Эволюция представлений о частном праве 4 страница

Вечером — спектакль. На другой день утром — опять репетиция: Христина в «Продавце птиц», классической оперетте с ансамблями, с танцами. И опять вечером спектакль, все проходит без сучка и задоринки.

Так я стала солисткой. Выступала, в основном, в ролях субреток, каскадных — на героинь у меня не хватало верхних нот, дальше «соль» второй октавы голос не шел. Этот театр стал для меня настоящей и единственной школой. Именно у этих артистов я научилась самоотверженно служить искусству, уважать сцену — самое святое для артиста место.

Работая в таких страшных условиях, какие сегодня и вообразить нельзя, артисты бережно охраняли искусство в себе, не делая никаких скидок на усталость, на болезни, — а играли-то каждый день. В какой бы прокопченной землянке или убогом, разбитом клубе мы ни выступали — всегда за полтора часа до начала спектакля артисты начинали гримироваться и одеваться столь же тщательным образом, как если бы им предстояло выходить на самую блистательную из сцен. В труппе было несколько старых опереточных актеров — они и создавали эту атмосферу самоотверженности, они и несли с собой великие сценические традиции, — а мы, молодые, учились у них. Я видела, с какой отдачей эти старики выходят на сцену, ни при каких обстоятельствах не позволяя себе играть в «полноги», хотя аудитория часто совсем невзыскательна, попросту очень низкого уровня. И все это мне так близко, и я хочу быть такой же, я хочу так же любить театр, как они.

Здесь я поняла, что искусство — не кринолины, не сказочно-счастливые короли и королевы, а тяжелый, изнурительный труд. И если хочешь быть большой актрисой, надо быть готовой ко многим, многим жертвам.

На сцену приходилось выходить ежедневно. Это приучило меня к постоянному тренажу, и с тех пор всю свою жизнь я работаю, репетирую каждый день. Суровая школа, пройденная мною в самом начале творческого пути, помогла мне так надолго сохранить голос и сценическую форму.

Не выдержав нечеловеческой нагрузки, прямо на сцене умерла наша актриса Шура Домогацкая. Умерла от кровоизлияния в мозг, 35 лет от роду, так в гриме ее и похоронили. Весь ее репертуар лег на мои плечи.

Пела в любом состоянии — с ангиной, с нарывами в горле, с высоченной температурой: заменить некому, все зависят друг от друга — театр наш на хозрасчете. Об отмене спектаклей и речи быть не может. Когда ты вынуждена так часто выходить на сцену охрипшей, простуженной, нельзя надеяться только на молодость и на свежесть голоса — роли надо создавать, надо приобретать мастерство, умение владеть своим телом и голосовым аппаратом. И тогда в критический момент можно незаметно для публики переставить акценты, скомпенсировать незвучащий голос пластической выразительностью и темпераментом и провести спектакль на хорошем уровне. Конечно, этот театр не сделал меня певицей, зато он сделал меня профессиональной актрисой. За четыре года я сыграла там сотни спектаклей, приобрела сценическую свободу, научилась танцевать, научилась подчинять своей воле каждое движение своего тела — я овладела сценической пластикой.

Случались у нас и презабавные истории. Нашей примадонне Тамаре Тривус лет сорок. Она была опытной актрисой с хорошим, сильным сопрано — всегда очень подтянута, но чрезвычайно некрасива. Играли мы однажды в Гатчине, недели две жили в воинской части, и влюбился там в меня сын командира полка, мальчишка лет шестнадцати, смешной, весь розовый, как пастила. Он все стеснялся признаться мне в любви, зато без конца ходил смотреть на меня в спектаклях. Мы с Тамарой жили в одной комнате. Наконец, мой Ромео набрался храбрости и в день нашего отъезда, рано утром, когда мы еще спали, ворвался в комнату с диким воплем: — Галя! — и впился поцелуем в женскую голову на подушке. Должно быть, от страха и страсти он не заметил в полумраке вторую кровать, а волосы у нас с Тамарой были одного цвета. Я проснулась от отчаянного крика. Кричала Тамара — кричал, вытаращив глаза, несчастный мальчонка. Я вскочила с кровати — боже, что тут было! Бедняга бежал без оглядки.

Был у нас один актер на характерные роли. Про него говорили, что он бывший белый офицер. Похоже, что и действительно так, судя по его военной выправке. Очень молчаливый, он ни с кем не общался. Казалось, что он откровенно всех нас презирает. В финале оперетты «Свадьба в Малиновке» я по мизансцене всегда стояла рядом с ним. А по сюжету там все время происходит смена власти: то красные приходят, то белые; но в конце концов устанавливается советская власть, и один из героев, дед Нечипор, говорит под занавес: «Больше власть не переменится!» И всякий раз, стоя рядом с «белым офицером», я слышала, как он цедит сквозь зубы: «Посмотрим».

 

Я вышла замуж за директора нашего театра. Марка Ильича Рубина. Скрипач по профессии, еврей, он перешел на административную работу, создал этот театр и руководил им. Был он старше меня на 22 года, мне — 18, а ему — 40. Переехала я к нему, тоже в коммунальную квартиру, и почувствовала наконец, что обрела то, чего у меня не было: дом и семью. Рядом человек, который любит меня, заботится обо мне; он — взрослый мужчина, с жизненным опытом. Впервые в жизни мне стало спокойно и надежно, и я была ему очень благодарна за это. У нас была общая работа, общие творческие интересы, мы не расставались ни на один день.

Вскоре я почувствовала, что беременна. Я не хотела ребенка — меня пугала моя неопытность и полуголодная жизнь, но я боялась, что первый аборт может привести к бесплодию. Значит, надо рожать. Работать приходилось, как и раньше, — по двадцать спектаклей в месяц, да еще чуть ли не каждые два дня переезды. Затягивалась в корсет, пела и плясала почти до восьми месяцев. Жаловаться и в голову не приходило: люди живут в землянках, в полуразрушенных домах, чуть не половина России — в развалинах. А голодают все. Ничего, выживем!

Приехали мы на гастроли в Мурманск, поселились в городской гостинице. В первую же ночь проснулась от того, что будто кто-то шлепает по комнате босыми ногами. Включила свет и увидела огромных рыжих крыс! Как я испугалась, закричала!.. Всю ночь не гасили свет, не спали — но они и при свете лезут из коридора под дверь. И так до самого утра. Утром пошла умываться в общую умывальную, включила свет, а из всех раковин буквально посыпались на пол крысы. От ужаса и омерзения я чуть не потеряла сознание.

Это было в полном смысле бедствие. Крысы даже днем ходили по улицам, разгуливали во всех столовых между столами, как кошки, людей, правда, не трогали. Наш самый старый актер, Исай Захарович Шульгин, бывало, возьмет корку хлеба, крошит ее и подзывает их, как кур: «цып-цып-цып» — и они к нему подбегают. Когда мы спрашивали в столовой, почему они не уничтожают крыс, нам отвечали, что в городе их такое количество, что если начать их морить, то можно перетравить людей, потому что крысы занесут яд в пищу. Скоро и мы к ним привыкли и почти не замечали. Но из гостиницы мы с Марком все-таки сбежали — удалось устроиться в отель «Интурист»: там крыс не было.

А вот едем мы на гастроли в Восточную Пруссию, присоединенную к Советскому Союзу. Война только что кончилась, в нашем вагоне едут домой бывшие военнопленные немцы — из первых, кого отпустили. Молодые парни, многие без зубов, цинготные, вид у них жалкий… И вспоминается мне, как вели по Невскому проспекту в Ленинграде, сразу после снятия блокады, колонну первых пленных немцев, и русский конвой буквально собой прикрывал их с обеих сторон, спасая от толпы разъяренных женщин. Ведь блокаду Ленинграда — 900 дней беспрерывных страданий — никогда не описать по-настоящему. И я, от начала до конца прошедшая круги этого ада, смотря теперь хроникальные фильмы о блокаде Ленинграда, не могу поверить, что такое на самом деле было, такого человек не может пережить. А ведь было же — и еще страшнее.

Только месяц, как кончилась война, и они, вчерашние враги, сидят с нами рядом, и мы с ними делим свой скудный хлеб. Люди ведь, никуда не денешься. Берут, благодарят, улыбаются заискивающе. И жалко их!

Приезжаем в Кенигсберг. Этот огромный город союзники в последние дни войны сровняли с землей. В одну ночь прошла стальная туча, выплюнула тысячи бомб — и не осталось ничего на земле на многие километры, только кое-где торчат полуразрушенные здания. Жуткое впечатление производят чистенькие, подметенные улицы: оставшихся немцев заставили очистить их от камней и штукатурки. Мертвый город. И повсюду нас преследует специфический трупный запах — в развалинах разлагаются трупы, а вытаскивать их оттуда некому.

Выйдя в первый раз из дома, где мы жили, я увидела сидящую на камне старуху-немку. С тех пор я видела ее на том же месте каждый день. Она была похожа на черную, высохшую мумию, и только горящие глаза говорили о том, что она жива. Что же это? Значит, и они тоже голодали?

По дороге в офицерскую столовую, где мы питаемся, я встретила маленькую девчушку, лет пяти, хорошенькую и белокурую, как ангелочек. Я обратила внимание, что на ногах у нее — огромные мужские сапоги, прикрученные тряпками, чтобы ноги из них не вываливались. Я подошла к ней:

— Как тебя зовут?

— Хельга. Брот есть?

Взяла я ее с собой в столовую, накормили ее там, дали с собой банку супу, мяса, хлеба. И всякий раз, как мы шли в столовую обедать, мы встречали ее все там же:

— Гут морген, Хельга.

— Гут морген. Брот есть?

Подошло время мне рожать. Все знакомые женщины советуют:

— Только не ходи в большую больницу, там сотни баб лежат и орут, там хоть «караул!» кричи — никого не дозовешься.

Но куда же? Узнала, что есть небольшой родильный дом, кроватей на 60, но туда невозможно попасть. Мне и посоветовали: как начнутся схватки, ты — прямиком туда, кричи, что первый раз рожаешь и никуда не уйдешь. Найдут, куда положить, у них всегда есть резервные места для важных персон. Так я и сделала. Чуть только у меня начались схватки, Марк меня и привез туда. Тут нам сразу же:

— Мест нет, поезжайте в другую больницу.

Я — в слезы:

— У меня первые роды, я боюсь, а вдруг я на улице рожу!

Вызвали врача.

А у меня вдруг схватки совсем прекратились. Посмотрела она меня и велит ехать домой:

— Рано еще, завтра будете рожать. Но к нам не приезжайте, я вас предупреждаю, — все равно не примем.

Ну, что тут делать? Да не пойду я никуда, вот буду тут сидеть в коридоре, пока не рожу, — небось, не выгонят!

Так я с 6 утра до 12 ночи и просидела в пальто на деревянной скамейке в коридоре. Ходят мимо меня целый день врачи, диву даются:

— Что, все сидишь? А я свое тяну:

— И буду сидеть, и не уйду, у меня первые роды, я боюсь…

А няньки мне:

— Да чего боишься-то? Не ты первая, не ты последняя. Иди домой, ночь уже!

— Не пойду. А если что со мной случится — вы отвечать будете. У меня первые роды.

В общем, поняли они, что делать тут нечего, и отвели меня прямо в родильную палату, где рожают уже. На резервную кровать не положили — невелика птица. Положили на стол, покрытый одной только простыней, на нем я и пролежала двое суток. Схватки начинаются — и пропадают: сил мне не хватает, худая я, изможденная. А вокруг меня — крики, стоны; какие там обезболивания, о таком от веку не слышали и не знали; не ори — и все тут. Смотрю — эта, рядом, рожает, ребенок идет, а мне страшно, я с головой закрываюсь простыней, чтобы не видеть. А другая родить не может, сил нет, смотрю — несут щипцы металлические, ребенка вытаскивать. Господи, помоги!

Участились у меня схватки, стали сильнее. Губы закусываю: не буду кричать, ни за что не буду кричать! Нянька там была одна добрая, все ко мне подходила:

— Ой ты родная моя, сама-то ребенок, куды тебе рожать! Что ж ты это мучиисси как долго! Ну, дай я тебя поглажу…

— Погладь, тетя Таня, ой, не могу больше!..

— Да ты кричи, кричи, легче будет! Ори громче…

Нет, так и не крикнула ни разу.

Родила я сына. Только успела лоб себе перекрестить — инстинктивно, в первый раз в жизни, — и больше ничего не помню. Начался у меня родовой припадок эклампсии (еще бы — восемнадцать часов в коридоре просидела да двое суток — на деревянном столе, глядя на рожавших). Такой приступ, если захватывает он женщину во время родов, часто убивает и мать, и ребенка. Начинаются страшные судороги, все тело перекручивает так, что можно откусить себе язык, остаться на всю жизнь с перекошенным лицом или со скосившимися глазами — я таких видела. Да, видно, крестное знамение меня охранило — внешне не осталось никаких следов.

Тогда-то я впервые подумала о Боге.

Мальчика назвали Ильей — в память об отце Марка. Принесли мне сына кормить — он здоровущий, сильный, как взял грудь, так соски у меня и полопались. Грудница началась — нарывы на обеих грудях, высокая температура. А через девять дней выписали меня из больницы. Пришла домой — помочь некому, кто будет ходить за мной и за ребенком? Марк — мужчина, что с него спросишь? А тут и пеленки стирать надо, и сушить тут же, в комнате, и мне что-то дать поесть — я ведь ребенка кормлю.

Лежу уже месяц, встать не могу — температура 40. Ребенок кричит — есть просит, а кроме груди, что ему дать? Подношу его к груди — и кричу, что есть силы, чтобы заглушить дикую боль. И так через каждые три часа. Раны на сосках не успевают затянуться — он их снова разрывает.

В эти дни вдруг появился мой отец — узнал, что я родила, пришел навестить (пьяный, конечно!) с очередной своей женой. Посидел несколько часов — видел прекрасно, в каком я отчаянном положении, — и ушел. Эта чужая мне женщина, жена его, хотела остаться со мной, помочь, но он не позволил. А это спасло бы мне сына. Я уж и не возмущалась даже, у меня было одно-единственное желание — закрыть глаза и умереть, чтобы не слышать криков моего несчастного мальчика. Чтобы не было больше этой проклятой жизни. Почему я не умерла тогда — до сих пор не понимаю.

Кончилось тем, что ребенок получил отравление. Диспепсия, антибиотиков тогда не было, спасти не смогли. Он умер двух с половиной месяцев. Мы с Марком сколотили из досок гробик, обтянули белой материей, положили сына. Наняли машину, поехали на кладбище — помню, весна в том году была поздняя, шел снег, земля еще не оттаяла — трудно было копать могилку.

А через две недели театр уезжал на гастроли, и меня, полуживую, Марк увез с собой. А что было делать? Дома-то еще хуже, ухаживать за мной некому, а ему работать надо.

Чуть оправилась — опять работаю, как ломовая лошадь. Сейчас, когда пишу, не могу и представить себе, как же я все это вынесла? И было-то мне всего 19 лет.

 

Вернулась с гастролей в Ленинград — в комнату, где уже не кричал мой сын. Кругом разбросаны его рубашонки, чепчики, пеленки… Так сжалось сердце — дышать не могу. А был как раз сороковой день его смерти, и у нас, право славных, панихиду в этот день полагается служить. Конечно, мне об этом никто не говорил, и сама я не знала, но ноет сердце — места себе не нахожу (видно, ангельская душа его меня звала). Зову Марка на кладбище, а он, видя, в каком я состоянии, как я маюсь, не хотел, чтобы я туда ехала. Поссорились мы с ним, и поехала я одна за город. Лето уже, тепло.

Народу на кладбище видимо-невидимо! Оказывается, большой церковный праздник — Троица. Я как вошла за ограду, так слезы у меня градом и посыпались. И к маленькому жалость разрывает, и к самой себе, что вот одна, без мужа, иду к сыну на могилку. Иду, задыхаюсь от слез, света белого не вижу… А кругом кто пляшет, кто поет — пьют, закусывают. Ну, праздник!

Я же могилку найти не могу, потому что вокруг все изменилось. Когда хоронили мы его, земля была голая, а теперь всё в цвету. И чем дольше не могу я ее найти, тем больше находит на меня отчаянье, я в голос уже плачу. Хожу одна среди чужих могил и вою. Парни какие-то зовут:

— Девушка, чего плачешь? Иди к нам — выпьем, веселее будет!

Насилу отбилась от них. Наконец нашла могилу. По соседней — весной еще запомнила фамилию того, кто рядом похоронен. Как увидела маленький холмик без памятника, без креста — повалилась на землю и долго лежала так и плакала.

Не знаю уж, сколько времени прошло. Вдруг кто-то зовет меня:

— Никак Галя?

Смотрю — тетя Таня стоит, та нянюшка, что все меня жалела в больнице, что я так долго родить не могла. Должно быть, кто-то был у нее тут похоронен.

— Ой, милая, сердешная ты моя! Видать, робеночек-то твой помер?

— Помер, тетя Таня, помер…

— Да посмотри, на кого же ты похожа, худая-то какая, сама-то не больна ли ты?

— Нет, не больная, тетя Таня, а только жить так тошно!

Села она рядом, гладит меня по голове, по плечам:

— Ничего, милая, не убивайся, не горюй. Все во власти Божией… Бог дал, Бог взял…

 

Однажды пришла ко мне незнакомая женщина, сказала, что она жена моего отца, у нее от него дочь, что отец мой арестован и осужден по 58-й — политической — статье на 10 лет. На мой вопрос — за что, она ответила, что он в пьяном виде рассказывал в какой-то компании анекдоты про Сталина. На него донесли, и вот теперь ему сидеть 10 лет.

Мне было его не жаль. Возможно, это было жестоко, но после того, как он бросил меня в блокаду, после того, как, увидев меня умирающей с новорожденным ребенком, пальцем не шевельнул, чтобы меня спасти, — я вычеркнула его из своей жизни раз и навсегда.

Тогда прокатилась новая волна арестов. Сажали кого попало. Страна лежала в развалинах — требовался бесплатный рабский труд, нужна была новая армия рабов. При существующей у нас системе государство не может оплачивать человеческий труд, как он того заслуживает, но «мудрая партия» имела по этой части большой опыт: еще до войны руками заключенных рабов были построены Беломорканал, гигантские электростанции, заводы, комбинаты и т. д. — славные стройки социализма и коммунизма.

Так и после войны под руководством Отца и Учителя ретивые исполнители до предела набили ГУЛАГ мужиками и бабами, подложили под это дело политическую платформу и — вкалывай бесплатно минимум десять лет. Гениально: и платить за работу не надо, и безработицы в стране нет.

Потом пошла борьба с формалистами и космополитами. Первыми приняли на себя удар наши ленинградцы — Анна Ахматова и Михаил Зощенко.

Газетный лист со статьей Жданова, где он называет Ахматову «взбесившейся барынькой, мечущейся между будуаром и молельной», вызывает первый внутренний протест. Что происходит вокруг? Анна Ахматова — гордость России. Как же можно так безнаказанно, нагло, публично шельмовать великую поэтессу, оскорблять женщину!

Постановление партии и правительства о формализме в музыке, где поносят «формалистов»-композиторов Прокофьева, Шостаковича… «Великая партия большевиков» дает урок музыки гениям нашей эпохи…

Начинает приоткрываться завеса, раньше плотно окутывавшая сознание.

Под лозунгом «Долой космополитизм!» черная чума прокатилась по всем театрам, и множество лучших произведений искусства на долгие годы оказалось погребенным. Одним за другим сыпались приказы, обязывавшие театры ставить современные советские пьесы, прославляющие партию, и целая армия бездарных писателей, драматургов, поэтов, композиторов, годами точившая перья в ожидании своего часа, наперегонки кинулась к кормушке, истерически славя советскую власть и великого вождя, гения всех времен и народов.

Неважно, что по его вине уже в первые месяцы войны миллионы почти безоружных советских солдат стали в буквальном смысле слова пушечным мясом, и немцы, походным маршем пройдя Украину и Белоруссию, оказались у стен Москвы и Ленинграда; что в одном только Ленинграде больше полутора миллионов гражданского населения — стариков, женщин и детей — приняло мученическую смерть от голода. Это все не имеет значения — важно, что дождались своего часа. Вперед, деятели искусства и культуры! Выслуживайтесь, критики, музыковеды! Круши, ори, хватай! Рви куски мяса у своих гениальных собратьев, трави, ату их, ату!..

— Ах, ты — гений? А мы тебя всенародно лаптем — о роже, по роже!.. Ура-а-а! Слава Отцу и Учителю!

1947–1949 годы, актеры играют почти в пустых залах — публика перестала ходить в театр. Так больно слышать, как замечательные артисты Александринского театра, стыдясь самих себя, натужно, с ложным пафосом выкрикивают трескучие фразы, прославляющие партию и великого вождя. Стыдно за актеров, за их публичное унижение… Одно утешает: мало кто их слышит. В великолепном — с бархатом и позолотой — зале Александрийского театра на 1200 мест сидит несколько десятков человек. И я среди них.

В 1948 году, когда наступило засилье советского репертуара и стало обязательным играть ту белиберду, что тащили к нам в театр ретивые борзописцы, я ушла из театра на концертную работу. Чтобы не быть обязанной вместе с дружным коллективом хором кричать «ypa!», когда хочется кричать «караул!», я предпочла уйти. Это не было политическим протестом. Просто мне стало невыносимо противно от повальной, патологической лжи. Захотелось залезть в нору, спрятаться от людей, быть одной. Я подготовила программу эстрадных песен, стала давать сольные концерты. Вскоре Марк тоже ушел из театра — он стал моим администратором, организовывал мои концерты, занимался всеми моими делами. Мы купили машину — «Победу», тогда она стоила 1600 рублей, не то, что теперь. Цена выросла во много раз, а зарплаты практически те же.

На концерты мы ездили всегда на нашей машине: пианист-аккомпаниатор, скрипач или чтец — для начала программы — и я с Марком. Ездили, в основном, по маленьким провинциальным городкам или селам. Выезжали обычно месяца на два, двигались по намеченному маршруту, почти каждый день давая концерты, каждый день переезжая из города в город, ночуя в грязных, кишащих клопами гостиницах. Даже названия городов и деревень были соответствующие, как, например, в Белоруссии: Новая Мышь, Старая Мышь…

Это был тяжелый кусок хлеба. Но, получая по 30 рублей за концерт, я за два месяца гастролей зарабатывала приличную сумму и, возвратившись в Ленинград, могла месяца два жить, не работая, — ходить в театры, в Филармонию на симфонические концерты, слушать знаменитых певцов, приезжавших на гастроли. А когда деньги кончались, мы — в машину, и поехали снова на заработки.

Не хотелось мне идти на пробу ни в Ленинградский театр оперетты, ни в Ленинградский театр эстрады — я уже почувствовала прелесть свободы, независимости: никто не стоял надо мной с палкой, заставляя делать то, чего мне делать не хочется. Я предпочитала сначала стать личностью в искусстве, чтобы потом прийти в большие концертные организации уже с правом ставить собственные творческие условия.

Странно, но я не увлекалась оперой. В Мариинский театр ходила очень редко. Я предпочитала слушать певцов в концертах — тогда я следила за вокальной линией артиста, за фразировкой, старалась понять технику певца; если мне нравилось, то я дома повторяла услышанное, подражая исполнителю. Слушая хорошее пение, я легко могла вызвать в своем воображении сценический образ. Наоборот, сценическое воплощение в театре разбивало мое собственное представление, обезоруживало мое восприятие. Даже хорошее пение не могло заставить меня поверить в то, что вот та шестипудовая Аида — «рая созданье, Нильской долины дивный цветок». Все эти тяжеловесные и не первой юности матроны — то в «Фаусте», закатив глазки, гадающие на маргаритках: «любит — не любит», то в «Онегине», плотно, со скрипом усевшись в постель, пишущие наивное девочкино письмо, — вызывали досаду и чувство неловкости за исполнительниц.

Я начала искать педагога, чтобы попытаться вернуть себе голос, так надежно забитый «душкой» Иван Сергеичем, милейшим приверженцем «бельканто». Занималась я то с одним, то с другим педагогом, но ничего не получалось: голос приобрел низкие ноты, но верхний регистр был отрезан. Меня это не особенно печалило, потому что тот песенный репертуар, который я исполняла в концертах, требовал красивого среднего регистра и низких грудных нот, а они у меня были. Я так и решила — совершенствоваться как эстрадная жанровая певица.

Примером, идеалом эстрадного пения была для меня Клавдия Шульженко. Все в ней мне нравилось. С самого появления ее на сцене я попадала под обаяние ее огромного мастерства, ее внешнего облика, ее пластики, отточенности ее движений. В каждой песне возникал определенный сценический образ, каждая песня была законченным произведением, со своим вступлением, развитием и финалом. Эстрадный жанр очень опасен легкостью и соблазном соскользнуть на дешевые эффекты, на убогие актерские трюки, у которых одна цель: ублажить публику. Клавдию Шульженко никогда не покидало чувство меры — она была удивительная артистка. Прекрасные, выразительные руки, богатая мимика — все отражает внутреннее, душевное движение. Все искренне прочувствовано, естественно исполнено и умно рассчитано. Она никогда не пела с микрофоном. Голос у нее был небольшой, но очень приятного тембра. Она будто и не пела, а легко и свободно напевала, не форсируя звук, что немедленно создавало особую атмосферу интимности и неизменно покоряло зрителя.

Она создала в этом жанре свой собственный стиль и царила на эстраде десятки лет. Из известных мне певиц я могу сравнить ее по степени таланта только с Эдит Пиаф, хотя по характеру дарования они совершенно разные: в Пиаф — надломленность, трагический надрыв, в Шульженко — мягкая лиричность, светлая женственность. После ее пения хотелось жить.

Я ходила на ее концерты, как в школу высочайшего мастерства, и многому у нее научилась. От нее у меня и любовь к концертной деятельности. Она одна из немногих певиц, о которых я могу сказать: в ней все было гармонично.

Конечно, я стремилась петь ее репертуар в своих концертах. Ноты купить нельзя — репертуар был ее собственностью, поэтому я на одном концерте запоминала мелодии понравившихся мне песен, на другом — тексты их, а уж после третьего я знала все, что меня интересовало. Шла к своему аккомпаниатору, объясняла характер песни, он подбирал аккомпанемент, записывал на нотную бумагу и — готово.

 

Вернувшись однажды из очередной изнурительной гастрольной поездки, я нашла дома записку от сестры моей матери, жившей в Ленинграде: «Приходи к нам, когда вернешься. Приехала мама». Господи, — мама! Я уже давно забыла это слово, я не видела ее 13 лет. Я не ощущала любви к ней — слишком мало ее знала, но и неприязни к ней не чувствовала, она не отталкивала меня, как отец. Я о ней почти не думала, но если вспоминала вдруг — то с теплотой и жалостью к ее неудавшейся жизни. Доходили до меня слухи о ней время от времени: то она снова вышла замуж, то снова разошлась, а писем она не писала.

Прибежала я к тетке — она жила на Выборгской стороне, но мы с ней почти не виделись, хотя и жили в одном городе. Конечно, коммунальная квартира. Открываю дверь в маленькую комнатенку: сидят тетка с мужем и сыном и женщина с маленькой девочкой лет четырех. Мать! Я ее сразу узнала, вхожу — сердце перехватило, еле выговорила:

— Здравствуйте…

Мать смотрит и — не узнает.

— Здравствуйте.

Тут тетя Вера:

— Зина, да ты что, не узнаешь, кто это?

Она молча смотрит, и эти секунды как молотом стучат у меня в голове: «Ну что же ты, ну что же ты, — ведь это же я, это — я…»

— Нет, не узнаю.

— Да ты приглядись!

— Не знаю… (еще помолчала)… Галя, что ли?

Боже, как я плакала в тот день! Так больно мне было, так обидно! Ведь ждали же меня — и то не узнала. Ничего не подсказало ей материнское чувство. А я не могла выговорить слово «мама».

 

Это все-таки удивительно, как быстро сумела наша власть морально развратить людей, разрушить кровное отношение детей к родителям, родителей — к детям, уничтожить вековые семейные традиции. Насильственно оторванные от понятия «мое», «свое», люди легко сходились и так же легко расходились; уходя, все бросали, разучившись придавать значение словам «моя семья», «мои дети», «мои родители». Когда тебе долго повторяют, что все принадлежит партии и государству — твоя душа, равно как и стул, на котором ты сидишь, — ты в конце концов начинаешь постигать науку равнодушия, непринадлежности своей ни к кому и ни к чему.

Мать моя — как кукушка без гнезда, вся ее собственность — несколько чемоданов с платьями. Да еще эта девчушка… Ни дома, ни семьи. В свои сорок три года она — красивая молодая женщина. Было в ней особое какое-то обаяние, женственная мягкость, тихий голос, ласковость — это, наверное, и привлекало к ней мужчин. Я знаю, какую бурную жизнь она прожила, как кидалась очертя голову в любовные авантюры, и мне странно сейчас видеть в ней какую-то беспомощность, беззащитность даже. Никогда бы не сказала, что она столь решительна в отношениях с мужчинами, если бы не знала, что это действительно так. Она словно вечно гонялась за какой-то мечтой: быстро влюблялась и так же быстро разочаровывалась. И тогда уже никакие силы не могли удержать ее. Перешагнув через все, что еще вчера было смыслом и счастьем всей ее жизни, послушная лишь зову сердца, она уходила в никуда…

Золотистые волосы, черные, с печальной поволокой глаза… Я смотрела на нее и чувствовала, как запоздалое чувство любви, любви к моей матери заполняет мне сердце.

Она приехала в Ленинград лечиться — у нее был рак матки, запущенный.

Истерзала мне тогда душу жалость к ней. Положили ее в больницу, а я уехала на гастроли, и меня не было в Ленинграде несколько месяцев.

Вернулась домой — письмо: «Приходи. Мать умирает в больнице». Я бросилась туда…

— Как пройти в палату №…?

— Третий этаж.

Поднялась по лестнице, коридор длинный-длинный, ни номеров на палатах, ни медсестер — пусто, а я бегу, ног под собой не чую. Вдруг точно что-то меня изнутри толкнуло: остановилась у входа в какую-то комнату. Дверь раскрыта. Смотрю — в кровати стоит на коленях, вся согнувшись, старая, иссохшая женщина, и два огромных черных глаза ее смотрят прямо на меня. Это была моя мать — теперь уже я ее не узнала. Я поняла, что это она, только потому, что рядом стояли ее сестра и мачеха. Но что это? Почему у нее черные, с сильной сединой волосы? Моя мать — блондинка… Наверное, это не она… И вдруг вижу — концы волос у нее желтые… Значит, она красилась. А я и не знала… Я и не знала, что она красилась… Может, не она все же? Но тетка здесь — значит, она?.. Боже мой, так этот высохший комочек плоти — то, что осталось от моей молодой, красивой матери? Я сначала онемела от ужаса, а потом с воплем «мама!» не помня себя кинулась к ней, почти теряя сознание. Меня вывели в другую комнату, я долго рыдала там, не могла успокоиться. Но надо было взять себя в руки, надо было спокойно войти к ней, чтобы она не поняла, как я испугалась, — я не должна была убивать в ней надежду.