда А. фон Шлиффен уверяет, мол, ни один полководец никогда не жаловался, что у него слишком много солдат, но всегда сетовал на их нехватку (40), — ясно, что уже из памяти стратегов полностью стерты жалобы их предшественников в предыдущем цикле на уязвимость и неповоротливость "чересчур больших" армий.

На политическом уровне новый эталон победы формализуется в идее капитуляции побежденного режима, часто с его низложением победителем. Не позже как в 1856 г. петербургский "Военный энциклопедический лексикон", ссылаясь на образец Наполеона, устанавливает два взаимосвязанных способа воспользоваться победой: тактический, если противника "лишим... всякой способности сопротивляться нашим действиям", и стратегический, когда "извлечем из этого положения все возможные для нас выгоды", в том числе "переменим образ правления враждебного государства" (41). В первой половине XX в. стал стереотипом образ войны с непременной миссией свержения руководящей верхушки противника, приравниваемой к военным преступникам: уже лидеры Антанты во всеуслышание заявляли, что не доверят заключения мира правительству Вильгельма II (42).

От этой тенденции неотделима и другая, тоже типичная для этого цикла: жесточайший кризис любого режима, проигравшего или просто неудачно ведущего войну, которая в таком случае якобы неизбежно разоблачает "на деле, перед глазами десятков миллионов людей... несоответствие между народом и правительством" (43). Вспомним буржуазные реформы в России после Крымской войны, падение во франко-прусской войне империи Наполеона III и Парижскую коммуну, революционные следствия русско-японской и первой мировой войн и т. д., — до того, что в 1940 г. правительство Петена как нечто, разумеющееся само собою, декларирует "крушение режима" Третьей республики и желательность утверждения нового режима, аналогичного существующему у победителей (44).

Ставкой в войне оказывается само существование борющихся режимов, цель максимальная — уничтожение противника для каждой стороны начинает совпадать с целью минимальной, то есть собственным выживанием, в мировых войнах иных целей уже просто не остается. А поскольку война с превалированием мобилизации над уничтожением становится в конце концов битвой режима за выживание, то любые цели, дающие к ней повод, переосмысляются им в "жизненные интересы" нации, идет ли речь о колониальных притязаниях или о покровительстве мелким сателлитам (ср. роль Сербии в возникновении первой мировой войны). Как писал в начале века Ф. Фош, ссылаясь на своего германского коллегу К. фон дер Гольца: "Национальный эгоизм создает политику и войну ради обогащения,... ведущую к использованию, до последней крайности, людских сил, а равно и всех средств страны... Государства походят на отдельных лиц, решающихся... скорее поставить ребром последний грош, чем признать себя побежденными. Поражение ведь ведет к общему разорению" (37, с. 37). За колонии воевали и в XVII — XVIII вв., но империализм, готовый биться за колонии до истощения и капитуляции — примета СВЦ 1792 — 1945 гг. в его перезрелости.

Взгляды военачальников на отношения между стратегией и политикой, характерные для этого цикла, можно представить следующей шкалою. Клаузевиц превозносит "грандиозную и мощную" политику, которая порождала бы такую же войну. Для Мольтке-старшего политика чаще всего связывает и стесняет стратегию, — однако же стратегия "лучше всего работает в руку политики, для целей последней" тем, что "направляет свои стремления лишь на самую высокую цель, которую вообще только можно достигнуть при имеющихся средствах" (45). Стало быть, стратегия в некоторых обстоятельствах лучше политики ощущает подлинные ее интересы. И наконец, как бы на противоположном от Клаузевица конце шкалы предстает Э. Людендорф с мнением о политике как продолжении тотальной войны, ее инструменте (46).

На самом деле в последнем утверждении, обычно низводимом до курьеза, можно различить преломленный и мистифицированный момент истины. Мы удостоверимся в нем, если приглядимся к соотношению между милитаризмом и великими революциями — Французской и Октябрьской в России. Когда мы читаем пассажи советских военных авторов 1920Р-Х насчет того, что "государство, находящееся под властью рабочего класса, ставит политическую цель в войне не сообразно со своими вооруженными силами и средствами, а наоборот должно создать достаточные силы для завоевания буржуазных государств всего мира" (М. Н. Тухачевский) (47), —должны ли мы сразу же делать заключение о рождении экспансионизма из духа революции? Только ли островным положением Англии следует объяснять то, что английская революция, перекрывшаяся в конце 1640-х с наступлением "депрессивного" СВЦ 1648-1792, не породила какого-либо революционного экспансионизма? Военные лозунги революций, приходящихся на СВЦ 1792 — 1945, — потому ли они бывают столь претенциозны, что революционны, или потому, что разделяют общую для всего цикла доминанту "мобилизации без границ", позволяющей под разными предлогами "штурмовать небо"?

Именно такое решение нам подсказывает один из разработчиков первой советской военной доктрины И. И. Вацетис, писавший в 1923 г.: "Все стремятся к враждебным действиям в мировом масштабе... Германия открыто стремилась к Weltmacht через войну и никто не мог этому помешать и предотвратить войну. Стремление России к осуществлению идеи панславизма должно было вызвать мировую войну. Дорога всемирного Интернационала к его заветным целям идет, неизбежно, через войну" (48). Все эти военно-политические цели при их внешнем разнообразии Вацетис по праву включает в одну "обойму"-парадигму: ибо все они, имперские, революционные или националистические, одинаково базируются на одном и том же эталоне военной победы, со скрытым за ним раскладом конфликтных возможностей, и от данного эталона победы неотделимы.

Потому я осмелюсь утверждать: военные программы революций, совершавшихся в этом цикле, тяготеют к экстремуму именно потому, что приходятся на данный цикл. Значение Великой французской революции с точки зрения динамики СВЦ состояло в создании такой политической конъюнктуры, которая позволила военным актуализировать уже наличный в обществе потенциал мобилизации — и тем самым взорвать стратегический пат, возобладавший в Европе в заключительные 30 лет предыдущего цикла. Обозначившийся при этом новый эталон победы, доказав в войнах Наполеона свою реализуемость, стал предпосылкой для выдвижения в те 150 лет всех отвечавших ему больших политических целей — от строительства "железом и кровью" национальных государств до "пан-проектов" Третьего рейха. Великая революция дала стимул к легитимации новой военной парадигмы, но после этого "грандиозная и мощная" политика, примеры которой приводит Вацетис, сама уже опиралась на проявившиеся в этом цикле и по мере его развертывания возможности войны. Для русских офицеров, перешедших в 1917 г. и позднее к большевикам, идеология последних с проповедью предстоящей "битвы мирового пролетариата против мировой буржуазии" была рационализируема как большая политико-милитаристская конъюнктура в ряду иных подобных конъюнктур.

При таком подходе следующий перелом тенденции, произошедший в середине нашего века, не должен расцениваться на правах уникального свершения, будто бы перевернувшего обусловленность войны политикой. Напротив, открывается возможность в принципе подходить к СВЦ как к относительно автономным объектам изучения, саморазвивающимся большим милитаристским стилям, в отношении которых политические конъюнктуры служат либо вступающими в действие в кризисный момент (в том числе и под конец XVIII в. ) катализаторами, либо питательным материалом для развертывания этих циклов во времени. Но не позволяет ли роль ядерного оружия в конституировании современного цикла сказать то же самое и о конъюнктурах технологических?

III

Конец 1940-х и начало 1950-х за считанные годы, как то всегда бывает на стыках СВЦ, перевернули баланс конфликтных возможностей, вернув определяющую роль уничтожению: доминантой наступающего цикла стала признанная реальность миропорядка, где сверхдержавам при крупномасштабном столкновении было бы легче уничтожить силы противника, чем сохранить собственные. Мы до сих пор не вышли из инициальной части этого цикла, отмеченной, по наблюдениям экспертов, кризисом эталона победы. Еще в 80-х в США появлялись публикации, трактующие о деструкции понятия "победы", будто бы сохраняемого в обиходе военных исключительно с прагматической миссией поддержания боеготовности (49). Однако попытки разрешения этого кризиса начались на Западе еще с 50-х, и американо-английская дискуссия об "ограниченной войне" была во многом именно дискуссией о новом эталоне победы.

Разрушение старого эталона обнаружилось в ней призывами "исцелиться от двух распространенных фатальных заблуждений — от идеи победы и от идеи невозможности ограничения войны" (50); суждениями о ядерной войне как такой, которую "выиграть нельзя, но можно проиграть" (51); парадоксами вроде семантически абсурдного тезиса Киссинджера о том, что "целью войны не может быть больше военная победа в собственном смысле" (15, с. 225). На самом деле победа как "достижение целей в борьбе вопреки сопротивлению другой стороны" не может "не быть целью войны" по самому смыслу понятия победы — причем смыслу инвариантному, лежащему глубже всех исторически изменчивых истолкований. Абсурдность деклараций, вроде приведенной, служит их авторам для того, чтобы на место сбрасываемого в семантическую дыру клаузевицевского эталона победы утвердить новый, представляемый, скажем, Киссинджером как "достижение некоторых специфических политических условий, которые будут в полной мере восприняты противником" (15, с. 225). Близко к этому формулирует новый эталон У. Кофманн, видя его не в том, "чтобы пытаться сломать волю противника к сопротивлению", но чтобы "убедить его принять наши условия и чтобы сделать это в кратчайше возможное время, с минимальными затратами и риском" на основе "тех минимальных политических результатов, которые мы сочли бы приемлемыми, а противник — терпимыми" (52, с. 244), в том числе даже давая противнику "выпутаться из его авантюры без серьезных статусных или материальных потерь" (16, с. 127). По сути определяется идеальный тип войны, которая была бы не просто "продолжением политики иными средствами", имеющими автономную логику применения, но органической частью политики, "более энергичным способом ведения переговоров", по клаузевицевской оценке войн XVIII в.

Эта дискуссия с самого начала была большим, чем концептуальный спор теоретиков: мы видим, как в ней вырабатываются и обкатываются формулы, которые станут "закваской" западной военной идеологии последующих десятилетий. Развиваемое практически всеми авторами и лишь сформулированное Киссинджером с максимальной стилевой четкостью различение войны, "воздействующей на волю противника" и "войны, сокрушающей ее", эхом откликнется в 1966 г. в выступлении М. Тейлора, тогда уже председателя комитета начальников штабов США, на сенатских слушаниях по вьетнамской войне, когда на призывы к "сокрушительному удару" по Северному Вьетнаму он заявит: "Наша цель не в том, чтобы сокрушить или разрушить Северный Вьетнам, мы пытаемся изменить волю ханойского руководства " (53). Когда Б. Лиддел-Гарт, большой скептик в отношении ядерного сдерживания, заявлял, что для неагрессивного государства "победа в собственном, реальном смысле достигается расстройством заявки другой стороны на победу " (13, с. 368), он тем самым, неведомо для себя, провозглашал формулу, которая на деле позволяла легитимизировать сдерживание в контексте более общего понимания победы. В 70-х и 80-х мы едва ли не у всех американских военных руководителей (Г. Брауна, А. Хейга, К. Уайнбергера и др. ) находим в качестве стандартного топоса мысль об отсутствии противоречия между признаваемой невозможностью победы в ядерной войне и гонкой стратегических вооружений ради того, чтобы "отнять у Советов надежды на победу" (54).

За внедрением в военную идеологию мысли о возможности вооруженной борьбы между сверхдержавами, которая бы велась за ограниченные уступки, изменяется видение современной войны вообще и новый идеальный тип начинает собственный цикл развития. Когда это произошло, то уже не имеет большого значения, что в 80-х эмоциональный эффект ядерного сдерживания уже сильно "затуманивается" (55), а в 90-х после роспуска СССР вообще сходит на нет. Ядерный пат сделал свое дело, став мотивировкой для выработки нового понимания войны и успеха в ней, — понимания, которое к исходу инициальной фазы цикла обретает автономную инерцию, поддерживаемое уже не собственно страхом ядерного удара, но всей системой большого милитаристского стиля, воздвигшегося на признании превосходства уничтожения над мобилизацией. В фокусе внимания стратегов оказываются войны, которые по нормам XIX — первой половины XX в. представлялись бы своего рода недомерочными подобиями больших войн — такова война за Фолкленды (56) — или вообще выносились бы за рамки большой стратегии в разряд удачных или неудачных "экспедиций": все это "конфликты низкой и средней интенсивности" (57). Сперва их оценка мотивировалась тем, что в обстановке холодной войны столкновение сверхдержавы с малым государством или повстанческим движением часто могло как бы приравниваться к схватке со вспомогательным отрядом Большого Противника. Как успешная для США корейская, так и проигранная вьетнамская война стали войнами при молчаливо признанной неприкосновенности неких приоритетов Большого Противника, причем последний определялся двояко. Формально это были режимы Северной Кореи и Северного Вьетнама, хотя подразумевались стоящие за ними сверхдержавы — СССР и Китай. Но кончилась холодная война, отпала эта мотивировка, а стиль живет и совершенствуется. Для 90-х его образцом стала "Буря в пустыне" — война, вся проникнутая дипломатией, "более энергичная форма ведения переговоров", исчерпавшая себя с выполнением силами Запада наперед известной локальной задачи: восстановить статус-кво, имевший место до иракской оккупации Кувейта, заставить Ирак уйти с этой территории — без принуждения режима Хуссейна к капитуляции и без смены власти в Ираке ("дать агрессору выпутаться из его авантюры без серьезных статусных или материальных потерь"). "Буря в пустыне" стала отыгрышем за Вьетнам, но отыгрышем всецело в стилистических рамках нового СВЦ.