Новелла XVII. Почему стрелял майор Г.?

Новелла XVI. Гвардии капитан Цикал, или Советско‑немецкая любовь

 

Гвардии капитан Цикал был немолод – лет сорока девяти. Он имел большой жизненный опыт: в тридцатые годы занимался раскулачиванием на Украине, долго председательствовал в колхозе и прямо оттуда угодил в 1942 году в бойню под Мясным Бором. Окруженная 2‑я ударная армия погибала. Люди падали под осколками и пулями, как мухи, мерли от голода. Мертвецами гатили болото, делали из них укрытия, отдыхали, сидя на мертвых телах.

Когда удавалось пробить проход из окружения к своим, вывозили раненых по узкоколейке, а так как шпал не хватало, нередко клали под рельсы мерзлых покойников. Лежит иван, в затылок ему вбит костыль, сверху рельса, а по рельсе, подпрыгивая, бежит вагонетка, толкаемая полудохлыми окруженцами… Одним словом, Цикал, тогда еще лейтенант, хватил горячего до слез. Он был один из немногих, выбравшихся из окружения в мае или июне сорок второго.

Едва двигавшихся окруженцев вымыли под душем в специальной палатке, сожгли их вшивые лохмотья, подкормили две недели в санбате и вновь распределили по частям. Цикал попал к нам. Вид его был страшен. Черное, обожженное солнцем лицо, рябое, со следами перенесенной в детстве оспы, выпирающие монгольские скулы. Огромные дикие глаза по сторонам кривого носа. Гнилые зубы, торчащие из широкого рта – жуткое чучело, страшнее смерти. Он, правда, таким и остался, даже когда откормился на богатых тыловых харчах: из жалости и учитывая возраст его не послали вновь на передовую, а поставили завхозом в санчасти полка. Продукты оказались в его ведении.

Военная судьба сталкивала меня с Цикалом всякий раз, когда я попадал раненый в санроту. Впервые мы познакомились под селом Медведь. Только что уснув после операции в палатке для легкораненых, я был разбужен резким скрипучим голосом. То был Цикал, проводивший политбеседу среди солдат. Сперва я думал, что мне приснился страшный сон, столь отталкивающей была рябая рожа гвардии капитана. Новенький белый полушубок только подчеркивая ее уродство. Капитан гнусавил, обернувшись к лежащему на нарах юноше:

– О це што ты закручинився? О семье думаешь? Письма нэ получаешь?

– Не получаю, думаю, – отвечал юноша, глядя тоскливыми глазами на капитана.

– Ось, от того вона и заводится. От мыслей! – с удовлетворением отметил Цикал.

– Кто заводится? – спросили мы, заинтересованные.

– Вошь, – и капитан прочел длинную лекцию о причинах появления вшей и о том, как не надо хандрить и падать духом в трудных обстоятельствах…

Ко мне Цикал отнесся подозрительно, я ощутил его «классовую ненависть», результатом которой была моя преждевременная выписка на фронт с еще не зажившей раной.

После следующего ранения мне пришлось долго служить бок о бок с гвардии капитаном, и все время между нами были то размолвки, то настороженное вооруженное перемирие. Однажды в августе сорок четвертого, когда мы стояли в лесу в глубоком тылу и наслаждались покоем, неподалеку вдруг начала палить тяжелая двухорудийная немецкая батарея. Оказывается, немцы остались в нашем тылу во время быстрого наступления, а теперь, вдруг (о, идиоты!) решили воевать. Они стреляли по дороге и еще куда‑то.

Десятка два легкораненых и мы с Цикалом, взяв винтовки и автоматы, побежали к хутору, где застряли немцы. Их пушки стояли во дворе, в окружении сараев, коровника и дома с красной черепичной крышей. Засев в яму, Цикал велел нам атаковать фрицев, но раненые были не из новичков и не дураки. Никто не полез под пули. На слова капитана не реагировали, сколько он ни кипятился. Сперва надо было поглядеть, что к чему.

Мы облазили лес кругом хутора и нашли в воронке 45‑миллиметровую пушченку «Прощай, Родина». У нее было отбито колесо, но стреляющая часть в порядке. Несколько ящиков со снарядами валялось кругом. Вот и решение вопроса! Гансов надо испугать. Мы укрепили пушку как могли, я навел ствол на хутор и – ба‑бах! Красотища! Крыша хутора лопнула, словно пузырь. Черепица вспучилась и эффектно разлетелась в разные стороны, обнажив стропила. Еще несколько выстрелов, и над хутором появилась белая тряпка. Немцы не проявили особого героизма и не пожелали погибать в бою, как это предписывал им устав. Сдалось двенадцать человек во главе со здоровенным рыжим, давно не бритым фельдфебелем. Он построил свое воинство, скомандовал «Смирно!», щелкнул каблуками и браво доложил капитану Цикалу по‑немецки, какое подразделение сдается в плен, назвал свое звание и имя.

– Да, ладно, ладно, – сказал Цикал.

Пленных накормили и отправили в тыл. Но капитан не забыл нашей строптивости и неповиновения…

В другой раз мы конфликтовали по поводу сейфа в банке одного восточно‑прусского города. Цикал непременно хотел его взломать, я говорил, что это не наша миссия. Пока мы препирались, артиллеристы взрывом разбили стальную дверцу сейфа, захватили золотишко, там находившееся. Потом однажды, также в Германии, Цикал искал у меня водку, перерыл всю комнату, даже распорол матрац, но ничего не нашел. Водка действительно была, но я хранил ее в пианино. Цикал же до этой штуки прежде никогда не дотрагивался и не знал, что инструмент открывается и сверху и снизу. Одним словом, мы не очень ладили и не испытывали добрых чувств друг к другу.

Среди подчиненных Цикала были два моих старых знакомых – Зимин и Забиякин. Впервые мы встретились под Стремуткой во время жуткой заварухи. Пришло новое пополнение – пожилые, степенные люди – и прямо в пекло. Почти все они вскоре погибли. Зимин и Забиякин, которым было лет по пятьдесят, умудрились выжить. Мне было жалко старичков, я старался, как мог, помочь им. Простое доброе слово очень много стоило в тех условиях. Потом Зимина и Забиякина перевели в тыл, и они охраняли продовольственный склад в санроте, бессменно, по очереди, каждую ночь до конца войны. А днем были на побегушках у капитана Цикала. Мое появление в санроте старички встретили радостно, чуть не прослезились. Кормили меня, чем могли, поили синим, чудовищно вонявшим денатуратом, которого запасли целую канистру. Хозяйственные были мужички. В тылу они освоились, обрели бодрость. Как‑то, зайдя вечером в землянку, я застал мирную сцену: Забиякин, сидя у печки, выжигал из гвардейского значка раскаленным гвоздем поселившихся там вшей и увлекательно рассказывал притихшим солдатам длинный детектив по мотивам Шерлока Холмса и его русского коллеги сыщика Путилина. Иногда в рассказах Забиякина звучали классические сюжеты. Вот, например, такой.

– Одна красивая баба вышла, значит, за генерала, хоть и немолод он был, да еще и негр. Но, сам понимаешь, положение, оклад, слава… Пожила с генералом, а потом дала лейтенанту, а генерал‑то и узнал! Платок там какой‑то нашел… Был он негр здоровый и свирепый, взял да и задушил свою молодуху, да еще ножом добавил: милиция насчитала тридцать две раны! А молодуха‑то, оказывается, и не давала лейтенанту: все выдумал капитан, который хотел сделать карьеру. Генерал, как услыхал об этом, вроде ума лишился, орать стал, глаза вылупил, пена пошла изо рта. Схватил штык и себе в живот: Рраз! Рраз! Рраз! Рраз! И дух из него вон. Вот, братцы, какая история!

Еще интересней были рассказы Забиякина о Гражданской войне, которую он прослужил в обозе у Буденного. С тех пор он сохранил длинные усы и любовь к лошадям. Он вспоминал, как хорошо тогда жилось, какие колбасы, сыры и вина доставались им в магазинах городов, отбитых у белых. Он поведал нам свою хрустальную мечту тех времен: обладать графиней или княгиней. Раньше эта мечта не осуществилась, но, как мне рассказывали, Забиякин нашел свое в Восточной Пруссии. Однажды мимо нашей части по дороге проходила старуха‑беженка. Солдаты сообщили подвыпившему Забиякину: «Смотри скорей! Вон пошла немецкая графиня!» Забиякин принял это всерьез, догнал старуху, имел ее на обочине дороги, осуществив, тем самым, цель своей жизни и утвердившись в этом мире.

Он вообще был неравнодушен к прекрасному полу. Как‑то, забежав на кухню, я нашел там пьяненького Забиякина, чистившего картошку к обеду вместе с мобилизованной для этой цели немкой. Это была дама лет сорока пяти, элегантно одетая, хорошо причесанная, сидевшая прямо, как на светском приеме. Забиякин, с раскрасневшейся от денатурата рожей, с горящими глазами и торчащими усами, клеился к ней, делая это в меру своих понятий и возможностей, то есть как у себя дома, на скотном дворе: ты хватаешь ее за мякоть, а она от восторга визжит… В глазах немки был ужас, руки ее дрожали. Я заорал на Забиякина, предложил немке идти домой. Забиякин был очень обижен, тем более, что считал меня своим другом. После моего ухода, он, по‑видимому, опять привел свою помощницу на кухню.

Зимин обладал иными способностями. Он был очень хозяйственный. Именно он учил меня доставать мед из ульев. Для этого надо было натянуть на лицо противогазную маску, шею обвить портянкой, а на руки надеть рукавицы. Мы даже забрались в один улей, но вдруг налетел мессершмидт и резанул очередью по дороге, что шла рядом. Мы ткнулись носами в землю, и пчелы изрядно нас искусали. В другой раз охота за медом прошла удачней. Дело было темной ночью, ульи стояли в низинке, пчелы спали, и мы набрали по целому котелку душистого густого меда. Уходя из долинки, мы увидели стоящих на противоположном ее краю людей. То были немцы. Они тоже шли за медом и вежливо ждали, когда мы уйдем. Ночью начальство спало, и солдаты, которым осточертела бойня, заключили импровизированное перемирие. Наутро же опять стали рвать друг другу глотки и разбивать черепа. Вот ведь как бывает!

Из‑за своей хозяйственности Зимин иногда попадал в затруднительные положения. На одной станции наши захватили дом, в бетонированном подвале которого стояла цистерна со спиртом. Добираться до люка сверху было лень, дали очередь из автомата, и спирт струйками потек на пол. Я пришел в подвал, когда на бетонном полу была лужа по колено, воздух, заполненный парами спирта, пьянил. Кое‑где в жидкости виднелись ватные штаны и ушанки захлебнувшихся любителей выпить. Посередине с котелком в руках ходил обалделый Зимин, натыкался на стены и не находил выхода. Еще немного, и он захлебнулся бы, упав в лужу. Я успел вытащить его на воздух, сам балдея и задыхаясь. Дело было серьезное. Достаточно одной искры, чтобы все взлетело к черту, а жаждущих с котелками приходило все больше и больше. Словно какой‑то беспроволочный телеграф или телепатический импульс оповестил всех о наличии спиртного. Славяне, как мухи на мясо, слетались со всех сторон. Пришлось с автоматами в руках оборонять опасное место, пока начальство не поставило оцепление вокруг рокового дома.

Забиякин и Зимин, подчиненные Цикала, оказались невольными участниками романа, который произошел в одной немецкой деревушке. Стояла последняя военная весна, радостная и солнечная. В воздухе летали амуры, вероятно, не с луками, а с пулеметами, как подобало в военное время: мириады их стрел поражали солдатские сердца. Солдаты ухаживали за немками, относившимися к вниманию завоевателей более чем благосклонно: их мужья пропадали где‑то уже много лет. Среди немок выделялась Эльза – рыжая красотка царственной толщины. Ее прелести трепыхались и переливались при ходьбе, как желе. Ямочки на щеках не исчезали от постоянной улыбки. Мы сворачивали шеи, оглядываясь на нее, таращили глаза, раскрывали рты. Состояние изумления и шока долго не оставляло нас.

Оказалось, ничто человеческое не чуждо было гвардии капитану Цикале. Стрела Амура сразила и его. Он заметно похудел, побледнел и стал размышлять, чего мы за ним никогда не замечали. Однако Цикал был деловит, напорист и не робок. Проконсультировавшись со знающими немецкий язык, он атаковал Эльзу:

– Их (показывает пальцем на себя), битте тебе (пальцем на Эльзу) дам дизер тир – корову (пальцем на буренку из нашего стада, дававшую молоко раненым). Тогда либен ду цузаммен.

– Хи‑хи! – сказала Эльза, сделала умопомрачительный поворот задом и убежала.

Цикал был великий психолог. Он прекрасно учел немецкий характер, немецкий практицизм и деловитость. Он понял, на какую кнопку надо нажать. Эльзе было за тридцать, она разбиралась в жизни и приняла здравое решение: рожа у капитана, конечно, рябая, но корова в хозяйстве – великая вещь! Такую сделку одобрит даже Вилли, когда вернется. Приняв решение, Эльза выполнила свои обязательства по‑немецки добросовестно. Цикал зажил счастливой семейной жизнью. Комната его блестела чистотой, по утрам Эльза выкладывала на окна перины, чистила и выколачивала шинель капитана, гладила его галифе, стряпала обеды. Цикал сиял. Он приглашал гостей, сажал их за стол, покрытый накрахмаленной скатертью. Входила Эльза с дымящейся супницей. Там был украинский борщ, который капитан научил варить свою новую подругу. Улыбаясь и приплясывая, отчего неповторимые колыхания проходили через все ее тело от округлых плеч и ниже, становясь все выразительней, Эльза декламировала стишки капитана; «Зупп из крюпп, зупп из крюпп мит зибен залюпп!» Глаза Цикала излучали счастье, он ржал как жеребец, так, что стекла в шкафу дребезжали. Гости замирали, восхищаясь его остроумием. Медовый месяц гвардии капитана длился дней десять, затем мы получили распоряжение переезжать в другой город. Садясь в машину, Цикал, ухмыляясь, распорядился, чтобы Зимин и Забиякин вывели корову со двора Эльзы и присоединили ее к нашему стаду… Так завершилась советско‑немецкая любовь. Но, говорят, справедливость в этом мире все же существует: вскоре гвардии капитан Цикал попал в венерическое отделение нашего госпиталя.

 

 

 

В этих записках я старался правильно воспроизвести фамилии действующих лиц и быть по возможности точным в фактах. Однако назвать полностью имя майора Г. я не могу: он еще жив, благоденствует, а в случае с ним мне далеко не все ясно.

Дело было в феврале 1944 года в Восточной Пруссии, в городе Алленштайн. Мы только что молниеносным маршем перекатились через всю Польшу от Варшавы до северных границ. Перебрасывали армию на тяжелых американских грузовиках фирмы Студебеккер. Это был отлично организованный автоконвейер. Машины шли день и ночь туда‑сюда. Помню, я сидел на тюках и ящиках с имуществом, дул сильный ветер со снегом. Трясло на ухабах, я цеплялся за ящики и старался не коснуться рукой носилок. Они были крепко привязаны толстой веревкой поверх поклажи и на них находился труп самоубийцы. Солдат застрелился дня два назад, шло следствие, и тело берегли для вскрытия, которое не успели сделать в прежнем месте нашего расположения.

Польша была разграблена, разрушена и подавлена немецкой оккупацией. Варшава представляла собой горы руин, подвалы которых были заполнены телами убитых поляков. Могилы виднелись повсюду – на улицах и в скверах. Польские деревни имели жалкий вид.

– Ниц нема! – твердили испуганные жители.

– Ниц нема! Масло, яйки, мясо – фшистко герман забрал! – повторяли они…

– Где у вас уборная? – спросил один солдат.

– Ниц нема, фшистко герман забрал…

Восточная Пруссия поражала, наоборот, зажиточностью, довольством и порядком, благоустроенные хутора с сельскохозяйственными машинами, все электрифицировано, богатые дома бауэров, где обязательно имелись пианино и хорошая мебель, а рядом сарай с клетушками и нарами для восточных рабочих. В свинарниках и коровниках полно упитанного скота. Да, жили здесь, не тужили… И города богаты, чисты, добротно построены. В Алленштайне мы нашли массу барахла и продовольствия, вывезенного из СССР, положенного в склады про запас. На другом складе лежали консервы из Голландии, Бельгии и Франции. Они, правда, немного обгорели при пожаре, но есть было можно. Солдаты повадились пить спирт, запивая его сгущеными сливками… Помню, в одном пустом доме, на подоконнике лежало десятка полтора золотых монет кайзеровской чеканки. Долгое время их никто не брал; солдаты не рассчитывали дожить до конца войны и не хотели обременять себя лишним грузом.

Во многих домах мы находили всяческие военные регалии: ордена, мундиры, эсэсовские кинжалы с надписью: «кровь и честь», погоны, аксельбанты и другую мишуру. Действительно, Восточная Пруссия была гнездом милитаризма. Но военные, фашистские активисты и другое начальство успели удрать. Остались главным образом обыватели – женщины, старики, дети. Им предстояло расхлебывать последствия поражения. Вскоре их стали выстраивать в колонны и отправлять на железнодорожный вокзал, – как говорили, в Сибирь.

В нашем доме, на самом верху, в мансарде, жила женщина лет тридцати пяти с двумя детьми. Муж ее сгинул на фронте, бежать ей было трудно – с грудным младенцем далеко не убежишь, и она осталась. Солдаты узнали, что она хорошая портниха, тащили материал и заставляли ее шить галифе. Многим хотелось помодничать, да и обносились за зиму основательно. С утра и до вечера строчила немка на машинке. За это ей давали обеды, хлеб, иногда сахар. Ночью же многие солдаты поднимались в мансарду, чтобы заниматься любовью. И в этом немка боялась отказать, трудилась до рассвета, не смыкая глаз… Куда же денешься? У дверей в мансарду всегда стояла очередь, разогнать которую не было никакой возможности.

В это время я залечивал очередную рану в нашей санроте. Однажды с новой партией раненых прибыл сюда майор Г. Я давно знал его и считал одним из немногих положительных героев большой трагедии под названием «война». Майор был симпатичен, хорошо образован, во всяком случае, в своей области – был весьма грамотным артиллеристом. Он отличался незаурядной смелостью. Мне рассказывали о его отчаянных похождениях в тылу немцев, когда в августе 1942 года 2‑я ударная армия попала в окружение под Синявино. Одним словом, это был образцовый офицер. Я служил рядом с ним несколько месяцев и проникся большим уважением к своему командиру. Теперь мы вновь оказались вместе. Немецкий осколок вырвал у майора Г. здоровенный кусок мяса из плечевой мышцы. Рана была большая, но не опасная. Она не отразилась на общем состоянии здоровья майора. Он был, как всегда, статен, краснощек, жизнерадостен, бодр и не валялся на госпитальной койке, а проводил дни на ногах, разгуливая по городу и интересуясь всем.

Этот странный и дикий случай произошел однажды поздно вечером. Я сидел в своей комнате и вдруг услышал наверху, в мансарде, пистолетные выстрелы. Заподозрив неладное, я бросился вверх по лестнице, распахнул дверь и увидел ужасающую сцену. Майор Г. стоял с дымящимся пистолетом в руке, перед ним сидела немка, держа мертвого младенца в одной руке и зажимая рану другой. Постель, подушки, детские пеленки – все было в крови. Пуля прошла через головку ребенка и застряла в груди матери. Майор Г. был абсолютно спокоен, неподвижен и трезв как стеклышко. Зато стоящий рядом лейтенант весь извивался и шипел:

– Ну, убей! Убей ее!

Этот лейтенант был совершенно пьян – серое лицо, синие губы, слезящиеся глаза, слюни изо рта. Так пьянеют алкоголики на последней стадии алкоголизма. (Я на днях видел такого в метро. Он сидел, мычал, а под ним образовалась лужа, тоненькой струйкой растекавшаяся через весь вагон, метров на пятнадцать… А напротив сидели раскрашенные девочки в джинсах и обсуждали: сколько же жидкости может быть в человеке?) Лейтенант был пьян до изумления, но, как я понял, все же делал свое дело: подзуживал майора. Зачем? Я не знал. Может быть, у него была цель – устроить провокацию и слепить дело? Он ведь был из СМЕРШа! А пути и методы этой организации неисповедимы… Как бы то ни было, майор Г. все еще держал пистолет в руке. Ничего не поняв и не обдумав, я неожиданно для себя влепил майору в ухо. Вероятно, мне показалось, что он впал в помутнение разума и мой удар должен был привести его в чувство. Так бывало на передовой, когда молодые солдаты терялись от ужаса в первом бою: крепкая оплеуха возвращала им разум и здравый смысл. Однажды я треснул молодого лейтенанта, наклавшего в штаны во время атаки, и позже он был мне за это благодарен. Но тут была не передовая, и все получилось иначе. Майор Г. спокойно положил пистолет в кобуру, а лейтенант поднял крик: «А‑а‑а! Ударил офицера!» – орал он торжественно и радостно, словно только этого и ждал. Я понял, что попал в скверную историю. Ударить офицера – невероятное событие. Никому не интересно, что я сделал это из добрых побуждений.

В 1941–1942 годах меня бы без церемоний поставили к стенке. Сейчас же в лучшем случае можно было надеяться на штрафную роту. Надо сказать, что рукоприкладства во Вторую мировую войну в нашей армии не было. Во всяком случае я не видел ничего подобного и не слыхал об этом. Солдата могли расстрелять за трусость, за строптивость, но ударить – ни‑ни! Попробуй ударь, – в первой же атаке заработаешь пулю в затылок! Но главное – необходимость вместе разделять опасность, вместе идти на смерть вырабатывала уважение друг к другу и рукоприкладства не было. Тем более не было случаев, чтобы солдат поднял руку на офицера. Другое дело высшее начальство: у них был свой этикет, нас не касавшийся. Однажды я видел, как пьяный генерал, командир танкистов, лупил толстой суковатой палкой своих полковников и майоров. Позже они сами во всем разобрались…

Следующий акт драмы произошел на лестничной площадке этажом ниже. Сцена была немая, но величественная, в духе трагедий Шекспира: два санитара медленно несли сверху детский трупик, освещая себе дорогу чадящими факелами. В открытых дверях операционной был виден врач в белом халате, готовившийся извлекать пулю из груди матери, а из противоположной двери два автоматчика вывели меня – без ремня, без погон, – для того, чтобы отправить в кутузку.

Меня заперли в сыром подвале и продержали там ночь и день. К вечеру повели куда‑то. На допрос, – решил я. Только бы не лупили! Однако опять счастье улыбнулось мне. Начальник из СМЕРШа долго разглядывал меня, а потом сказал:

– Иди, давай, да в следующий раз не валяй дурака. Да помалкивай, помалкивай!

Мне отдали ремень, погоны и все на этом кончилось. Потом уже, сопоставляя обстоятельства, я понял, что начальство не радо было происшедшему. Лейтенант, по‑видимому, занимался самодеятельностью и перестарался. Назревал скандал. Майор Г. был образцовым офицером, я был ветераном дивизии, да еще только что получившим орден. Дело решили замять, будто ничего не произошло.

Но что же это было? Почему стрелял майор Г.? Если бы это был лейтенант, я бы не удивился. Лейтенанту подобные действия положены по должности и по складу характера, но майор…

Тогда я осуждал его, а сейчас, через много лет, недоумеваю и ничего не могу понять. Быть может, майор Г. насмотрелся на жестокость немцев? Как и все мы, он видел огромную братскую могилу с убитыми пленными русскими, которую мы обнаружили в Вороново. Он видел трупы наших детей, замученных и сожженных. Он, вероятно, хорошо знал, что победы немцев в 1941–1942 годах были в значительной мере обусловлены жестокостью: они без церемоний убивали всех подряд, военных и гражданских, старых и молодых. Возможно, все это ожесточило майора и он решил мстить. К тому же маленький сын немки через двадцать лет стал бы солдатом и опять пошел войной на нас… Может быть, майор Г. знал, что жестокость – непременный спутник истории человечества от библейских времен до наших дней и чаще страдает невинный, чем виновный. Может быть, он понял, что великие преобразователи рода человеческого – Иван Грозный, Гитлер, Сталин и многие другие – утверждались на жестокости, уничтожая и своих и чужих, врагов и приверженцев без разбора, чтобы тем самым крепить свои идеи и свою власть. Но вряд ли майор Г. размышлял на эту тему. Он просто стрелял. И я до сих пор ломаю голову: зачем? Больше я никогда его не видел, но недавно узнал, что майор, теперь уже полковник, долгое время работал в штабах, потом читал лекции в Военной академии, а теперь на пенсии. Не берусь судить его, но вспоминаю с омерзением.

Как ни страшна история с майором Г., она быстро затерялась в уголках моей памяти, оттесненная целым калейдоскопом новых впечатлений. Во время войны иногда за один день происходит столько событий, сколько в мирное время не наберется за много лет. Вот еще один эпизод тех дней.

Однажды ночью мы были неожиданно разбужены. Полусонные, понукаемые командой, схватив автоматы и гранаты, взгромоздились на танк. И лишь когда тот стремительно ринулся вперед, окончательно проснулись. Как потом нам рассказали, отряд разведчиков обнаружил в глубоком немецком тылу, километрах в сорока от нас, немецкий концентрационный лагерь, где содержалось несколько сотен еще уцелевших евреев. Судя по стрельбе, доносившейся оттуда, шла ликвидация заключенных. Разведчики сообщили по радио координаты лагеря, и командование бросило нас – два танка с солдатами на броне, спасать погибающих.

Так как шло наступление и прочной немецкой обороны не существовало, танки стремительно проскочили вперед, и вскоре, забрызганные грязным снегом из‑под гусениц, мы добрались до цели. Танкисты из пушек и пулеметов расстреляли немецкие огневые точки на вышках, затем один танк с ходу выбил ворота, и мы въехали на территорию лагеря. После краткой, чрезвычайно ожесточенной перестрелки мы отправили в ад охранников‑эсэсовцев.

Дальнейшее я помню плохо, так как был оглушен гранатой, которую швырнул в меня здоровенный фриц. Она иссекла мой полушубок, немного поранила. И все же в памяти моей сохранились картины площади перед бараками, усыпанной трупами расстрелянных евреев, а в бараках мы обнаружили несколько сотен уцелевших. Там сидели скелеты, обтянутые кожей. Они смотрели на меня огромными темными глазами, в которых был даже не страх, а ужас, отчаяние и смерть. Этот взгляд я не смог забыть всю мою жизнь.