Эволюция представлений о частном праве 32 страница

С тех пор, регулярно приезжая в Москву, она жила там месяцами, и я, придя домой с репетиций, садилась с нею заниматься. Я подготовила с нею партии Марины Мнишек и Амнерис, и не только в вокальном отношении, но и сценически отработала с нею все до мельчайших деталей. Всеми силами желая ей как можно скорее помочь, я часто, не жалея своего голоса, пропевала ее партии, чтобы она меня просто копировала. А спустя два года через свои связи в Министерстве культуры, Фурцеву, через свои дружеские отношения с Мелик-Пашаевым и Покровским добилась для нее дебюта (!) в Большом театре в партии Марины Мнишек. Случай до того небывалый — Образцова была еще студенткой Ленинградской консерватории. Помнит ли она тот момент, когда до последней секунды я стояла рядом с нею на сцене в ее первом спектакле, стараясь поддержать в ней уверенность, перелить из себя в нее все свое умение, все свои силы, когда она с глазами, полными слез, вся трясущаяся от страха, вцепившись мне в руку, шептала, чтобы только я не отходила от нее, и я оставила ее руку, лишь когда пошел занавес.

Ведь в самом деле это была рискованнейшая авантюра, и прежде всего для меня. Если бы она провалилась, с нее спрос небольшой — она всего лишь студентка. Я же поставила на карту свой авторитет: всем было известно, что она со мною занимается, что я, пользуясь своим положением, привела ее в театр, нарушив все существующие правила, по которым она была обязана пройти через конкурсное прослушивание. Но я знала, что там при желании ее легко можно было провалить с ее хоть и красивым, но хрупким и еще не вполне раскрытым голосом. Здесь же в спектакле, в короткой, но очень эффектной сцене «У фонтана» — другая сцена, с Рангони, в Большом театре не шла, — она показала себя в комплексе всех своих артистических данных. Не успели еще меццо-сопрано Большого театра опомниться, как Образцова была зачислена в труппу солисткой, минуя стажерскую группу. Ей было 26 лет.

А через несколько месяцев Большой театр впервые выезжал на гастроли в Милан, и мне хотелось, чтобы эта девушка, ничего еще не видевшая в жизни, посмотрела Италию. Но борьба между солистками за поездку шла не на жизнь, а на смерть, и ни о какой Марине Мнишек для Образцовой не могло быть и речи — ее пели Архипова и Авдеева. Тогда я упросила Покровского быстро ввести ее на партии гувернантки в «Пиковой даме» и княжны Марьи в «Войне и мире», что он и сделал, хотя в том не было никакой надобности, и Образцова выехала с нами в Италию.

И вот теперь эта Лена, которую я вытащила за шкирку, как тонущего щенка, и на пуховых подушках принесла в театр, бедная Лена с глазами, всегда готовыми для слез, пошла с доносом на Славу и на меня, так щедро дарившую ей самое дорогое, что у меня было, — мое искусство.

Что касается Милашкиной, то, работая в театре уже шестнадцать лет, она всегда была второй после меня. В нашем общем репертуаре я пела премьеры, а она лишь следующий спектакль, она меня люто ненавидела. А вот Атлантов и Мазурок? Они-то числились моими друзьями, были моими многолетними партнерами… Но даже не углубляясь в годы сталинского террора, если подумать лишь о побочной «деятельности» прославленного тенора Нэлеппа, а в этом он был в театре не одинок, то уже не вызовет никакого удивления быстрота и точность, с которой схватила эстафету новая смена строителей коммунизма. Спите спокойно, товарищ Сталин, посеянные вами и вашими верными соратниками семена ненависти, зависти и злобы дают пышные всходы и из поколения в поколение питают души советских людей своими ядовитыми плодами.

Не упустив счастливой возможности, к этой компании подключился и Евгений Нестеренко. К записи «Тоски» он отношения не имел, не конкурировал ни со мною, ни со Славой. Мало того, творчески был связан с Шостаковичем и был первым исполнителем некоторых его сочинений. Но еще раньше, буквально за несколько дней до всей нашей истории, он был в ЦК — сигнализировал, что в Большом театре потеряна бдительность: Покровский ставит никому не нужную и вредную для народа формалистическую оперу Прокофьева «Игрок». А на следующее утро на репетиции того же «Игрока» как ни в чем не бывало подошел к своему учителю Покровскому:

— Какой потрясающий спектакль, Борис Александрович! От всей души поздравляю вас и надеюсь, что буду иметь счастье в будущем спеть в нем. Примите от меня маленький сувенир на память о незабываемом впечатлении.

И протянул Покровскому игрушечную рулетку.

— Ах, Женя, Женя, вчера в ЦК партии вы говорили совсем другое, когда предали меня. Когда же вы сказали правду — сейчас или вчера?

Нормальным было бы, выслушав такое от своего учителя, тут же в ужасе умереть. Но эти люди способны выслушать всё.

Так что же заставило Нестеренко пойти с доносом на своего учителя, давшего ему сценическую жизнь, или Образцову — против меня? Но в том-то и дело, что таким не нужен «ни Бог, ни Царь и ни Герой». Они с малолетства росли рядом с предателями, видели, как за доносы люди получали ордена, звания, квартиры, обеспеченную жизнь, и они поняли, что пришел момент, когда можно заработать политический багаж для благополучия всей дальнейшей жизни, заслужить доверие партии. Традиции предательства живы, и Нестеренко пошел в ЦК по давно проторенной дорожке — «против формализма в музыке». Образцова же проявила государственную бдительность — вовремя закричала: «Долой Солженицына!» Такой счастливый случай в ее жизни мог и не повториться, и она блестяще для себя его использовала. Но какие материальные блага мира помогут ей забыть тот момент в Нью-Йорке, когда через несколько лет она пришла ко мне, изгнаннице, за кулисы в Карнеги-Холл — я пела в «Евгении Онегине» с Бостонским оркестром и американскими артистами, и когда, при всех назвав ее Иудой, я выгнала ее вон из артистического фойе. Забыть те мгновения, когда, побелевшая от страха и публичного унижения, она шла сквозь строй изумленных американцев.

Но вернемся к тому дню 28 марта, когда, ничего не подозревая о том, что произошло этим утром в ЦК партии, мы готовились идти в студию грамзаписи. Зазвонил телефон, и я взяла трубку.

— Галина Павловна? Как хорошо, что я вас застала дома, у вас должна была быть сегодня запись…

— Что значит «должна была»? Мы сейчас идем в студию.

— Нет, не ходите, записи не будет — занят зал.

— Кто со мною говорит?

— Вы меня не знаете, меня просили вам передать.

Слава тут же позвонил в студию.

— Что случилось с нашей записью? Ее перенесли на другой день?

— Нет, ее вообще отменили…

Слава побледнел, мне же вся кровь огнем хлынула в голову. Он кинулся звонить Фурцевой. Подошла ее секретарша:

— Ах, Славочка, как поживаете? Да, да, Екатерина Алексеевна у себя, я сейчас ей доложу, она будет рада поговорить с вами.

После долгого молчания она снова взяла трубку и смущенно зашептала:

— Ах, Славочка, у Екатерины Алексеевны совещание… Как только оно кончится, она вам сама позвонит.

— Передайте Екатерине Алексеевне, что я специально не ухожу из дома и жду ее звонка в любое время дня и ночи…

Прождав два часа, Слава позвонил снова.

— Нет, Екатерины Алексеевны нету, ее срочно вызвали в ЦК, когда она вернется, то вам позвонит. Через час Слава еще раз позвонил.

— Екатерина Алексеевна уехала на аэродром встречать делегацию…

Катерина явно пряталась. Так прошел день. На следующее утро, позвонив снова Фурцевой и услышав, что «к сожалению, Екатерины Алексеевны сейчас нет», Слава поехал на студию грамзаписи и прошел прямо к директору Пахомову.

— Скажите, пожалуйста, почему отменили нашу запись?

Тот нахально развалился в кресле…

— Потому что она нам не нужна.

— Так мы что, плохо ее сделали?

— Нет, все говорят, что вы ее сделали великолепно.

— Тогда дайте мне надежду, что мы сможем ее продолжить через месяц, через полгода… когда вы захотите…

— Нет, этого я вам не скажу.

— Так, может быть, кто-то вам запретил?

— А почему это я должен вам объяснять?

— Да потому что нам запись разрешили в ЦК.

— А вот я вам говорю, что она нам не нужна.

Хлопнув изо всей силы дверью, Слава, не помня себя, прибежал домой и, хватаясь за сердце, почти теряя сознание, упал в кресло.

— Ты себе не представляешь, какое унижение я пережил сейчас, когда мне в лицо пришлось выслушать, что во мне не нуждаются. Ведь я давал ему возможность мне просто наврать, что они запишут нас через год, через два… Но эта тварь не удостоила меня даже ложью.

Да кто же посмел отменить запись, разрешенную секретарем ЦК партии? Отменить, когда уже записан первый акт? В открытую, на виду всего театра, замахнуться на меня и Ростроповича… Раз уж так взялись, значит, решили душить намертво.

Зная, как всегда беззащитен Слава перед открытым хамством, я представляла себе эту картину глумления над ним, и кровь стучала мне в виски так, что, казалось, разорвется голова… Вон отсюда… вон отсюда… Исчезнуть, и как можно скорее… Хоть на какое-то время не видеть эти похабные хари, раззявившие свои пасти в надежде получить поживу, сожрать с костями вместе… А мой театр?! Какой к черту театр, когда гибнет вся семья… мои дети… Слишком туго затянулась петля, и нужно рубить ее со всего маху — раздумывать некогда…

— Слава, ходить больше никуда не нужно. Хватит! Делать вид, что ничего не происходит, я больше не намерена. Садись и пиши заявление Брежневу на наш отъезд за границу всей семьей на два года.

От неожиданности Слава опешил…

— Ты говоришь серьезно?

— Так серьезно, как никогда в жизни. Даже если я смогу проглотить вонючую пилюлю и продолжать работать в театре, то тебе-то пришел конец: пойдешь по дорожке, давно проторенной русскими гениями, — будешь валяться пьяным в канаве или выберешь крюк покрепче да наденешь себе петлю на шею. Нужно только молить Бога, чтобы нас выпустили…

Мы подошли к иконам и дали друг другу слово, что никогда не упрекнем один другого в принятом решении. В тот же момент я почувствовала облегчение, будто тяжелая плита сползла с моей груди. Через несколько минут заявление было готово.

(Какое странное совпадение: именно в тот день, 29 марта 1974 года, улетела из России Аля Солженицына с матерью и детьми… Я узнала об этом лишь через десять лет в случайном разговоре, когда мы были у них в Вермонте в их имении. А тогда мне казалось, что она улетела на другой день после визита к нам. До какой же степени мы все были взвинчены…)

 

Чтобы заявление не застряло где-то в промежуточных инстанциях, я посоветовала Славе поставить о нем в известность двух людей — не доверяя друг другу, они вынуждены будут доложить о нем по назначению. Так и сделали. Слава написал Демичеву, объясняя случившееся и прося передать наше заявление Брежневу, а также, что об этом заявлении нами поставлен в известность начальник отдела ЦК, ведающего зарубежными кадрами, Абрасимов. После чего он поехал в ЦК партии и оставил письмо у секретаря Демичева.

— Петр Нилыч через несколько минут освободится, может, вы хотите с ним поговорить?

— Нет, вы только передайте письмо.

Чтобы доехать от здания ЦК до нашего дома, нужно не более пятнадцати минут. Тем не менее, когда Слава вошел в квартиру, я уже разговаривала с позвонившим мне замминистра культуры Кухарским.

— Галина Павловна, мне нужно поговорить со Славой.

— Он только что вошел, пожалуйста. Слава бледный, измученный взял трубку:

— Я вас слушаю… Нет, я не приду к вам, мне все надоело… Мне не о чем с вами говорить.

Тот попросил к телефону меня.

— Галина Павловна, я вас очень прошу прийти вместе со Славой сейчас в Министерство культуры.

— Я не пойду. У меня завтра утром генеральная репетиция «Игрока», я не желаю больше дергать себе нервы бесполезными разговорами.

— Я это знаю. Но дело очень серьезное… Катерины Алексеевны сейчас нет, и мне поручено говорить с вами обоими.

По его необычно просительному тону я поняла, что началось…

— Это что, о нашем заявлении, что ли?

— Да.

— Хорошо, сейчас мы у вас будем.

Нас поразило, с какой быстротой заработала государственная машина.

Расчет наш оказался правильным — кинулись Демичев и Абрасимов вперегонки докладывать в самые высокие инстанции. С момента подачи заявления прошло немногим более получаса, а мы уже сидели в кабинете Кухарского. Кроме него здесь же был и второй заместитель министра культуры — Попов, в разговоре он участия не принимал, только был свидетелем.

— Здравствуйте. К сожалению, Екатерины Алексеевны сейчас нет, она уехала, и мы нигде не можем ее найти…

Я же думаю, что Катя к этому часу уже была готова — пьяная, — и ее в таком виде не рискнули выпустить на арену.

— Расскажите нам, пожалуйста, подробно все, что произошло.

— Чего рассказывать-то? — удивился Слава. — Вам же все известно.

— Мы должны доложить в ЦК, поэтому важно, чтобы вы сами объяснили — что явилось причиной вашего заявления.

— Это объясню вам я. Несколько лет открытых издевательств и всяческие унижения Ростроповича, отмена его концертов, отсутствие работы для него по его рангу выдающегося музыканта…

— Так что же вы к нам не обращались?

— Не обращался?! Да я лично Брежневу несколько телеграмм и писем послал, прося спасти мне жизнь… Не обращался!.. Меня никто ни разу не удостоил ответом.

— Вы запретили ему все заграничные поездки, гноите его в провинциальной глуши и хладнокровно ждете, чтобы этот блестящий артист превратился в ничтожество. К сожалению, он терпел бы ваши выходки еще долго. Но в хулиганской истории с записью «Тоски» вы нарвались на меня, а уж я терпеть не намерена, характер у меня не тот.

— А что, собственно, произошло с «Тоской»?

— Ничего особенного. Просто нас выгнали из студии, а Пахомов — это мурло — в лицо Ростроповичу сказал, что в нашем искусстве не нуждаются. Только и всего. Вы же понимаете, что если он посмел так говорить насчет артистов самого высокого положения в стране, то получил на это право от правительства. Именно так я принимаю нанесенное нам оскорбление, и разговаривать по этому поводу я ни с кем больше не желаю, и второй раз оскорбить меня не удастся.

— Я сейчас распоряжусь найти этого идиота Пахомова!.. За такие дела мы ему так врежем…

— Да не ищите вы его и не сваливайте всё на очередного идиота. Мне ведь не нужно вам объяснять, что отменить запись, разрешенную лично секретарем ЦК Демичевым, мог только он сам или тот, кто стоит над ним. Далеко искать не нужно.

— Ну, хорошо… с этим мы разберемся. Но скажите, Мстислав Леопольдович, вы же работали!

— Да, я работал в провинции. Но в Большом театре я уже несколько лет не дирижировал. В Москве и Ленинграде много раз срывали мои концерты, а в последнее время просто запретили давать мне зал и столичные оркестры.

И тут Кухарский выдал, видимо, уже давно заготовленный козырь.

— Вот вы жалуетесь, что не играете с лучшими оркестрами…

— Да, жалуюсь…

— Но что делать, если эти оркестры не хотят играть с вами? Мы не можем их заставить.

От этих слов Слава окаменел, на него нашел столбняк… Я смотрела на сидящего напротив меня негодяя, и мне стоило неимоверного усилия сдержать себя и не вцепиться зубами ему в глотку.

— Так вот в чем дело?! Спасибо, что вы нам об этом сказали. Здесь не хотят с Ростроповичем играть, а оркестры Парижа, Лондона, Нью-Йорка об этом мечтают. Значит, никакого другого выхода у нас и нет, как только отсюда к ним уехать. А вам самое время от нас избавиться!

— Не очень-то обольщайтесь насчет заграничных оркестров!

— А уж это не ваша забота!..

— Привыкли, что с вами здесь церемонятся, и заявление-то — ишь, куда замахнулись — самому Брежневу!

— Ничего, замахнулись по своему рангу. К кому нам здесь еще и обращаться…

— Для этих дел существует ОВИР.

— А кто это такой Овир? Я его не знаю. Слава, кто такой Овир?

— Не кто, а что — там занимаются эмиграционными вопросами, — единственный раз раскрыл рот Попов и снова замолчал.

— В ОВИР вы нас не отсылайте — эмигрировать мы не собираемся, но за границу мы уедем и там подождем, когда с Ростроповичем захотят здесь играть. Ладно, пойдем, Слава. Им строчить докладную в ЦК, а у меня дело потруднее — мне завтра утром генеральную репетицию петь.

— Ну, смотрите, чтобы все это не оказалось шантажом!

— Что-о-о?!

— Да, да. Раз подали заявление, так не идите на попятный. И не надейтесь, что вас будут уговаривать…

— Я вижу, что вы до сих пор не поняли, с кем имеете дело. Уговаривать нас имело смысл раньше, теперь же никакие ваши уговоры не помогут. Больше того, если нас не выпустят, мы поднимем шум на весь мир. Ждать ответа будем две недели.

— Мы думаем, что власти не будут возражать против вашего отъезда.

— Спасибо, это все, что нам нужно.

Вылетев пулей из этого зловония, мы поехали на дачу — взять оттуда детей. Странное чувство охватило меня, когда я вошла в дом, — будто все уже не мое. Да, впрочем, никогда и не было моим, у нас могут у любого всё отобрать в одну минуту. Прошла по всем комнатам, не чувствуя никакого сожаления, что скоро надолго расстанусь со своим гнездом. В зале одиноко стоял Слава и даже не слышал, как я подошла.

— Слава, не жалей ни о чем.

— Сколько любви, сколько сил я вложил в этот дом…

— Не думай о доме, спасай свою жизнь.

Вызвали дочерей, и Слава очень осторожно, чтобы не напугать их принятым нами решением, сказал, что мы подали заявление на отъезд из России на два года.

Наши дети — Лена шестнадцати и Ольга восемнадцати лет, — видя, в каком удрученном и взволнованном состоянии находимся мы оба, пытались скрыть захлестнувшую их радость от столь неожиданного известия и из последних сил старались удержать рты, невольно растягивающиеся в улыбки. Наконец, поняв, что все усилия напрасны, счастливые повисли у нас на шее.

— Вот красота! Неужели нас отпустят!..

Для них отъезд был как свалившийся с неба билет на увеселительное двухлетнее путешествие вокруг света. На другое утро, взвинченная до последней степени, с покрасневшими на нервной почве голосовыми связками, я вышла петь генеральную репетицию «Игрока», хотя врач нашего театра категорически запретил мне петь в таком состоянии — я могла навсегда потерять голос. Как у меня хватило выдержки, не понимаю. Но в те дни начались у меня спазмы дыхательных путей, и с тех пор стоит лишь мне понервничать, как у меня перехватывает дыхание.

По театру разнеслась уже весть, что мы подали заявление на выезд, и все с ужасом смотрели на меня. Причины, правда, были разные. Та пятерка исходила злобой и завистью, что вдруг нас выпустят за границу, — ведь не о том они мечтали, когда пошли с доносом в ЦК. В этом случае они сами хотели бы быть на нашем месте. А мои друзья и доброжелатели были уверены, что нас ни за что не выпустят и создадут такую для меня обстановку, что я вынуждена буду из театра уйти.

У меня же была теперь одна цель в жизни — уехать во что бы то ни стало и добиваться этого любым путем.

Я обычно никогда не смотрю в зал, не вижу публики. Но в сцене «Игорный дом» я нахожусь высоко над игроками в своей комнате, в течение всей картины открытая для публики и по замыслу режиссера застывшая в неподвижной позе. Сцена подо мною длится минут 10–15. Сейчас, прижавшись в угол дивана, я смотрела сверху прямо в зрительный зал.

Как странно… Утренняя генеральная репетиция, а много черных костюмов и белых рубашек, необычно много мужчин. Может, и всегда было так, но я раньше просто не видела зрительного зала… Приемная комиссия из ЦК, чиновники из Моссовета, КГБ, Министерства культуры… Мужчины России… После репетиции засядете строчить отзывы или доносы, а бабы русские вручную железные дороги строят, мостовые мостят… Вы же в ролях надзирателей… Вот и сейчас, коршунами слетелись принимать спектакль бывшего формалиста Прокофьева. Будьте бдительны! Кляуза уже была… Заодно вы «любуетесь» сейчас и мною, всем вам уже известно: в Большом ЧП! — подала заявление на длительный отъезд, расплевалась с великодержавным Большим театром певица, вон та, что на верхотуре сейчас сидит. Это непорядок, и такого еще не бывало. Из Большого театра народной артистке СССР полагается только на пенсию, и тогда — юбилейный спектакль и орден… Или ногами вперед, и в этом случае панихида в большом фойе, хор, оркестр и Новодевичье… Как же. так не доглядели и не придушили раньше, чтобы не мешала жить, не нарушала освященный десятилетиями покой и благолепие. Глядя на их обращенные ко мне тупые, оплывшие физиономии, всей своей шкурой я чувствую, с каким удовольствием стащили бы они меня за ноги со сцены, бросили на пол и затоптали бы ногами так, как их обучали: «На тебе, падло! чтобы другим неповадно было».

Но если у меня, получившей пинок, от ярости кровь кидается в голову так, что я готова разбить ее вдребезги об эти стены, — то что же пережил Прокофьев, которого много лет мордовали на открытых собраниях и в прессе? Гениальный Прокофьев, чью оперу вот сейчас только, через шестьдесят почти лет после того, как она написана, впервые представляют советской публике… нет, не публике, а вот этим держимордам, вольным вынести свой приговор блестящему сочинению: пущать или не пущать, казнить или миловать.

У меня плыли красные круги перед глазами. Я не заметила, как «комната» опустилась вниз, — началась моя финальная сцена с Алексеем. И когда по действию подошло время моей «истерики», во мне будто прорвало плотину. Я кричала с таким отчаяньем, мне хотелось, чтобы от моего крика обрушился зал и поглотил весь народ, который я сейчас так ненавижу, а вместе с ним поглотил бы и меня, потому что я сама плоть от плоти этого народа… И этот Алексей, трясущимися руками протягивающий мне — Полине — груду денег… Но разве может он спасти меня от леденящего душу унижения, не перед кем-то, а самое главное — перед самой собой? Снова быть униженной — и таким ничтожеством! Да ни за что на свете! Бросить ему в лицо эти деньги, и будьте все прокляты! не видеть, скорее бежать, зарыться в нору… «Вот тебе твои деньги!»… Чуть не падая от пережитого, я стояла в кулисе, кто-то коснулся моего плеча — Лариса Авдеева, она пела в спектакле партию Бабуленьки.

— Галя, что с тобой? Ты так кричала, мне стало страшно за тебя. Успокойся! Ведь счастье, что вас уже давно в тюрьму не посадили…

Ну да, не посадили, и слава Богу… Ах, люди, люди…

Едва пришла домой — звонит Фурцева.

— Галина Павловна, что за история такая? Почему вы подали заявление, не поговорив со мною?

— Катерина Алексеевна, я устала, я только что пришла с генеральной репетиции. Я не хочу больше объяснять вам то, что вы хорошо знаете. Одно скажу вам: отпустите нас по-хорошему, не создавайте скандала и не шумите на весь мир — ни я, ни мой муж в рекламе не нуждаемся. Через две недели будьте любезны дать ответ, дольше мы ждать не намерены и будем предпринимать следующие шаги. Раз мы пришли к решению уехать, мы этого добьемся. Вы меня достаточно хорошо знаете, я пойду на все.

— Мы могли бы спокойно объясниться, я пойду в ЦК, и все утрясется. Какие ваши желания?

— Катерина Алексеевна, теперь ничего не нужно. Ни мне, ни Славе. Я хочу только одного — спокойно и без скандала отсюда уехать.

В течение двух недель несколько раз порывалась она заманить на разговор Славу:

— Славочка, приходите, но только без Гали…

— Нет, без Гали я не пойду. Эта ситуация касается нас обоих.

В эти напряженнейшие дни, когда решалась судьба всей нашей семьи, нам позвонили из американского посольства:

— Господин Ростропович? С вами говорит секретарь сенатора Кеннеди. Вы, конечно, знаете, что он сейчас в Москве.

— Я вас слушаю.

— Господин сенатор просил вам передать, что он был сегодня у господина Брежнева и среди прочих вопросов говорил о вас и вашей семье, что в Америке очень взволнованы вашей ситуацией, и господин сенатор выразил надежду, что господин Брежнев посодействует вашему отъезду.

— О, спасибо, спасибо! Передайте господину Кеннеди благодарность всей нашей семьи, его поддержка так важна нам в такие трудные для нас дни! Впервые повеяло прорвавшимся к нам издалека свежим ветром, и впервые за долгое время у Ростроповича заблестели глаза. Как мы узнали уже за границей, большое участие в нашей судьбе принял наш друг дирижер Леонард Бернстайн. Узнав, что Кеннеди едет в Москву, он говорил с ним лично и просил нам помочь. Но то — иностранцы. Русские же — не посадили, и слава Богу…

Через несколько дней истекло две недели с подачи нашего заявления, и нас вызвала Фурцева.

— Ну, что ж, могу вам сообщить, что вам дано разрешение выехать за границу на два года. Вместе с детьми.

— Спасибо.

— Кланяйтесь в ножки Леониду Ильичу — он лично принял это решение. Оформим ваш отъезд как творческую командировку.

Теперь нужно было как можно скорее выпроводить Славу. Брежнев хоть и разрешил отъезд, никакой гарантии не было, что он же и не запретит в любой момент. Слава волновался, что если он один уедет, то меня потом не выпустят. Я же должна была еще два месяца оставаться в Москве: Ольга сдавала приемные экзамены в консерваторию, ей было восемнадцать лет, и я не считала себя вправе отговаривать ее от столь важного шага в ее жизни. Мы решили, что если она экзамены выдержит, то возьмет творческий отпуск, а через два года приедет и начнет заниматься.

Теперь я понимаю, каким это было огромным риском оставаться в Москве, — нужно было хватать всех в охапку и бежать без оглядки. А тогда я уговорила Славу, чтобы он ехал один, взяв с собою нашего огромного пса — ньюфаундленда Кузю.

— Ты должен немедленно уехать, и, если что случится с нами, ты оттуда можешь требовать и кричать. Если не уедешь — кто знает, что случится через неделю, кому что взбредет в голову, может, нас всех не выпустят.

Но, самое главное, зная, в каком удрученном состоянии находится Ростропович, я больше всего на свете боялась, что нас начнут уговаривать остаться. Для меня все сомнения и волнения кончились, как только мы получили разрешение, с тех пор я крепко спала по ночам. Слава же, как он мне признался уже за границей, уходил тихонько в кухню и там плакал. Этот умнейший человек, блестящий артист, заявление-то хоть и подал, а все ждал, что его вызовут для серьезного разговора, будут просить остаться, на что он с радостью согласится. Его убивало сознание, что он оказался никому не нужным в своей стране, что от него с такой легкостью отказываются.

Подходило время очередного конкурса Чайковского, где Слава всегда возглавлял жюри виолончелистов, и он надеялся, что его попросят отсрочить отъезд… Но никто его, конечно, не звал. Тогда он сам позвонил Фурцевой.

— Катерина Алексеевна, скоро конкурс начинается, там играют мои ученики. Я мог бы, если нужно, остаться на это время в Москве… позаниматься со студентами…

— Нет, нет, не нужно, уезжайте, как и наметили, 26 мая.

Вопреки моим уговорам, он продолжал репетировать «Летучую мышь» в Театре оперетты — я же, конечно, отказалась. Ему все еще хотелось показать, доказать, на что он способен. До какой степени нужно было быть наивным, чтобы надеяться, что ему еще дадут дирижировать в Москве премьерой хотя бы и в таком второразрядном театре. Но если ему мало было полученных пощечин, то он дождался еще одной. Во время оркестровой репетиции, за несколько дней до намеченной премьеры, его вызвал к себе в кабинет художественный руководитель театра Ансимов, который раньше без слез умиления и счастья не мог разговаривать со Славой и, сидя в зале, слушая его репетиции, кричал только одно: «Гениально… Гениально!»

Тот самый Ансимов, что лишь месяц тому назад на дне рождения Славы провозгласил тост: «Завидуйте мне все — я один из всех вас живу в коммунизме. Ведь только при коммунизме такой маленький человек, как я, смог бы работать с Ростроповичем» (вот уж что верно, то верно). Теперь он сидел, развалясь в кресле, и даже не поднялся навстречу.

— Ты знаешь, Слава, я должен серьезно поговорить с тобой.

— Что случилось?

— Мы не можем дать тебе дирижировать нашим оркестром.

— Вам запретили?

— Нет, нам никто не запрещал, но дело в том, что… как бы тебе помягче объяснить… как музыкант ты сильно деградировал, и мы не можем доверить тебе премьеру нашего столичного театра… Да, да, не обижайся на меня, как музыкант ты стал теперь намного слабее…

У Славы хватило только сил выйти из театра, перейти дорогу и спрятаться от людей в первой подворотне, где он в голос разрыдался. Рассказал он мне за границей, как за два дня до отъезда он пришел к нашему соседу по даче Кириллину, зампредседателя Совета Министров, чтобы тот поговорил с кем-нибудь в правительстве.

— Ты объясни им, что я не хочу уезжать. Ну, если они считают меня преступником — пусть сошлют меня на несколько лет, я отбуду наказание, но только потом-то дадут мне работать в моей стране, для моего народа… Перестанут запрещать, не разрешать…

Кириллин обещал поговорить. На другой день, придя к Славе на дачу, вызвал его в сад. Вид у него был очень расстроенный.

— Я говорил о тебе, но слишком далеко все зашло — ты должен уехать. Уезжай, а там видно будет…

После чего они вдвоем вдымину напились.

Да, Ростропович правильно рассудил, что не стоило рассказывать мне эту историю в Москве!..

 

Провожать Славу приехали в аэропорт его друзья, ученики… Вокруг вертелись какие-то подозрительные типы в штатском. Проводы были как похороны — все молча стоят и ждут. Время тянулось бесконечно… Вдруг Слава схватил меня за руку, глаза полные слез, и потащил в таможенный зал.