ОПЯТЬ В БОЛЬНИЦЕ. — ОСВОБОЖДЕН.

XV.

ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ В ТЮРЬМЕ. —

 

Когда, на пятнадцатый день, меня снова пере­вели в мою прежнюю камеру, она сначала пока­залась мне большой, высокой залой, в которой жить — просто удовольствие. Я почувствовал облег­чение, как должен чувствовать вол, когда с него после продолжительного, тяжелого труда снимают ярмо. Я почувствовал, что последние 14 дней, как ни верти, — все-таки трудного положения, были пока достаточным для меня испытанием, и что теперь приятно будет отдохнуть.

Первым делом я смыл в двух водах всю грязь с моего тела, потом взялся стирать пыль, которая толстым слоем покрывала полки, мебель и подоконник. Кончив эту работу, я взял в руки одну из книг и лег на кровать. Какой роскошью и каким удобством показалась мне кровать с собственным мягким одеялом и ма­ленькой подушкой. Это было похоже на то, как если бы, после долгого скитания, усталый, голодный и холодный человек возвратился, наконец, в свою теплую, уютную хату. И не один я испытывал удовольствие, но и встречавшие меня знакомые арестанты и служащие в тюрьме унтер-офицеры, улыбаясь, кивали мне головой, или выра­жали мне каким-нибудь словечком свое сочувствие по этому поводу.

— Теперь-то уж вам ничего; скоро и совсем конец будет! Пойдете домой, будете жить барином, по-прежнему! — говорили мне многие, с доброжелательством и не без зависти.

Но меня не занимали такие мысли. Во-первых, не манила меня барская обстановка, которая меня, впрочем, и не ожидала, а во-вторых, думалось: „Бог знает, что меня ждет! Будут заставлять служить опять — я не стану, и пойдет вся история опять сначала!"

Старший надзиратель, хотя и говорил со мною мало, за то в его отношении ко мне теперь уже не было и помину прежнего озлобления. Младший же надзиратель, всякий раз, когда открывал или закрывал мою дверь, останавливался и говорил мне несколько добрых слов.

До окончания всего срока, к которому я был приговорен, оставалось мне немного: — всего две недели. Прежняя жизнь и прежняя свобода, кото­рой я пользовался до исправительного карцера, конечно, не вернулись вполне, чего я и не ожидал, но все же время улетало быстро, и я не испытывал ни скуки, ни мучительного недовольства.

Раз, накануне моего ухода из тюрьмы, во время прогулки, я увидел, что мне навстречу идут изящно одетый офицер и надзиратель. В первом, когда они подошли ближе, я узнал преж­него знакомого, в течение, кажется, шести недель рядом с моей камерой сидевшего под арестом молодого офицера, что называется, доброго малого. С ним вместе, бывало, я часто гулял по двору и в саду, весело разговаривая, и мы сошлись до­вольно близко. Теперь он был опять в полку и, пользуясь отпуском, приехал между прочим и меня навестить в Кашау. Я был ему очень рад и удивлялся нежданной любезности старшего надзирателя, который не препятствовал нашему свиданию. Новая, у лучшего портного сшитая фор­ма; тщательная прическа придавали моему знако­мому немного другую окраску, чем ту, какую он имел, сидя под арестом; но говорил он со мной по-прежнему дружелюбно, по-прежнему был мил со мной.

— Я чувствую себя совсем другим человеком с тех пор, как я опять в полку и на свободе, говорил он. Подумай, докторхэн, чтó ты делаешь? — Что бы ты не говорил, а жизнь не есть жизнь без золотой свободы! Я слышу, ты по-прежнему придерживаешься твоих взглядов и хочешь и дальше оставаться в тюрьме. Разве стоит это делать? Из-за каких-то дрянных семи недель испортить себе всю жизнь! Жаль мне тебя, докторхэн, — говорил он мне таким добродушным и искренним тоном, что и мне казалось, что он говорит мне самые хорошие вещи. Я, улыбаясь, отвечал ему:

— Ты прав по твоему, а я по моему. Мы поболтали кое о чем, и потом простились, желая друг другу всего лучшего в жизни.

Когда он ушел, и я остался на дворе один, я, стал думать, как он далек от того, чтобы проснуться к настоящей жизни. Душа моя на­полнилась скорбью о том, как запутана жизнь наша, как люди толкутся, сами не зная зачем и из-за чего. Но вслед за тем в душе моей пронеслось то дорогое сознание, что жизнь моя, дело мое не касается меня, что я — одно со всеми людьми, что их горе — мое горе, их дело — мое дело. И у меня на душе опять стало хорошо.

 

 

4-го октября после полудня кончился срок моего приговора. В канцелярии, куда я затем пришел, чтобы расписаться в исправной передаче мне всех моих вещей, и некоторых денег, — я простился с старшим надзирателем; он, смущаясь и за­пинаясь, сказал мне, приблизительно, следующее: „не сердитесь на меня… и простите... и за­будьте все то, чем я вас обидел". Я сказал ему, что не питаю к нему дурного чувства, а он все повторял мне свои слова, к которым я тогда слишком занятый своим уходом, не отнесся с должным вниманием.

Когда я зашел проститься к младшему надзирателю, он был очень занят и попросил меня также от имени своей жены, если мне будет возможно, зайти к ним вечером на квартиру, чтобы хорошенько побеседовать на прощанье.

Я обещался ему придти, после чего дежурный унтер-офицер с отпускными билетом проводил меня в госпиталь, и там передал тому самому санитарному капитану, который четыре месяца тому назад объявил мне о приказе корпусного коман­дира препроводить меня под арест.

Капитан, оглядывая меня с любопытством, принял меня хорошо и сказал, что пока я оста­нусь на неопределенном положении в больнице, причем я могу распоряжаться своим временем по собственному усмотрению и обязан только при­ходить спать в 9 час. в больницу. „Но, прибавил он, мне было бы очень приятно и очень кстати, если бы вы помогли мне в моих канцелярских письменных занятиях, так как у вас будет много свободного времени, а я как раз завален спешной работой, которую не успевают справлять мои люди".

Я с готовностью обещал ему помочь и отпра­вился в комнату, назначенную мне. Несколькими письмами я дал знать моим родственникам и близким о наступившей перемене в моей судьбе. Потом в моем штатском платье я отправился в город. Идя по улице я испытывал чувство, подобное тому, которое испытывал будучи студентом, когда выходил из актовой залы после с волнением и страхом выдержанного экзамена. Я чувствовал, будто стал легче, будто поднялся, как подымается чашка весов, когда с нее снимают груз.

Тем самым коридором судебного здания, через который меня провели в первый раз в тюрьму, я прошел в квартиру младшего надзирателя. Но теперь я шел туда в гости, и на меня не производили тяжелого впечатления ни коридор, ни тюремный двор. Когда я вошел, — в комнате была одна хозяйка, жена надзирателя. Сам он был еще на службе. Она приняла меня, как близкая родственница, с сияющим от радости лицом, бросила свою работу и повела в кабинет мужа, который служил также и гостиной, и радушно усадила меня в лучшее кресло. Это была добродушная Венка, относившаяся ко мне за все время моего ареста очень мило и вни­мательно; теперь она смотрела на меня глазами, полными слез от радости.

— Бог привел к концу ваше страдание. Как нам с моим мужем страшно было за вас, когда вы попали в исправительный карцер. И совсем без вины. Измучили — такого человека!... Ну, за то вам теперь вскоре будет совсем хорошо. Будете опять по-прежнему счастливы, говорила она, улыбаясь радостно и вытирая себе платком слезы.

Ей было больно и удивительно услышать мой ответ, что очень может случиться, что я вскоре снова попаду под арест, а что если и не попаду, то не известно, — не буду ли жить хуже, чем жил за последнее время: человек ведь так склонен злоупотреблять внешней свободой...

Муж ее, вернувшись домой, приветствовал меня, заикаясь от радостного волнения. Хотя я и считал его человеком сердечным, но не подозревал в нем столько доброты, сколько в ту минуту просвечивало в нем. Он отослал потом жену в кухню готовить нам ужин и поставил на стол две бутылки вина.

Я провел среди этих добрых людей очень приятный вечер, в течение которого мы вспоми­нали прошлое и рассказывали друг другу то, чего не успели или не могли до тех пор рассказать.

 

 

На первых порах не знал ни я, ни, по-видимому, никто другой в больнице, зачем меня там держат. Я не был ни под каким надзором; солдатом тоже меня никто не мог считать; ходил я одетый в свое штатское платье, гулял когда и где мне хотелось по городу; требовали от меня только одного: чтобы я в назначенное время приходил спать в госпиталь. Но я даже и не любопытствовал, почему меня держат в таком неопределенном положении и, не спраши­вая никого об этом, ждал спокойно, что будет дальше.

Комендант госпиталя, узнав обо мне, и о том, что меня поместили в одной свободной передней комнате, принадлежащей к палате больных, — тоже пустой, распорядился, чтобы этого не было. Комнаты эти стояли и впредь пустыми, но он сделал это для того, чтобы предупредить всякое малейшее столкновение с высшим начальством из-за меня. Капитан предложил мне после этого выбор, где желаю я жить: вместе ли с вольноопределяющимися фармацевтами, содержащимися на казенный счет и жившими в отдельной казарме, или же в общей комнате с простыми санитарными солдатами. Без колебания я выбрал последнее, как потому, что считал общество вольноопределяющихся фармацевтов более пустым и для меня менее интересным, так и по­тому, что не хотелось уходить из больницы, где я встречал на каждом шагу знакомых.

Но мало этого: высшее начальство, узнав, ве­роятно, о моем неопределенном положении и не желая выказать перед людьми своего бессилия и свою ненаходчивость в этом случае, распоряди­лось, чтобы меня зачислили в санитарный отряд в качестве простого солдата. Сам капитан, ко­торый ежедневно разговаривал со мной, не объявил мне этого лично, а передал это через фельд­фебеля. Весть эта сразу переменила окраску моего горизонта. Мне стало грустно и как бы страшно в первую минуту. Я спросил фельд­фебеля, надо ли будет мне подчиняться той самой дисциплине и тем же порядкам, каким подчи­нены и все солдаты. Он сказал, что — да. Тогда в моей душе поднялось решение: „надо мне идти туда назад, откуда только что вышел — в тюрь­му. Надо снова надеть то ярмо, от которого только что освободился". Трудно определить сло­вами то внутреннее состояние, которое я испытывал в то время; однако одно могу сказать, что мне хотя было и тяжело, но скорее — хорошо, чем дурно. Я почувствовал, что у меня пересохло горло, и слезы одно мгновение навернулись мне на глаза, но я сдержался… И канцелярия, и бумаги, который не дописанные еще мной, лежали на столе, и недавние мечты о свидании с родными, — все это стало мне вдруг чуждо, и стал виден только путь, ведущий прочь от земного. Тот путь спа­сительный, то ярмо легкое, от которого мы по нашему себялюбию так склонны отворачиваться. Я скоро очнулся от мыслей, в которые был погружен, и сказал фельдфебелю:

— Вы скажите г. капитану, чтоб он напрасно не беспокоился и не пробовал бы привести в исполнение приказ корпусного командира. Скажите ему, что служить я не буду, и чтоб он поэтому прямо велел меня препроводить назад в тюрьму.

Фельдфебель, польский еврей, с удивлением и ужасом выслушал меня.

— Ради Бога, не делайте этого! Что же вам стоит шесть недель дослужить? Я служу 27 лет, и сколько мне приходится испытывать неприятностей на службе, вы этого даже вообразить не мо­жете! восклицал он.

Но когда я сказал ему, что решения моего я не переменю, и что поэтому нужно передать его капитану, он, пожимая плечами, и со словами: „вы сами себе беду строите", пошел к капитану.

Пробыл он там довольно долго и, когда вер­нулся, то, ничего не сообщив об этом разговоре, сказал только: „господин капитан пойдет лично к корпусному командиру".

После этого происшествия день или два я не за­нимался совсем канцелярской работой, хотя и приходил туда. И капитан, и фельдфебель молчали все время. Однако было заметно, что что-то готовится.

Время сглаживает самое резкое впечатление, утишает всякую бурю. Так было и со мною. Пока я не знал ничего дальнейшего из того, что меня ждало, — я начал снова заниматься, но пре­имущественно своими собственными делами. Я стал получать письма, продолжал сам писать, много читал, вел иногда очень оживленные беседы то с докторами, с которыми успел познакомиться, (за время моих мытарств, их переменилось уже третья партия), то с разными солдатами.

Вдруг, в один прекрасный день, фельдфебель предложил мне идти с ним в кладовую для того, чтобы там выдать мне различные военные принадлежности санитарного солдата. Я сказал ему, что принадлежностей военных я не хочу, ибо все равно служить не буду.

— Я знаю, что вы служить не будете, а вещи вы все-таки возьмите. Разве вам будет мешать, если они будут висеть над вашей кроватью? И что вам стоить надеть, вместо ваших штанов и вашей куртки, штаны и куртку военные? говорил мне фельдфебель точно так, как говорят евреи, уговаривающее покупателя или торгующиеся с купцом.

— Но зачем мне все это, когда я служить не желаю? спросил я.

— Это ничего не помешает, вы только слу­шайтесь меня в этом, приставал фельдфебель.

И я пошел за ним и надел вместо моей куртки темнозеленую санитарного солдата и бурую солдатскую шапку. Штаны и обувь я оставил свои. Остальные вещи фельдфебель через одного солдата велел повесить над моей кроватью.

Дальнейших разговоров со мной о службе до самого конца уже больше не было, и я две недели ходил в странной одежде полусолдатской-полуштатской, чувствуя себя в этом туалете совсем хорошо. Мне сказали, что в город я не смею ходить в таком виде, а должен одеваться вполне по военному, т. е. с саблей и пр., поэтому я предпочел совсем не выходить из госпиталя и большого сада, окружающего его, откуда меня собственно никуда и не тянуло, так как я и тем был доволен.

День я проводил очень разнообразно: рано утром надо было вставать и участвовать в живом движении утренней казарменной жизни, надо было поправить кровать, сбегать за завтраком, после еды помыть свою посуду и т. п. Однако мне самому редко приходилось делать что-нибудь для себя, так как солдаты иной раз прямо на перерыв один перед другим, молча брали у меня из рук всякую работу и делали все вместо меня.

„Как бы мы могли позволить нашему доктору делать это; хотя мы и мужики, но мы знаем свое дело!" Так рассказывал раз один из них в городе, когда кто-то стал расспрашивать обо мне, как я случайно узнал впоследствии. Все они относились ко мне очень деликатно, хотя я никогда не вступал с ними в разговоры за панибрата и не дарил им ничего ровно и, вообще, мало даже говорил с ними.

Потом до восьми часов я гулял по саду, — обыкновенно один. В восемь — заходил в канцелярию, где я или помогал немного писать, или читал, или писал свое. Перед обедом обыкновенно гулял с докторами. От двух до четырех я опять сидел и работал в канцелярии, а после того, до самого вечера встречался и беседовал с самыми разнообразными людьми, не только солдатами, но и штатскими, приходившими ко мне повидаться и поговорить. Каждый вечер иногда до поздней ночи я просиживал в комнате дежурного врача, менявшегося ежедневно и радовавшегося случаю иметь меня товарищем, во время скучного дежурства и ближе познакомиться.

Все эти беседы с разными людьми, неграмотными и образованными, молодыми и старыми солдатами разного сословия и разных национальностей — были крайне любопытны тем, что они все без исключения подтверждали мне, что армии висят только на волоске а, с ними и весь существую­щий вопиющий беспорядок; что, быть может, только одного толчка не хватает, чтобы все, кажущиеся такими могущественными, учреждения — рухнули навсегда! Я и не выставлял своих припципов, ничего не доказывал, а только самым простым образом отвечал людям на воп­росы, которые они мне ставили на счет моего отказа, и я не встретил ни одного человека между ними, который отнесся бы враждебно ко мне; наоборот — всегда можно было заметить, что собеседник часто помимо даже моего желания, под­давался убедительности исповедуемых мною взгля­дов, и что с него в ту минуту спадали навеянные с детства фальшивые взгляды на жизнь и ее требования. И не могло быть иначе, так как христианство не есть выдуманное учение, а есть свет, который всюду, куда попадает, делает видным факты, и того, кто сунется рукой в этот огонь, чтобы потушить его, он обжигает и еще ярче разгорается.

 

 

Однажды меня позвал к себе капитан и передал мне два толстые письма. Они были запеча­тали и содержали появившуюся тогда в печати русскую книгу о Дрожжине и множество разных вырезок из газет, трактующих о моем отказе и отнятии моего докторского диплома. Это были те самые посылки, из-за которых я попал в исправительный карцер. История этих посылок была следующая: кашаусский почтамт, видя, что адресат не тот, какой пришел за письмами, не выдал их даже и самому майору-аудитору, когда тот лично явился за ними. Но последний, заподозрив, как это с судьями в подобных случаях бывает, что тут скрывается тайный заговор против государства, сделал все, чтобы получить эти письма и видеть, что в них заклю­чается; и, конечно, он добился этого через военного министра. Убедившись же в легальном содержании книги и приложенного письма, теперь, когда я больше не находился в тюрьме, началь­ство вернуло мне все это.

Затронув этот вопрос, хочу вкратце рассказать и о том обороте, который приняло дело для тюремного ключника, желавшего мне оказать услугу передачею этих писем. Сначала он был арестован, но всего, кажется, на десять дней, — затем лишен своего чина, а вследствие того и совсем освобожден от службы, не дослуживая третьего года, так как в чине простого солдата в нем не нуждались. В виду того, что он был новичок в тюремной службе, все наказание его этим и ограничилось. Так что, вместо наказания, он был избавлен от лишнего года строевой службы.

 

 

25-го октября должна была заседать ежемесяч­ная комиссия, решающая кого из солдат дóлжно, или можно освободить от службы по болезни. Многие поговаривали, что я буду представлен этой комиссии, и, вероятно, освобожден от службы и полагали, что этим путем, наконец, все мое дело получит окончательную развязку. Я и сам этого ожидал, и так оно и вышло.

Уже накануне раньше назначенного числа мне было объявлено, что завтра я буду представлен комиссии, и мне был выдан так называемый „парадный мундир”, который я должен был надеть по этому случаю. Я спрашивал, нельзя ли без „парадного мундира", но мне ответили, что — нет. Во мне поднялось, было, чувство протеста против такого требования: мне было неловко от­части из-за моего самолюбия перед людьми, но еще больше — вследствие сознания, что надевать этот мундир гадко и противно. Я не знал, как по­ступлю. Когда же настала решительная минута, я, со стыдом перед собою и перед людьми, надел на себя — для меня в данных обстоятельствах позорный — мундир и перешел в нем с волнением в душе 20 шагов по коридору в ту залу, где заседала комиссия.

Комиссия нашла меня негодным к исполнению всякого рода военной службы и на этом основании нашла нужным исключить меня из армии. Это было внесено в протокольную книгу и подписано чинами комиссии, и я сам читал эти строки. Увольнительный билет мне, однако, не передали, а обещали выслать позже, когда он будет готов, а мне сказали, что я свободен и могу сейчас же ехать на все четыре стороны.

Пообедав вместе с товарищами-докторами, я в тот же самый день уехал из Кашау.

На этом я мог бы оборвать свои записки, если бы впоследствии дело мое не получило нового неожиданного развития.