ПЕРВОЕ ВРЕМЯ В ТЮРЬМЕ.

X.

ОПЯТЬ В КАШАУ *).

IX.

 

*) Или Кощицы на славянских языках.

 

Яочень обрадовался, когда узнал, что в про­вожатые мне назначен санитарный капитан, с которым я успел завести знакомство во время моих прогулок по больничному саду, и характер которого мне был очень симпатичен. Это был человек простой, добросердечный, мягкий. Я выехал с ним рано утром 10-го июня в закры­той больничной карете, сопровождаемый добрыми пожеланиями унтер-офицеров и солдат VI отделения. Я держал в руках саблю, которую мне возвратили в последнюю минуту. Но капитан сказал мне: „наденьте ее, мы поедем уж как следует”. Я охотно опоясал ее, и совсем забыл о моем письме к начальнику госпиталя о том, что больше никогда не буду носить оружия. Но если бы даже я и заметил эту непоследовательность, то вряд ли поступил бы иначе, ибо не думаю, чтобы следовало цепляться за подобные чисто внешние признаки непоследовательности.

На большой станции среди офицеров и шикарно разодетой публики мне до известной степени было даже памятно и забавно прогуливаться в своем прежнем виде. Скоро потом подошли к нам двое из моих друзей, из них одна моя знакомая решила даже проводить меня несколько станций, на что капитан охотно дал ей позволение. В праздничном и очень хорошем, духовно напря­женном состоянии сели мы на скорый поезд. До­рожа всякой минутой, мы с другом моим пере­говорили о многом душевном, дорогом для нас. Беседа эта осталась для меня одним из светлейших воспоминаний моей жизни. После того, как мы расстались, у меня на душе продолжало быть все так же хорошо.

Капитан, беседуя со мной, дорогой сказал: „я уверен в том, что наказывать вас больше не будут; что из Кашау вас отпустят прямо до­мой; что же им больше остается делать с вами? Ведь судить вас не за что. Ваша вина слишком малозначительна и, кроме того, венские доктора со­ставили о вас такой доклад (я читал его), по которому невозможно предать вас суду, а тем более засудить в тюрьму. Доклад составлен в том смысле, что поступок ваш вытекает из вашего слишком идеалистического настроения, но что вас следует считать вполне безвредным че­ловеком для государственного строя."

Я, однако, очень хорошо сознавал, что власти не могут пропустить мой поступок без наказания, и не могут считать меня, согласно мнению докторов „вполне безвредным для государственного строя", на каких бы идеалистических основах я не отказывался повиноваться требованиям правительства. Поэтому я и не придавал веса дружеским, ободрительным речам капитана, в которых к тому же я и не нуждался, так как был вполне спокоен относительно моей судьбы и не заботился вперед ни о чем, тем более, что был занят усиленной и горячей работой, происхо­дившей во мне совсем в другом направлении.

Живые, любовные отношения к новому другу по­глощали в то время все мое внимание и давали богатое содержание моей жизни.

Вся дорога для меня была весела и радостна.

Меня провожали и встречали на станциях друзья, и все они относились ко мне так нежно и сочув­ственно, как только в серьезные минуты жизни люди умеют относиться друг к другу. Видя любовь, с которой относились ко мне все мои зна­комые, капитан сказал мне:

— Доктор, смотря на вас, мне становится завидным ваше положение; вас встречают как князя, проезжающего по своим владениям.

В Кашау мы приехали поздно вечером. На станции железной дороги нас встретили высланные нам навстречу три офицера уже раньше мне знакомые. Им не было еще известно ничего нового на мой счет, и они утверждали, что относительно меня ничего не решено.

— Нам только приказано препроводить вас в военный госпиталь, — сказали они.

Мы посидели немного на станции, выпили по кружке пива и пошли. Еще в буфете и потом на улице я все время молчал: настроение, не только мое, но и моих четырех спутников, было таково, что заставляло меня молчать. Я чувствовал себя в чужой атмосфере. Офицеры, хотя и разговари­вали между собой, но как-то несвойственным им, несвободным тоном. Мне казалось, что они го­ворят только для того, чтобы не слишком высту­пало наружу наше общее настроение. Вероятно на душе у всех их было одно и то же: мой отказ, ожидающая меня участь, и, как всегда бывает при подобных случаях, естественная неловкость в том, что участвуешь в таком явно скверном деле.

После нашего прибытия в госпиталь, меня помес­тили в маленькую комнату дежурного офицера, и рядом со мной в передней поместили караульного. Все четыре офицера вошли со мной в комнату, хотя в этом и не было нужды. Людей как-то особенно тянет быть свидетелями подобных процедур до самого конца. Один из них, начальник кашауского санитарного отряда, сказал мне:

— Вот это будет пока вашим помещением, — и, как бы извиняясь предо мной, прибавил: „не очень-то тут удобно, но, к сожалению, другой комнаты не имею в свободном распоряжении; по­этому будьте уж довольны этой; впрочем я думаю, что долго вам не придется здесь оставаться." Я ему ответил, что вполне доволен помещением, — как и было на самом деле. После этого офице­ры постояли еще несколько минут, молча огляды­вая кругом комнату. Потом коменданта пожелал мне „спокойной ночи"; я слегка поклонился, они ответили мне тем же и вышли.

Хотя я был уже пятый месяц в положении арестанта, — меня все-таки удивило, и мне стало в первую минуту как-то горько, когда я услыхал, что меня замкнули на ключ. Я прислушался и услышал, как офицеры остановились в коридоре и в полголоса о чем-то переговаривались. Скоро я расслышал приближавшиеся к моей двери шаги одного из них. Снова щелкнул ключ в замке и вошел один из офицеров. Глядя в сторону, он сказал мне: „пожалуйста, передайте мне вашу шпагу; мне приказано взять ее у вас”. Люди эти, с детства воспитанные в военном духе, вероятно предполагали, что мне будет обидно отнятие шпаги — эмблемы военной чести. Я заметил, что офицеру было неловко исполнять это поручение, и потому, желая вывести его поскорее из затруднительного положения, я, не медля, отпоясал шпагу и передал ее ему.

После его ухода, пользуясь удобным случаем, я развязал свой чемодан и наскоро написал несколько писем — моей матери и друзьям. Когда я кончил их, то, как бы на мой призыв, ко мне в дверь постучался солдат, стороживший меня в передней, знавший меня еще со времени моей службы и госпитале. Он робко попросил у меня извинения за то, что постучался ко мне: он решился на это только потому, что слышал, что я не сплю. И вот он пришел спросить, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. „Я буду рад исполнять все ваши поручения, хотя бы запрещенные начальством”, прибавил он. Я ответил ему, что кроме писем, которые мне хотелось бы отослать, мне ничего пока не нужно. Он с видимым удовольствием взял у меня письма и с любопытством начал расспрашивать: где меня держали последнее время, как обращались со мной и т. д. Разговор наш шел свободно, и между нами не было той преграды, которая при обыкновенных условиях так часто отделяет друг от друга людей различных общественных положений: барина от мужика, офицера от про­стого солдата. Он просто и искренно выражал негодование свое и своих товарищей по поводу поведения начальства со мною, ругая главным образом начальника госпиталя, который, по его мнению, был единственным виновником моего ареста. Когда же я отвечал ему, что подобный случай власти не могут оставить без последствий, и что я поступил так, заранее предвидя все последствия, — он посмотрел на меня с недоумением. Настоящее значение и мотивы моего поступка были ему чужды и непонятны, насколько я заметил, но, не смотря на это, он искренно, от души сочувствовал мне. Узнав содержание моего письма к главному врачу, он досадывал на него, говоря: „будь он порядочным человеком, он бросил бы ваше письмо в печку и не отдал бы вас под суд... Все солдаты наши жалеют вас и мы часто говорим, почему именно вы, а не кто-нибудь другой из докторов, попались так жестоко. Вы были самый любимый нами".

Отношение этого солдата, его жалость ко мне, были вполне непосредственны, как это свойственно бывает людям из простого народа, независимо от идеи и причины страдания человека: он жалел просто, потому что видел меня в положении страдающего и обижаемого, и этой непосредственной жалостью он сам был мне мил и близок.

Позднее, когда я уже сидел в тюрьме, после приговора суда, несколько простых солдат-санитаров решили просить позволения у начальства посетить меня в тюрьме и выбрали для этого из своей среды двух человек. Конечно, началь­ство отказало им в этом и впредь запретило обращаться с подобными просьбами.

Была уже поздняя ночь, когда ко мне зашли два незнакомые мне дежурные врача, из числа тех, которые поступили на службу уже во время моего пребывания в Вене. Назвав мне свои фамилии, они сказали, что заинтересовались мной и пожелали познакомиться.

С первого взгляда я почувствовал к ним расположение и с первых слов, особенно в одном из них, заметил неиспорченную душу, несмотря на то, что та дорога жизни, которую они избрали, была несомненно пагубна для их души. Их весе­лый, открытый нрав привлекал меня, настолько, что, после нескольких фраз, мы легко перешли на „ты". Оба они расспрашивали меня, что именно заставило меня отказаться от службы, оба упрекали меня в том, что поступком своим я огорчаю людей мне близких и что потому делать этого не следует. По их словам — как это часто бы­вает в разговоре с людьми по поводу требований нашего разума и совести — выходило, будто их самих от подобного поступка удерживает единственно чувство долга по отношению к своим родным, про которое я, будто бы, забываю. Один из них с искренним и добродушным негодованием воскликнул: „если бы ты был моим сыном, я бы тебя хорошенько выпорол за такую проделку!”

Хотя эти неожиданные посетители в главном и не были согласны со мной, и разговор с ними не был очень серьезного характера, тем не менее, посещение их было мне в то время очень приятно.

На следующее утро, видя, что дверь моя от­крыта, я, не спрашивая никого, вышел погулять в больничный сад, и мне никто не помешал в этом. В саду гуляло много больных солдат, и все они узнавали меня; некоторые же из них, любопытно оглядывая меня, с приветливыми лицами подходили ко мне и, выражая свое сочувствие, спрашивали меня про мою прошлую или предстоя­щую судьбу.

Встретился мне и сам начальник госпиталя. Он остановил меня, спросил о том, как я поживал в Вене, и о том, не „облагоразумили" ли меня там. На ответь мой, что мне жилось в Вене очень хорошо, а что „облагоразумить" меня не удалось никому, он недоумевающе покачал головой, но все же добродушно кивнул мне на прощание. Ему — врачу-служаке старого типа, никогда не обращавшему серьезного внимания на социальный прогресс и вдобавок трусливому по природе, боящемуся всяких „новых идей" — было очень неприятно, что такой неблагопристойный случай произошел в больнице, находящейся под его ведением. Мой отказ был для него чем-то невозможными чем-то таким, чего он никак понять не мог, и потому он совершенно серьезно с самого начала считал меня сумасшедшим и до конца не переставал смотреть на меня подозри­тельно, не доверяя вполне диагнозу даже венских специалистов. Но у меня осталось хорошее чув­ство к этому старику, ибо он в душе своей не­сомненно страдал за меня. Когда меня держали в кашауском госпитале, то, по его собственным словам, он не находил себе нигде покоя, и я, как мне говорили, постоянно представлялся ему в воображении, когда же мать моя пришла меня навестить и зашла сначала к нему, то он, зара­женный ее горем, прослезился и выражал искреннее желание и надежду, что, быть может, моей матери удастся подействовать на меня так, что я откажусь от своего решения и этим миную тюрьму и все те последствия, которые ему казались столь страшными.

После разговора с начальником я продолжал свою прогулку по саду. Стояла весна в полном расцвете, — теплая, светлая и радостная. Кругом все цвело, воздух был полон веселыми звуками птиц и людей, полон ласкающего аромата и тепла. На душе у меня было тоже хорошо и светло.

Ко мне присоединилась компания молодых докторов из вольноопределяющихся, и сейчас же между нами завязалась поверхностная, легкая, но тем не менее столь прельщающая меня дружба молодых людей, только что кончивших университет, полных веры в свои силы и надежд на буду­щее. Видя нас, гуляющих под руку в новых, красивых военных мундирах, шумно беседующих, смеющихся и напевающих опереточные мотивы, — ни один посторонний зритель не угадал бы, что среди этой беззаботно-веселой компании находился один, которого только что привезли из дома умалишенных и которого могут во всякое время увезти в тюрьму, неизвестно на сколько времени. Да и мне самому в те минуты, когда я думал про себя, такое свое положение казалось и странным, и невероятным.

 

 

 

Не долго, однако, пришлось мне пользоваться прогулками в больничном саду и обществом товарищей-докторов. На второй же день моего приезда, после полудни, вошел ко мне в комнату санитарный капитан и сообщил мне, что получен приказ от корпусного командира о том, чтобы немедленно препроводить меня в гарнизонную тюрьму. Хотя я и был готов к этому, и не мог ожидать ничего другого, — все же это известие взволновало меня, и сердце во мне ускоренно забилось. Но я хорошо помню и то, что во мне не поднялось ни малейшего ропота, ни малейшего негодования против судьбы; я сейчас же внима­тельно стал собирать свои разложенные по комнате вещи и наскоро уложил их в чемодан.

Известие это взволновало меня, но не вызвало во мне того мрачного настроения, которое испытывается, как мне кажется, большинством людей, попадающих в тюрьму. Твердое сознание того, что отказ мой был вполне законным и неизбежным последствием всей моей предшество­вавшей жизни, — сознание это никогда не покидало меня и потому не давало во мне места никакому страху, а тем более чувству стыда или сомнения. Я не питал даже ни малейшего негодования про­тив кого бы то ни было, уже по одному тому, что решительно не мог бы указать на виновников моего ареста, которых, ведь, и не было в отдельности. Я знаю, что все — виновники и участники, (одни в большей, другой в меньшей степени), того зла, которое душит нас, и, сознавая, что моим отказом я пробиваю стену для себя и, быть может, для других, чувствовал, что дело это — без затруднений, без столкновений с людьми не­мыслимо. Кроме всего этого, я постоянно находил среди людей, которые преследовали меня, больше сочувствия и сострадания, чем можно было ожи­дать, и понимал, что они поступают со мною так не по личному желанию или озлоблению, а единственно вследствие того положения, в котором они находятся и из которого выбраться не умеют. Да разве я сам не задолго до того времени, воп­реки сознанию, не содействовал тому же самому, чему они теперь содействуют, когда употреблял свои научные знания на то, чтобы выдавать притво­ряющихся больными рекрутов, которых за это судили и карали?! Разве таким образом я тоже не участвовал в насилии над людьми? Разница между мной и теми людьми, которые угнетали меня, была единственно та, что я скорее их увидел опасность нашего общего положения и скорее или удачнее выпутался из сетей лжи, в которых мы все запутаны. Хотя в то время я и не давал себе вполне ясного отчета в том, что высказываю теперь, но чувство это, тем не менее, и тогда жило во мне сознательно, без чего я не мог бы оставаться внутренне столь спокойным, каким был.

Столкновение, в которое я попал вследствие того, что вырвался из одной области узаконенной, признанной всеми, связывающей нас лжи и пута­ницы, — я считал неизбежным и вполне естественным. Кроме того, столкновение это не было уже первым в моей жизни. С тех пор, как я переменил свое отношение к жизни, мне при­шлось переживать немало столкновений с самыми близкими мне людьми, хотя ни одно из них не обнаруживалось так ярко и резко, как это последнее. При подобных столкновениях не столько тяжелы последствия, как та внутренняя борьба, которая совершается в человеке до наступления душевного кризиса, сворачивающего его путь по другому направлению. Когда же внут­ренняя борьба доведена уже до самого конца, т. е. когда работа сделана, тогда уж не трудны и последствия, вроде судебных допросов, сажания в сумасшедшие дома, грубостей сторожей, тюремных надзирателей и т. п., они являются неважными, второстепенными сражениями после главного, решительного. Главное сражение, я сознавал, было выиграно, победа была на моей стороне, и это невольно чувствовалось даже теми, которые находились в противном мне лагере.

 

 

В тюрьму провожал меня молодой офицер, с которым я был немножко знаком. По улицам мы шли молча один возле другого. Я волновался, надеясь встретить на улице кого-нибудь из знакомых, но, однако, никого из них не встретил. Подходя к зданию тюрьмы, мой провожатый, как бы желая ободрить меня, сказал мне: „будьте спокойны, доктор. Die Suppe wird nie so heiss gegessen, wie sie gekocht wird." (Последствия ни­когда не бывают так страшны, как ожидают).

Войдя в контору тюрьмы, офицер передал меня тюремному надзирателю, который видно уже знал про меня и, записав меня в протокол, повел широким коридором в камеру 1-го разряда *), предназначенную для арестантов, находящихся под следствием.

 

*) К арестантам 1-го разряда причисляются офицеры и военные чиновники, ко 2-му — все низшие чины.

 

Камера, в которую мы вошли, была бы похожа на обыкновенную маленькую комнату, если бы тол­стая, железом обитая дверь и высоко, под самым потолком помещенное узкое окно, с толстыми железными прутьями и проволочной сетью, не при­давали ей особенного вида.

— Вот, это будет пока вашим помещением, — сказал мне надзиратель и, указав на тетрадь, лежавшую на столе, внушительно посоветовал про­честь ее. Тетрадь эта, как я позже увидел, содержала „тюремные правила". Потом, окинув меня взглядом знатока, как бы спрашивавшим: „за что ты сюда попал?" — надзиратель без дальнейших разговоров удалился, затворив за собою тяжелую дверь камеры. Вслед за тем громко и звонко щелкнул ключ в замке, звуком этим как бы и в моей душе задевая за что-то чувствительное…

Я остался один с странными чувствами не то удивления, не то недоумения и стал осматривать свою новую квартиру. Комната была небольшая, но довольно светлая. Выбеленные стены ее были запачканы следами раздавленных клопов; около одной стены стояла железная кровать военного образца, полированный столик, стул, шкап, умывальный прибор и в одном углу четырехуголь­ный деревянный ящик, с чугунным сосудом внутри, своим смрадными запахом отравлявший воздух в камере.

Первые минуты моего заключения мне почему-то показалось, что из целого мира для меня остался только я сам и эта неуютная камера, в которую меня посадили. Про арестантскую жизнь до тех пор я почти ничего не знал и потому думал, что быть арестантом, значит быть совершенно отрезанным от всякого человеческого общения с другими людьми, — значит, кроме самого себя и своих мыслей, не иметь ничего. Одиночества, здешнего, однако, я не боялся: еще бывши студентом я успел до известной степени сжиться и привыкнуть к одиночеству. А в душе я не сомневался в том, что буду не один, и что потому мне не будет скучно.

Я долго ходил взад и вперед по комнате, обсуждая свое новое положение. Потом взял тетрадь с тюремными правилами и стал читать их. Сначала шло перечисление разных строгих правил тюремной дисциплины, которым подлежит всякий арестант; потом шли наставления о том, как должен вести себя арестант по отношению ко всем, начиная от караульного солдата — до коменданта тюрьмы; затем следовало перечисление того, что запрещается арестантам, как то: пение, посвистывание, бдение ночью и т. п.; и под конец — указание на льготы, какими он может пользо­ваться, если окажется смирного и послушного поведения.

Когда я вычитал из этой тетради, что до тех пор, пока нахожусь под следствием, я могу по­лучать и отправлять письма в неограниченном количестве, (хотя и с условием, что они будут проходить через руки начальства), и что мне можно видеться со всеми знакомыми и друзьями, которые захотят видеть меня, то обрадовался этому, как радуются люди неожиданно оказанному им благодеянию. В военной императорско-королевской тюрьме я, право, не ожидал встретить эти, хотя и маленькие, но все же гуманные меры. Так, напр., мне показалось сначала, что я не разобрал хорошенько слов надзирателя, когда тот, снова войдя в камеру, сказал мне, чтоб я соб­рался на прогулку. Заметив, вероятно, мое недоумение, он прибавил: „часа два вам раз­решается гулять ежедневно, пока вы находитесь под следствием".

Чем-то комичным, в тюрьме, показалось мне в первый раз выражение „гулять". Однако я с удовольствием послушался, поспешно взял свою фуражку и мы вышли на двор. Там, надзира­тель, подозвав солдата-часового, шепотом отдал ему какое-то приказание, и объявил мне, что я могу гулять по всему двору в каком угодно направлении. Двор был большой, с трех сторон окруженный стенами тюрьмы и зданием суда, а с четвертой — высоким забором, из-за которого виднелись сады и городские постройки.

Стоял жаркий день. Одинаково душно было как на припеке, так и в тени. Я ходил вдоль и поперек двора, то глядя через забор, то всматриваясь во множество решетчатых окон, окружавших меня. В одном из окон судебного здания я увидал двух офицеров, смотревших вниз на меня.

За решетками то там, то здесь показывалась иногда серая фигура арестанта. Мундир военного врача видимо возбуждал любопытство. Военный доктор в тюрьме — это ведь почти небывалое явление! Я испытывал при этом двойное чув­ство: с одной стороны было неловко ходить перед любопытными зрителями — подобно зверю в железной клетке, с другой стороны было что-то забавное, интересное для меня в этом положении, напоминавшем мне пленных героев на войне.

Порою я как бы не верил действительности, и мне думалось: уж не шутка ли это, которая всякую минуту должна прекратиться? Или же это — неразумная, жалкая действительность! Но знал твердо одно, — то, во что я и раньше верил и действительность чего и раньше испытывал, а именно, — что для человека, живущего той жизнью, которая меня привела к отказу, внешние условия не имеют важности, не могут по­шатнуть ту твердую почву, на которой он стоит. Сознание того, что я стою, и люди не имеют ко мне доступа и возможности опрокинуть меня, де­лало для меня тюрьму чем-то очень простым и сносным. Я думал так же, как и прежде, чувствовал себя так же, относился к людям так же, и ложился спать в ту первую ночь так же, как и всегда, только с примесью некоторого чувства, что я нахожусь в немножко странной и немножко неудобной квартире.

Внутренняя жизнь продолжалась во мне такая же, как прежде, и шла даже более напряженно и усиленно, чем, бывало, на свободе. Расположение духа моего в тюрьме вообще бывало с одной стороны такое же уравновешенное, с другой сто­роны — я чувствовал те же слабости свои, какие испытывал, живя и на свободе, и те же угрызения совести за них по временам. Так что тут не было никакого геройства. Все мое спокойствие, вся удовлетворенность происходили просто от того, что ничто внешнее не мешало во мне тому, в чем я полагаю сущность своей жизни. Когда я чувствовал в себе приток жизни вечной, — ничто не мешало свободному общению с Богом, насколько я способен на такое общение, и по­тому я, по мере своего сознания, продолжал по-прежнему делать свое дело, т. е. разъяснять себе смысл жизни.

 

 

Первые дни моего пребывания в тюрьме, оба тюремные надзирателя, старший и младший, отно­сились ко мне сдержанно, с некоторыми попытками показать свою власть надо мной — арестантом. Но, когда они увидали, что это меня не задевает, то отношение их быстро стало изменяться: исполнители жестоких тюремных законов и беззаконий оказались такими же людьми, как, и все, т. е. способными делать не одно только зло, но и добро. Кроме того, что постепенно мы сами ближе узнали друг друга — нашему сближению способствовали и письма, получаемые мною от моих друзей, которые раньше, чем дойти до меня, прочитывались прежде начальством, а потом и надзирателями, а неофициально — также и женами их. Интересное содержание этих писем, любовный тон их еще больше вызывал их благорасположение и сочувствие ко мне, и они все чаще и чаще стали заводить со мной подробные разговоры и задавать мне разные вопросы, относившиеся к моим взглядам и моей личной жизни. Я, как всегда, охотно отвечал им, не скрывая перед ними своего внутреннего мира, и, наоборот, показывая им все то, что, как я думал, было им интересно и доступно во мне. Кроме того мною дорожили еще и потому, что я давал им иногда советы и объяснения по медицинской части. Мы скоро сблизились настолько, что обоюдно стали ценить наше, знакомство, Открывать свою душу людям и видеть душу другого всегда, ведь, составляет дорогое и важное дело жизни. Дружба эта способствовала в скором времени установлению все большей личной свободы моей, так что они, а в особенности младший надзиратель, стара­лись разными мелочами, имеющими, однако, боль­шое значение для заключенного, угождать мне и этим, конечно, облегчали мою судьбу. Видя, например, что мне это приятно, они стали оставлять меня на дворе дольше назначенного срока; дверь моей камеры оставляли открытою, так что я мог говорить с другими соседними арестантами, мог даже ходить в другие камеры, обмениваться кни­гами и т. п.

Мне пришлось, таким образом познакомиться с людьми самых разнообразных национальностей и самого разнообразного типа. Пришлось увидеть, что арестанты имеют свою обширную и преинте­ресную хронику, которая передается по традиции от одного поколения другому, имеют свои новости дня, изучают и знают характеры друг друга, имеют общие всем симпатии и антипатии, понятные одним только им самим — арестантам.

В тюрьме, в этих неестественных и крайне противных человеческой природе условиях, складывается своеобразная жизнь, складываются своеобразные взгляды, отношения и привычки, но пульс жизни в людях продолжает биться, и никакие строгие меры и старания остановить его не могут этого достигнуть. Так потоптанная, искалеченная трава на дворе все-таки продолжает расти из-под придавившего ее камня, стремясь вылезти из-под него, хотя бы одним только кончиком стебелька.

Из проходящих мимо моей двери арестантов, многие останавливались, хотя бы на несколько мгно­вений, чтобы получить папиросу, другие в разговоре охотно передавали мне свою историю или свои тюремные наблюдения, из которых многие были очень трогательны и интересны.

Раз я стоял в дверях моей камеры, а в коридоре, недалеко от меня находился арестант — длинноногий словак, держа в одной руке ведро с известью, а в другой кисть, которой он обмазывал нечистая места на стене коридора. Пока я его рассматривал, он подошел ко мне совсем близко. Мне хотелось знать, кто он, этот уже не молодой арестант с кротким выражением лица.

Сначала я спросил его: давно ли он сидит?

— Третий месяц уже.

— А долго ли тебе придется еще сидеть?

— Еще месяца три.

— За что же тебя посадили?

— За что? За то, что меня дома не было в то время, когда меня, как запасного, призывали к службе... Я жиль года четыре в Америке, там работали... А как вернулся домой на родину, то, спустя немного времени, явились жан­дармы за мной и увели меня.

— А что, есть у тебя жена? спросил я его. — То-то, что есть, да еще больная. И детей двое есть... Нечем им кормится, некому ра­ботать на поле! сказал он тихо и грустно, и глаза у него блестели, наполнившись слезами, меж тем как он машинально продолжал разводить кистью все по одному и тому же месту.

Обыкновенно принято думать, что арестанты — или огрубевшие, полудикие изверги, — люди, в которых вымерло все лучшее, и в которых оста­лось одно скверное, или же, что в тюрьмы попадают непременно самые худшие члены общества, и хотя в этих мнениях и есть доля правды, но лишь в том отношении, что люди, попавшие в тюрьму, теряют там в значительной степени свою честность и прежнее достоинство и становятся, — вследствие тех безобразных, диких условий, которые существуют во всякой тюрьме, — огрубелыми и нравственно притупленными людьми. В общем же в тюрьмы попадают люди такие же самые, каких мы обыкновенно встречаем в жизни везде, и многие из попадающих туда, даже между уголовными преступниками, — люди тонкого и чуткого склада. Для иллюстрации этого, — мно­гим, впрочем, известного факта, — приведу один случай из тех нескольких, которые мне при­шлось наблюдать за короткий срок моего пребывания в тюрьме.

Я стоял в дверях моей камеры и смотрел на ежедневно два раза повторяющуюся сцену — осматривание возвращающихся из города арестантов-работников, — не принесли ли они с собою запрещенных вещей в роде: табаку, денег и т. п. Делалось это так: арестанты должны были стать в один ряд, раздаться до нага, сложив каждый всю одежду в одну кучку перед собой. Надзиратели и сторожа осматривали, с удивитель­ной быстротой знатоков всякий шов на каждой рубашке и под конец грубым и циничным образом также и тела голых арестантов. Арес­танты, уже привыкшие к этой процедуре, сами относились к ней или равнодушно, или же ци­нично. В тот раз, о котором я говорю, между арестантами-работниками был один, по-видимому, новичок, в первый раз подвергнувшийся этому осмотру и в первый раз видевший подобную сцену. Когда уже все разделись, он стоял не­решительно в нижнем белье. Товарищи толкали его, чтобы он разделся, но он весь сконфужен­ный стоял по-прежнему. Тогда надзиратель заревел на него, прибавив грубую шутку на счет его жены (арестант этот был семейный человек), которая вызвала общий хохот. Арестант сильно покраснел, хотел сказать что-то, но губы у него задрожали и он расплакался громко, навзрыд…

И вот таких людей сажают в тюрьму! Кто? Сочинители тюремных законов, судьи, началь­ники; а содержат их в тюрьмах разные надзи­ратели и сторожа, которые все считают себя бесконечно выше и лучше всех арестантов, между тем, как редкий из них может не то, что проявить, но даже оценить подобную чуткость, и все они по большей части сами — грубые и безнравственные люди.

 

 

Ради хорошего воздуха, солнечного света и тепла, ради встречи с некоторыми людьми, с которыми я мог встречаться только на дворе, я любил по возможности долго оставаться на воздухе. Лишь только я выходил из дверей на двор, ко мне со всех сторон сбегались куры, которые уже знали меня, и которых я приручил к себе хлебом. Мне доставляло удовольствие, когда они безбоязненно вспрыгивали мне на колени, давали себя ласкать и хватали из рук хлеб, который я раздавал им в большом количестве. Иногда же, сидя на земле, я подолгу наблюдал разных насекомых, или же смотрел на игру облаков и любовался колоритом неба.

Спустя некоторое время, надзиратели стали брать меня с собой в свой сад, смежный с тюремным двором. Эта замена пустого двора зеленым густым садом всегда бывала мне очень приятна; там я вместе с хозяевами сада и их женами собирал фасоль, срывал спелые томаты, помогал очищать капусту от гусениц, или же просто бездельничал, гуляя между высокой, как молодой лес, американской кукурузой. В саду этом мне бывало так хорошо, что я совершенно забывал, где я нахожусь, и напрасно старался иногда уловить разницу между жизнью моей на свободе и в заключении. Я чувствовал, что жизнь моя за последние месяцы ни сколько не стала хуже, а, наоборот, многое в ней переменилось к луч­шему, — я чувствовал себя свободным.

Кроме хозяев в сад иногда приходили их знакомые, и тогда нередко завязывались оживленные беседы и споры. Все они относились ко мне с известным уважением (отчасти потому, что я был доктором), хотя и ниже тоном, чем отно­сились бы при иных условиях, но за то, во всяком случае, проще и откровеннее. Женщины часто угощали меня фруктами, а мужчины — папиросами. Они жалели меня, когда речь шла о моей судьбе, и недоумевали, как мог я добровольно обменять такое хорошее общественное положение — на жизнь в тюрьме.

Большей же частью, даже во время прогулок на дворе, я проводил время один, сам с собой, с своими мыслями и воображением, нисколько не нуждаясь в обществе людей. Только тогда, когда у меня являлась охота, я заговаривал с караульным солдатом, приставленным ко мне. По распоряжению начальства меня, как арестанта вполне надежного, часовой провожал без ружья, с одним штыком у пояса, и потому я мог с ним и посидеть, и побеседовать, что вообще не полагается.

Бывало, иной из них, рассказывает мне с наивной откровенностью, свойственной простому народу, разные события из своей жизни, или из жизни своих знакомых, и, окончив свой рассказ, смотрит на меня с ожиданием и любопытством, — не стану ли и я тоже ему рассказывать про себя; но не решается на словах высказать своей просьбы, так как видит во мне хотя и арестанта, но все же барина; а быть может его сдерживает известная деликатность, ко­торая в мужике бывает часто очень тонко развита, и он боится дотронуться до больного во мне места; чаще всего, конечно, у такого солдатика могло явиться предположение, что я — или украл казенные деньги, или подрался, так как это бывает самым частым поводом для арестования офицеров. И некоторые из наиболее простодушных прямо задавали мне такой вопрос.

Зная, каким странным и непонятным должен казаться большинству людей отказ от военной службы без всяких внешних побуждений, а также вследствие неохоты рассказывать о себе, что со мной часто бывает, — я кратко объяснял им приблизительно так: „Вера у меня такая, что не могу служить”, или „совесть не позволяет до­служить".

Из подобного ответа собеседник мой обыкновенно выводил то заключение, что я вероятно принадлежу к секте Назарен.

С некоторыми из солдат разговор у меня заходил и дальше — говорили о том, следует ли отказываться от военной службы и почему, и т. д. Такой разговор кончался, как обыкновенно бывает, с простыми людьми, — согласием моего собеседника с тем, что несомненно хорошо было бы, если бы все отказались: но одному, говорили они, трудно, придется много страдать, и ничего из того не выйдет.

Конечно огромное большинство людей, почти все, согласны с идеей уничтожения войска и общей воинской повинности, уж хотя бы ради личной матерьяльной выгоды, но единичный отказ, да еще в ущерб личной выгоде, чужд им. Дойдя до этого punctum saliens вопроса, мы обыкновенно не продолжали разговора, ибо с этого пункта уже начинаются духовные, непонятные большинству лю­дей интересы, и я продолжал его вести только мысленно с самим собою.

Мне не свойственно посредством разговоров внушать людям свои убеждения, свои взгляды на жизнь и „делать прозелитов", так, как считаю это напрасным и ошибочным старанием в ду­ховной области, а впрочем, может быть, и потому, что просто не умею этого делать.

„Приходят только те, которых привлекает Отец", сказал Христос.

Мне кажется, что рост всего действительно духовного, Божеского, а не того, что имеет часто вид его, зависит не от умных и красноречивых рассуждений и доказательств, а от того, что единственно зажигает сердца, — от огня правды и любви, горящего в нас. Если этот огонь есть в нас, то мы непременно будем светить им и, чаще всего даже помимо нашей воли будем зажигать сердца. Поэтому я полагаю, что единственная забота наша должна заключаться в том, чтобы поддерживать пламя своей души и раз­дувать его в самом себе.