В ИСПРАВИТЕЛЬНОМ КАРЦЕРЕ.
XIV.
День за днем в исправительном карцер проходил следующим образом: утром, в 4 1/2 часа, раздавался в тюрьме первый звонок, по которому надо было вставать. Так как я спал одетым, то весь мой утренний туалет состоял в том, чтобы надеть башмаки, взять воды в рот, и ею помыть немножко свое лицо над вонючей кадкой, вытереться полотенцем и накинуть на плечи плащ, который ночью служил мне одеялом. Затем я дожидался „утреннего осмотра". Впереди шел ключник, отворяя двери одиночных и исправительных, вслед, за ним старшей надзиратель с саблей и часовой со штыком. Осматривали: „все ли в порядке", то есть не убежал ли кто-нибудь в продолжении ночи, не умер ли, не заболел ли кто? Совершалось это так: дверь быстро распахивалась, надзиратель одним взглядом окидывал меня, другим — мою камеру, и дверь снова захлопывалась.
Недолго спустя после осмотра, повар-арестант приносил черный хлеб и суп на весь день; тут же другой арестант выносил кадку, причем всякий раз, нарочно для меня, опять присутствовал старший надзиратель для того, чтобы я не имел возможности обменяться словом с кем-нибудь из них или чтобы мне не было, еще того хуже, вручено что-нибудь этими людьми. Все это происходило в конце шестого часа.
В это время все арестанты выходили на двор и начиналась маршировка, которая продолжалась до восьми. Доходящее до моей камеры шагание, команда и иногда уловляемые слова ее — были известного рода развлечением для меня. Иногда же я занимался тем, что смотрел в форточку в дверях на то, что делалось в коридоре. В одиночных камерах, напротив меня, в это время двери бывали открыты и обитатели их приносили себе матерьял для дневного занятая, или же просто стояли каждый перед своей дверью и, пользуясь удобным случаем, разговаривали друг с другом.
После восьми часов, когда маршировка кончалась, и все арестанты отправлялись или в город, или в тюремные мастерские, каждый к своему занятию, — в нашем коридоре наступала тишина. Это было время самого уединенного размышления, самой иногда горячей внутренней работы для меня. В 10 часов выпускали меня на полчаса, иногда на час, во двор — „гулять". Прогулка была не очень заманчива. Караульный со штыком следовал всюду по пятам; ходить разрешалось только по указанной тропинке, на указанном коротком расстоянии; ни слова ни с кем нельзя было перемолвить, да и никто не стал бы говорить со мной, так как это было всем строго на строго запрещено; даже с курами мне нельзя было возиться: надзиратель нарочно затворял их на это время.
Не столько сами лишения, сколько сознание того, что, по какой-то непонятной злобе, люди относятся к тебе так безбожно, — действовало на меня неприятно и угнетало меня. В карцере все-таки я был физически свободнее: там не настолько было заметно отчуждение от людей; и если я выходил, — то выходил единственно потому, что считал нужным проветриться и побывать на солнце. Когда я возвращался назад в свой карцер, меня каждый раз сызнова поражал в нем тяжелый спертый воздух.
Обыкновенно я садился на нары и думал... Думал или потому, что хотелось думать, и было о чем думать, — и тогда время убегало быстро, и мне бывало хорошо на душе; или думал иной раз только потому, что нечего было больше делать, — что нельзя было не думать, и при этом мысли мои были или мало, или совсем бессодержательны, и время тогда казалось чем-то медленно, лениво движущимся вперед. Я считал дни и полудни и четверти дней, и так мало, казалось мне, прошло времени, просиженного мною, и так много его еще было впереди! И приходили пустые и не нужные мечты о будущем: „пройдут здесь две недели, пройдут еще две последние недели в прежней моей камере. Меня выпустят на свободу и будут заставлять дослуживать недослуженный срок в качестве рядового. На это я никак уж не буду способен, откажусь снова, тем более, что теперь знаю, испытав это на деле, что тюрьма не есть для меня несчастие. Снова попаду сюда же. Потом меня снова осудят, но на более продолжительный срок, чем в первый раз, и тогда повезут в другой город, в другую тюрьму, туда, где сидят арестанты, осужденные на несколько лет. Буду сидеть там в общем отделении вместе с другими. Будет веселее и интереснее. Говорят — там лучше тем, что каждый должен заниматься каким-нибудь ремеслом, и даже деньги зарабатывает. И я заработаю. Это будут деньги честно, в поте лица добытые".
Но тут меня приятно прерывают в моих мечтах. Приносят обед. Обед вкусный: суп с крупами и картофелем, мясо, горох или картофель или бобы. Все время пребывания в исправительном карцере я ел с большим аппетитом, несмотря на то, что делал меньше физического движения и бывал так мало на свежем воздухе. Не совсем ясна мне была физиологическая причина этого явления, — но арестанты объясняют его тем, что „стены поедают человека". После обеда, — если это не был постный день, когда кроме обычной порции хлеба и воды мне в течение суток ничего не давали, — я испытывал некоторое время физическое, животное удовольствие, сопровождающее утоленный голод и правильное пищеварение, при чем часик или полтора лежал на спине, на нарах.
В час опять раздавался звонок, возвещающей арестантам окончание полуденного отдыха и возобновление занятий. Опять начинался шум и движение. Лица арестантов, проходящих мимо, в это время были заметно оживленнее и удовлетвореннее, чем в другое время дня. Физическое удовольствие от еды доходит у арестантов до животной страсти, и доведенное ad minimum, получает особенное значение. День, в который арестанту удастся получить со стороны белую булку и кусок старой колбасы, считается праздником.
Когда, как иногда бывало, я до полудня гулял только полчаса, то после полудня меня выпускали еще на полчаса во двор; если же я до полудня бывал на воздухе целый час под ряд, то меня уж не выпускали из камеры до следующего дня.
Наступал самый длинный период дня. Если не было определенных нужных и полезных для моей души мыслей, то, я бесцельно ходил, сидел, осматривал все углы, составлял в моем воображении из пятен на стене разные фигуры, прислушивался к людским голосам и стуку, догадывался, кто говорит, и о чем. С этим чередовались разные воспоминания, из моего прошлого; думал о том, как относятся разные мои знакомые и друзья к моему отказу; что делает моя мать, как увеличилось бы ее беспокойство и горе, если бы она узнала, в каких условиях я сейчас нахожусь и т. д.; одним словом — прыгал мысленно с предмета на предмет.
К семи часам вечера происходил, „вечерний осмотр”. Опять открывалась дверь, опять являлись ключник, старший надзиратель и часовой с ружьем — убедиться: все ли в порядке? дверь за ними закрывалась, запиралась на ключ и, чего днем не делалось, запиралась еще кроме того на два большие замка. При этом всякий раз в моей душе отзывалось что-то мучительно-грустное, и мне иногда приходило в голову, как такая процедура должна раздражать и делать несчастными тех из арестованных, у которых нет веры в Бога, нет внутренней, невидимой опоры.
Каждый вечер представлял как бы совершенно отдельную, новую фазу моей жизни в карцере. День был уже пережит, а вечерние два, три часа, которые еще оставались, были лишь приятным, легким довершением его. Наступало спокойное, радостное настроение, хотя я и не знал собственно — от чего? Спокойно доедал я последний кусок хлеба, если таковой оставался, и запивал его несколькими глотками воды. Когда темнело, зажигались извне карцера газовые рожки, причем обязательно, как зажигавший, так и провожавший его часовой оглядывали меня. В это время, как во всей тюрьме, так и на душе бывало тихо. Слышны были только шаги караульного или его тихое мурлыканье от скуки. Слышна бывала и смена караула. Больше шуму производили лишь дежурные офицеры, когда они приходили осматривать караул и часовых. Иногда дежурный, увидев мое имя, выписанное на таблице двери, а может быть и знавший меня лично, или же с виду, или только по слухам, останавливался и смотрел через маленькие дырочки в жестяной форточке в двери. Я не мог узнать стоявшего у двери, но он мог свободно видеть меня в ясно освещенной камере. Я чувствовал себя совершенно спокойно, когда меня подсматривали таким образом, и вспоминал то странное, почти жуткое чувство, которое я испытывал, когда бывши еще военным доктором сам дежурил и осматривал через форточку больных арестантов или затворенных сумасшедших.
Я засыпал спокойно, свободный от нечистых видений, и спал крепким, здоровым сном на жестком, деревянном ложе.
С воспоминанием об исправительном карцере во мне неразлучно связаны воспоминания о двух событиях, совпадающих по времени и месту.
Одно из них: знакомство через стену с соседом-арестантом, другое — посещение моей матери. Одвух этих происшествиях хочу хоть коротко упомянуть, так как без них глава эта была бы не полна.
На шестой или седьмой день моего пребывания в карцере, я услышал в соседней камере, до тех пор стоявшей пустой, — шум и голоса, которые через несколько мгновений затихли. Несколько минут позже до меня дошел снова шорох; оттуда же шорох, по которому я несомненно догадался, что рядом со мной поместили соседа. На два карцера — была одна общая печка в стене, через отдушник которой, — если приложить ухо, — можно было разобрать малейший шум в соседней камере. Я прислушался и расслышал дыхание и трение одежды и сапог кого-то лежащего на нарах. Я стал ходить в ожидании, что сосед мой отзовется, так как не был вполне уверен в том, кто он: ведь он мог быть и не арестант. Но сосед не отзывался. Должно быть — человек равнодушный, подумал я и опять лег, не думая больше о нем. Вдруг сосед мой стал — насвистывать, и по его свисту я узнал в нем сейчас и мадьярина, и мужицкого парня. Немного погодя он стал что-то нашептывать себе, однако я ни слова не мог разобрать. Вдруг слышу, как он встал, и как зазвенело железо: значит — он в кандалах. Подпрыгивая и при всяком своем прыжке звеня кандалами, он подошел к отдушнику. Сначала он молчал, как бы прислушиваясь, а потом робким голосом спросил: кто здесь?
Я вскочил с нар, подошел тоже к отдушнику и сказал ему, кто я, добавив, что он мог видеть меня гуляющим на дворе; так как я четвертый месяц нахожусь уже в тюрьме.
— Аа! отозвался он. И в этом „аа” прозвучало как бы разочарование; он, очевидно, ожидал кого-нибудь другого, получше меня. Несколько минут у нас шел разговор не совсем свободный; его надо было поддерживать с известным усилием. Но скоро, когда я стал рассказывать моему соседу, на каком основании я нахожусь здесь, он почувствовал ко мне доверие и в тот же вечер рассказал мне про себя.
Это был очень мягкий, простой человек, по развитию чуть ли не полудурачок. Был он пастухом в южновенгерских степях, пока его не взяли в солдаты. Попав в рекруты, он тосковал как и все и, быть может, более, чем другие, так как весь век свой прожил в свободных степях; к тому же он был придурковат и потому ему еще хуже доставалось чем другим. Наконец, чтобы избавиться от службы, он отрезал себе ухо и сказал начальству, что лошадь отгрызла ему ухо. Однако капли кропи на маленьком, зеркальце в конюшне и гладкий, ровный порез выдали его: он попал под суд и вот — восьмой уже месяц сидел в тюрьме за свой проступок. Бедняга, помимо того, что лишился уха и больше года должен был отсиживать в тюрьме, был осужден, сверх трехлетнего срока, дослуживать четвертый год. Но все же он, по-видимому, стоически переносил свою судьбу.
Шесть суток мы прожили с ним друг возле друга, не видя один другого, в мирной, приятной дружбе. Лучшего соседа, чем он, я не мог бы себе желать. Он много рассказывал мне из своей простой, степной жизни и о разных деревенских драмах, случавшихся в его семье и в окрестности его дома. Я мало рассказывал ему про себя, так как это не могло для него представлять много интереса, но зато всякий вечер, после последнего звонка, я рассказывал ему много словенских сказок и легенд, которые он слушал с жадностью и восторгом; а иной раз я сообщал ему кое-какие сведения по географии и астрономии! Через отдушник, с которого можно было снимать жестяную крышку, мы подавали друг другу пищу, когда постные дни наши чередовались. Все это, общая судьба и положение, и, главным образом, общее в центре душ наших очень нас сближало и заставляло ценить друг друга. Но несмотря на эту близость, сосед мой был скромен и сдержан. Он готов был болтать по целым дням, но когда он замечал, что я предпочитаю молчать или занят собою, он никогда не приставал с разговорами и предпочитал скучать по целым часам, не обращаясь ко мне до тех пор, пока я сам не начинал разговора. Раз, тронутый во время беседы, он сказал мне: „я о таком господине, как вы, никогда не слыхал. Вы — точно как бы из нашего, мужичьего рода". И это был самый лестный отзыв, какой только мне довелось в жизни слышать от людей.
Я уже досиживал последние дни в исправительном карцере, когда, как-то раз перед обедом, пошел ко мне старший надзиратель и позвал меня в канцелярию, сообщив мне, что там моя мать. Это было совершенно неожиданно для меня, тем более, что по тюремным правилам в то время, когда арестант сидит в исправительном, ему не разрешаются свидания ни с кем.
Со словами: „ах, сын мой!" мать бросилась на шею. Я был рад видеть, что дух ее не угнетен, хотя в ней и заметно было усилие преодолеть свои слезы. Горе ее держалось в равновесии с радостью свидания. Она рассказывала мне многое, но важнее всего для нее было — узнать обо мне все подробно. Она хотела видеть камеру, в которой я помещен, и когда, присутствующий при нашем свидании, старший надзиратель решительно объявил ей, что это невозможно, тогда она хотела, чтобы я ей, хоть на словах описал, как она выглядит. Я описал ей не карцер, а прежнее мое помещение и успокаивал ее тем, что ни в чем не имею матерьяльного недостатка, а что нравственно я постоянно так же бодр, каким она и сейчас меня видит. Во время разговора она не спускала с меня своих добрых материнских глаз, влажных и блестящих не только от избытка влаги, но и от горячего ее чувства. Она, хотя и страдала сильно, и убивалась часто; горюя обо мне, но не упрекала меня ни словом, ни в душе своей и даже часто обижалась на тех, которые это делали.
Мать моя настоятельно упрашивала, старшего надзирателя позволить ей угостить меня пирожками, которые она привезла с собой в корзинке. Надзиратель не допустил этого и, хотя я ее успокаивал, что это совсем не важно и не нужно, она очень жалела об этом и никак не могла понять такой меры.
С самого начала нашего свидания, мать стала делать мне глазами знак, что она желает мне передать что-то незаметно от надзирателя. Мне, наконец, удалось, чуть не со смехом, уловить удобный момент и сунуть письмо в карман, когда надзиратель, отвернувшись в двух шагах от нас, заговорил с вошедшим в канцелярию дежурным унтер-офицером.
Переполненный радостью и восторгом, вернулся я в мою келью и там с новым волнением распечатал письмо. Писал мне дуг мой, Д. П., наполнив письмо выдержками из писем его и моих знакомых, которые выражали свое сочувствие по поводу моего отказа. Там же, была приложена и копия с письма Л. Н. Толстого к нему. Прочтя это все, я почувствовал новый прилив энергии и радости.
Так дорого и важно снова и снова убеждаться, что другими людьми правит та же сила, тот же Бог, который правит и нами. И видеть в других людях того же Бога, особенно в таких условиях, в каких я жил в то время, — значительно освежает и укрепляет в своем Боге.