Геродот 27 страница
В длительный период его медленно прогрессирующей болезни, когда часто у него падала вилка из слабеющих рук, с грохотом ударяясь о тарелку, все мы, испуганные, делали вид, что ничего не замечаем, а он тут же отчаянно пытался исправить неловкость, и получалось еще хуже. Я всегда заранее старалась незаметно положить ему в тарелку какую-нибудь еду, чтобы он сам не тянулся, не чувствовал себя ущербным, когда не мог удержать в слабых руках блюдо с едой. Он мучительно стыдился своей неумолимо надвигающейся физической немощи — он еще был слишком могуч и силен духом.
В 1974 году, уехав из России, мы встретились с Беном после его операции на сердце и были потрясены происшедшей в нем переменой. Милый Бен! Теперь он часто сидел в кресле с пледом на ногах, навсегда исчез его взгляд озорного напроказившего мальчишки, и печатью страдания был отмечен весь его облик. Но переносил он свою болезнь покорно, со смирением, порой посмеивался над собою. С благодарностью принимал за столом помощь близких людей.
Бедный Бен! В тот день он скоро утомился, и его увели в спальню. Мы должны были уезжать и зашли к нему попрощаться. Он все хотел нам объяснить, как неловко он себя чувствует в этом положении, что не может, как всегда, быть гостеприимным хозяином дома.
— Милый Бен, ведь не случилось ничего непоправимого. Но ты всегда так много работал, действовал так быстро, что никак не можешь привыкнуть к другому темпу жизни. Сейчас на какое-то время ты должен все делать вполовину меньше и вполовину медленнее. Тебе это не легко, но наберись терпения.
И он, как ребенок, с благодарностью принимал незамысловатую ложь от любящих близких людей.
Последние наши встречи с Беном были летом 1976 года. Он уже редко появлялся на концертах своего фестиваля. Сидя за обедом, как всегда, рядом с ним, с левой его руки, я с ужасом слушала гулкие, тяжелые удары его сердца и видела, как сильно вздрагивает ткань одежды на левой половине его груди…
Вечером Слава дирижировал, а я пела Четырнадцатую симфонию Шостаковича — в первую годовщину смерти Дмитрия Дмитриевича, — и Бен пришел на концерт. Я вспоминала, как Дмитрий Дмитриевич впервые проигрывал эту симфонию дома, как я пела ее здесь в Олдборо и Бен дирижировал… Посвящается Бенджамину Бриттену… С какой возвышенной и вдохновенной любовью звучит обращение Шостаковича, теперь уже из другого мира, к другу и брату: «…Что гоненья? Бессмертие — равно удел и смелых, вдохновенных дел, и сладостного песнопенья. Так не умрет и наш союз — свободный, радостный и гордый — и в счастьи и в несчастьи твердый… Союз любимцев вечных муз».
Дмитрия Дмитриевича уже не было, в зале сидела его вдова Ирина. Слава и я — изгнанники — стояли на сцене, а из левой ложи смотрели на нас Питер и измученный болезнью Бен, и смерть уже витала над ним.
Через три месяца, 4 декабря 1976 года, пришло известие, что Бенджамина Бриттена не стало.
Но все это было потом, наверное, через сто лет, а тогда, летом 1968 года, я впервые пела в Лондоне и Олдборо Блоковский цикл Шостаковича со Славой, пела на Эдинбургском фестивале «Военный реквием» с Джуллини, сольные концерты в разных городах Англии.
Слава купил машину «Ландровер». Ему нравилось, что можно поднять крышу вверх и тогда откидывались наверху две кровати, а внизу был стол, стулья, холодильник и газовая плита — в общем, всё для охоты и для занятия спортом джентльмена. Куда он собирался ездить на ней в России, я не представляла и всячески уговаривала его не обзаводиться еще одной лишней обузой. Но дело в том, что Слава в Мюнхене услышал однажды машинный сигнал, издающий оглушительное коровье мычание, и с тех пор мучился желанием установить такой же в какой-либо из наших машин. Но не поставишь же его в шикарный «Мерседес» или маленький «Фольксваген» — тот, пожалуй, от такого рева тут бы и развалился. Тогда-то и купил он «Ландровер» и установил на нем, наконец, эту иерихонскую трубу.
И вот, вооружившись картами, чайником, кружками, ножами и вилками, он объявил мне, что мы поедем через всю Европу своим ходом, спать будем в машине, готовить на собственной газовой плитке там же, будем ехать медленно, и получится восхитительное путешествие и отдых. После этого он набил машину до отказа обоями для московской квартиры, какой-то мебелью для кухни, ящиками, мы еле закрыли двери, и о том, чтобы войти внутрь машины, не могло быть и речи: оставались свободными лишь два передних места, где мы и разместились, а чтобы я не очень стонала от жестких сидений, Слава подложил под меня пуховые подушки. Решив, что не все еще свободное место использовано, на крышу он поместил огромный железный сундук, нагрузив его банками краски для дачи. Наконец, прицепив сзади машины лодку на колесах, счастливый Ростропович объявил, что он готов.
Путь наш начинался от Олдборо, из Ред-Хауза, где и собрались на лужайке провожающие. Стали перед проблемой, как назвать отплывающий корабль. Название придумал Бен: «Buttercup» — «Лютик», любимый цветок коровы, после чего таинственно удалился, а Питер тем временем соорудил белый флажок, нарисовал на нем желтый buttercup и укрепил на фюзеляже машины. Вскоре вернулся Бен и торжественно вручил мне, Питеру и Славе наши партии в только что им написанной кантате «Buttercup» для сопрано, тенора и коровы — как благословение в дальний путь отъезжающим. Все собравшиеся встали рядом, Бен взмахнул палочкой, и мы запели, а Слава залез в машину и «замычал», нажимая на сигнал, остальные подпевали как кто может. Потом Бен разбил о машину бутылку шампанского, мы снова грянули нашу кантату и выпили посошок.
Наконец, сопровождаемые криками и пением гостей и хозяев, с кличем «Вперед, на Москву!», мы двинулись в дальний путь.
Мы ехали не торопясь в нашей новой машине по Западной Европе, через Францию, Австрию, Швейцарию. Слава, получив новую игрушку — «Ландровер», забавлялся ею, и, когда ехали по чистенькой Швейцарии, он, завидя пасущихся на лугах коров, давал им сигнал. Наш «Лютик» издавал оглушительное мычание, от которого шарахались встречные машины, а коровы сломя голову кидались за нами и, выпучив глаза, долго бежали вслед. Вероятно, что-то чрезвычайно интересное говорил им «Лютик» на их коровьем языке.
Заехали в Базель к нашим друзьям Паулю и Мейе Сахер и отдохнули два дня в их чудесном гостеприимном доме. Я вспоминаю, как через несколько лет, когда мы уехали из России, нищие, в полном смысле слова без копейки денег, Славе тут же предложили купить Страдивариус — виолончель, на которой он теперь играет. Расстроенный тем, что не может заплатить астрономическую для нас цену, он рассказал об этом Паулю и получил шок, когда Пауль вынул чековую книжку и выписал нужную сумму. Слава даже не предполагал, что такие деньги можно получить по маленькому листку бумаги. Как он был счастлив, когда получил в собственность знаменитую виолончель! Но и не меньшее потрясение он испытал, когда, работая в течение года на себя, а не на свое правительство, он смог с благодарностью вернуть весь долг.
Беспечно доехали мы до границ Восточной Европы и только теперь почувствовали всю серьезность обстановки, накалившейся, как оказалось, до последнего градуса. С первых шагов по Чехословакии поняли, что разговаривать по-русски с людьми не следует: нам просто не отвечают и с ненавистью смотрят на нас. Так что, если приходится обратиться к кому-либо, чтобы спросить дорогу, говорим по-немецки — тогда отвечают. Это потрясает — чехи предпочитают слышать немецкую речь, но не русскую. Как же тогда они должны ненавидеть нас! И мы вспоминаем Прагу 1955 года, когда мы поженились. Перед русским человеком тогда открывались двери в любом доме, как перед братом. Теперь же мы стараемся ехать только днем: не оставляет чувство опасности — узнав в нас советских, ночью на дороге могут просто убить. Успокаивает в какой-то степени английский номер на нашей машине.
Наконец, последний переезд — через Польшу. Миновали Варшаву. И вот где-то в безлюдном месте, около леса, с крыши нашей машины сорвался огромный тяжелый сундук, нагруженный краской, и рухнул на шоссе. Банки покатились по дороге, некоторые раскрылись, и из них потекла масляная краска. Мы стоим в отчаянии, не зная, что делать. Вдруг останавливается встречная машина — поляки спрашивают, не нужна ли помощь. Как? Нам, советским людям, хотят помочь? Но тут же соображаем, что по английским номерам на машине нас приняли за англичан. По-английски благодарим, говорим, что ничего не нужно, и те уезжают. Мы же, кое-как собрав свои банки с краской, чуть не по уши вымазавшись в ней, мчимся на предельной скорости, чтобы до темноты доехать до советской границы: мы знаем, что с наступлением темноты она закрывается и нас просто не впустят. Так и случилось. Ночевали мы в машине, перед запертой дверью, ведущей на просторы нашей великой родины, и допустили нас войти только утром.
И вот, наконец, Брест — мы дома, и можно сбросить сковавшее душу напряжение. Но что это? Мы едем по Минскому шоссе, и весь день навстречу нам нескончаемым потоком движутся военные машины с солдатами, танки, орудия…
— Господи, Слава, что это — война, что ли?
— Да перестань — маневры. Нам и в голову тогда не пришло, что наша страна готовилась к оккупации Чехословакии.
В Москве мы были только три недели, и уже самолетом вернулись в Лондон для участия в Фестивале советского искусства, буквально накануне 21 августа 1968 года — дня открытия фестиваля, когда Слава должен был играть с Государственным симфоническим оркестром СССР Виолончельный концерт Дворжака. Этот день я запомнила на всю жизнь.
Утром после завтрака мы пошли погулять. На улицах — толпы народа, несут плакаты: «Русские — фашисты!», «Русские, прочь из Чехословакии!»
Внутри все похолодело. И все же еще не допускаем мысли, что свершился позорнейший акт в истории нашего государства. Бежим обратно в гостиницу, включаем телевизор, а там уже все станции показывают, как по площадям и улицам Праги ползут советские танки…
Значит, правда. И как все ясно, хорошо видно: у советских солдат растерянные лица… Тысячи людей на тротуарах… Они не сопротивляются, но с каким отчаянием они смотрят на своих бывших братьев. Многие плачут, другие что-то кричат, голыми руками толкая стальные чудовища…
Но вот объектив телекамеры передвинулся в другой конец площади, и мы видим, как несколько женщин, сцепившись руками, бросились на землю — поперек дороги ползущим прямо на них танкам! Я в ужасе закричала… Но нет, слава Тебе Господи, остановились…
Слава, как безумный, метался по комнате.
— Галя, что же делать? Какой позор! Преступники! Мне стыдно идти сегодня на концерт. Ведь мы русские, советские!
И надо же быть такому совпадению: в Лондоне, в этот трагический для всего мира день, — открытие советского фестиваля, и именно концертом Дворжака в первом отделении.
Через несколько часов Слава вышел на сцену огромного Альберт-Холла вместе с музыкантами Государственного симфонического оркестра. За стенами на улице бушевала демонстрация, и в зале шесть тысяч человек встретили появление советских артистов долго не смолкавшими криками, топотом и свистом, не давая начинать концерт. Одни кричали: «Советские фашисты, убирайтесь вон!» Другие — «Замолчите, артисты не виноваты!»
Слава, бледный, стоял, как на плахе, принимая на себя позор за свое преступное правительство, а я, закрыв глаза и не смея поднять головы, забилась в дальний угол ложи.
Но вот, наконец, зал затих. Как реквием по чешскому народу, полилась музыка Дворжака, и Ростропович, обливаясь слезами, заговорил устами своей виолончели.
Зал замер, слушая исповедь великого артиста, слившегося в эти минуты вместе с Дворжаком с самой душой чешского народа, страдая вместе с ним, прося у него прощения и молясь за него.
Думаю, что все присутствовавшие на этом концерте никогда не забудут его.
Только отзвучала последняя нота, я кинулась к Славе за кулисы. Бледный, с трясущимися губами, еще не пришедший в себя после пережитого на сцене, с глазами, полными слез, он схватил меня за руку и потащил к выходу:
— Пойдем скорей в гостиницу, я не могу никого видеть.
Мы вышли на улицу — там кричали демонстранты, ожидая выхода артистов оркестра, чтобы выразить им свое возмущение. Увидя нас двоих, они вдруг замолчали и расступились перед нами. В наступившей тишине, ни на кого не глядя, чувствуя себя преступниками, мы быстро прошли к ожидавшей нас машине, и, вернувшись в отель, наконец-то смогли дать выход своему отчаянию. Но что мы могли сделать? Мы сделали единственное, что было в нашей власти, — напились.
Чехословацкие события, незаметно для нас самих, захлопнули книгу нашей былой благополучной жизни. Через год у нас на даче поселился Александр Солженицын.
Слава познакомился с Александром Исаевичем весной 1968 года, приехав на концерт в Рязань. Перед выходом на сцену он узнал, что в зале присутствует Солженицын. Ему, конечно, захотелось познакомиться со знаменитым писателем. Он думал, что тот зайдет к нему за кулисы после концерта, но Александр Исаевич уехал домой. Тогда Слава раздобыл его домашний адрес и на другой день утром просто заявился к нему:
— Здравствуйте. Я — Ростропович, хочу с вами познакомиться.
Солженицын жил в маленькой квартирке на первом этаже, и Слава был удивлен стесненностью и убожеством быта знаменитого писателя. Кроме него с женой, в квартире жили еще две престарелые тетки жены. За окнами круглые сутки так грохотали проезжавшие машины, что дрожали стекла, не говоря уже о том, что даже форточки нельзя было в доме открыть: район Рязани отравлен выбросами химических заводов.
Вскоре Александр Исаевич приехал в Москву и был у нас дома, но мне не пришлось тогда с ним познакомиться — я была на гастролях за границей. Слава же еще несколько раз виделся с ним у общих знакомых. Однажды, встретив дочь писательницы Лидии Чуковской, узнал от нее, что Солженицын очень болен, что живет он сейчас в деревне Рождество, где у него есть своя маленькая дачка. Слава сел в машину и тут же поехал навестить его.
Во времена хрущевского правления дали людям в частное пользование маленькие — в шесть соток — клочки земли, так называемые садовые участки, для обработки под огороды, и разрешили построить на них домики, но без отопления и не больше чем в одну комнату, чтобы хватило места лишь укрываться от дождя летом да держать садовый инвентарь. Но все равно, неприхотливые советские люди в летнюю пору месяцами умудрялись жить в них целыми семьями и с благодарностью вспоминали царя Никиту.
Вот в такой хижине на садовом участке на Киевском шоссе и нашел Слава Солженицына, приехав в нему в дождливый и холодный осенний день. Она была единственным местом, где он мог в тишине работать, живя там с ранней весны до наступления холодов. (Впоследствии она выросла, с помощью вранья КГБ, до прекрасной подмосковной дачи, о чем мы узнали из немецкого журнала «Штерн», а затем из московской «Литературной газеты».) У Александра Исаевича оказался острейший радикулит, который он получил, живя в этом сыром, неотапливаемом помещении, и нужно было немедленно уезжать, перебираться обратно в Рязань, что означало — прощай, работа! Кроме того, приближалось исключение из Союза писателей, после чего Солженицын становился бесправным, беззащитным.
Естественно, что, увидев в таком отчаянном положении своего нового друга, Слава тут же и предложил ему переехать на всю зиму к нам в Жуковку. Мы закончили тогда постройку на нашем участке небольшого дома для гостей. В одной половине сделали гараж, а в другой — хорошую двухкомнатную квартиру с кухней, ванной, верандой. Отопление провели от большого дома.
Нечего и говорить, с каким волнением я ожидала появления Солженицына в нашем доме. Как назло в таких случаях, опять у меня не было домработницы, и я с девчонками тащила на себе кровати, кухонную и столовую мебель из нашего дома в будущий дом знаменитого писателя. Особую заботу доставили мне портьеры. Купить негде, шить же новые не было времени. И я, сорвав свои с третьего этажа нашего дома, повесила их в его будущий кабинет. Из американской поездки я привезла их — белые с синими разводами — и всё приставала к Славе: хорошо ли, что я Александру Исаевичу такие занавески повесила? Не слишком ли модерно и не будут ли они действовать ему на нервы? Какой у него вкус? Может, он любит старину?
А Слава единственно, что помнил из виденного в Рязани, это рыжую бороду Солженицына да двух старух по углам тесной квартиры. Да и в самом деле, в молодости всю войну на фронте, потом десять лет в тюрьме и лагерях, тут и в голову не придут его бытовые запросы. Наверное, вообще их у него и нету.
И вот рано утром 19 сентября 1969 года, выглянув в окно, я увидела на нашем участке старенькую машину «Москвич». Слава сказал, что в шесть часов утра приехал Александр Исаевич, оставил свои вещи, а сам уехал в Москву поездом и через несколько дней вернется, чтобы поселиться уже окончательно.
— Ну, как, доволен ли? Дом-то понравился ему? Пойдем посмотрим, как он расположился, может, помочь ему в чем нужно, поставить еще мебель какую- нибудь…
Заходим в дом, и я хозяйским глазом вижу, что ничего не изменилось, никакого нового имущества нет. Лишь на кровати в спальне узел какой-то лежит. Зашла в кухню — тоже ничего нет, кроме того, что я оставила. Может, он машину еще не разгрузил?.. Вернулась в спальню. Что же за узел такой? Оказывается, это старый черный ватник, стеганый, как лагерный, до дыр заношенный. Им обернута тощая подушка в залатанной наволочке, причем видно, что заплаты поставлены мужской рукой, так же, как и на ватнике, такими большими стежками… Все это аккуратно связано веревочкой, и на ней висит алюминиевый мятый чайник. Вот это да! Будто человек из концентрационного лагеря только что вернулся и опять туда же собирается. У меня внутри точно ножом полоснуло.
— Слава, это что же, «оттуда», что ли?
Мы стояли над свернутым узлом, бережно хранившим в себе, в обжитых складках и заплатах, человеческие муки и страдания, не смея прикоснуться к нему руками. Значит, так и возит Александр Исаевич свое драгоценное имущество с места на место, никогда с ним не расставаясь, и, пройдя свой каторжный путь, не позволяет себе его забыть?
Так передо мной предстала сначала судьба Солженицына, и лишь через несколько дней появился он сам. Светловолосый, плотный мужчина, хорошего среднего роста, рыжая борода, ясные серо-голубые глаза с лихорадочным блеском, нервный, звонкий голос.
— Ну, давайте знакомиться, Галина Павловна. Меня зовут Саня.
— Так бросьте церемонии и зовите меня Галей.
— Спасибо. Я вам и Стиву (так он звал Славу) бесконечно благодарен за ваше великодушное приглашение, да вот боюсь, не стесню ли вас.
— Да что вы говорите! Ведь дом пустой стоит. Мы счастливы, что вы согласились жить в нем. Я все волнуюсь, что вам недостаточно удобно, дом-то небольшой.
— Галочка, я никогда еще в такой роскоши не жил, для меня это как во сне, а вы говорите — неудобно… И место такое чудесное, сад, а тишина-то какая! Вот благодать — дом, работа. Господи Боже мой!.. У меня только к вам просьба: разрешите поставить где-нибудь в глубине сада стол и скамейку для работы. У меня есть знакомый старик-столяр — он приедет и смастерит, если вы не возражаете. И еще я должен привезти сюда свой письменный стол — я к нему привык.
— Да везите что угодно! Располагайтесь так, чтобы жить здесь было вам приятно и удобно.
Вскоре, приехав на дачу, я познакомилась с женой Солженицына — Наташей Решетовской, большеглазой, хрупкой женщиной. Я мало с нею встречалась, она жила у нас только первую зиму. Но я помню свое первое впечатление от знакомства с нею, когда они зашли к нам на чашку чаю. Я сказала тогда Славе: «Какой странный брак. Когда они поженились?»
Бывает такой тип женщин в России, тип вечной невесты из провинциального дворянского гнезда. Они были одногодки, но она, в юности писавшая стихи, игравшая Шопена, так и осталась маленькой холодно-воспитанной барышней, только стала на тридцать лет старше… Детей у них не было.
В тот вечер мы сидели за столом, увлеченные беседой (с самим Солженицыным!), — и вдруг Наташа упорхнула от нас в комнату рядом и бездарно заиграла на рояле что-то Рахманинова, Шопена, нещадно колотя по клавишам…
Александра Исаевича передернуло, он опустил глаза, как бы стараясь сдержаться, потом посмотрел на Славу:
— Ну, уж при тебе-то могла бы и не играть, а?
Я тогда подумала, что не такая уж беда, если женщина, из желания быть «интересной», в присутствии знаменитого музыканта садится за рояль музицировать. Но если мужу ее от этого становится неловко — это другое дело.
Уже первая книга Солженицына «Один день Ивана Денисовича», напечатанная в журнале «Новый мир» в 1962 году, принесла ему мировую известность, имела сенсационный успех. Во всех советских газетах несколько месяцев печатали хвалебные рецензии, сравнивая писателя с Достоевским и Толстым. И даже книгу его выдвинули на соискание Ленинской премии. Но на том так стремительно было начавшийся официальный успех писателя и закончился. Увидев произведенный в народе «Иваном Денисовичем» эффект, власти стали срочно бить отбой.
Опасность они увидели не в фактах, изложенных в повести. Уже прошли XX и XXII съезды партии с разоблачением культа личности Сталина, и народ знал о миллионах погибших в советских концентрационных лагерях. Но цифры покрывались мутью времени, новыми лживыми клятвами и трескучими лозунгами партии, которым так хотелось верить. Опасность для властей была в масштабе таланта писателя, в моральном воздействии «Ивана Денисовича» на читателей. Образ деревенского русского мужика вставал со страниц повести обобщенным образом народа и, не отпуская от себя, терзая ум и душу, взывал к совести людской, к ответу за великое злодеяние и к покаянию.
Можно ли забыть ее страшную в своей простоте заключительную фразу: «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов — три лишних дня набавлялось…»
И вот следующая повесть Солженицына «Раковый корпус» уже прочно легла на дно сейфа Твардовского — редактора «Нового мира». Даже он, с его связями и влиянием на верхах, не смог протолкнуть ее в печать. Я прочла ее в рукописи, когда Солженицын поселился у нас.
Гениально выведенный писателем образ партийного бюрократа Русанова своей простотой и естественностью, убежденностью в правомерности своих поступков производил жуткое впечатление, становилось понятным, почему так воспротивились власти печатать книгу в Советском Союзе. На русановых держится советская власть, их — миллионы, и каждый из них, от мала до велика, в этом собирательном образе без труда узнавал себя.
Конечно, ни я, ни Слава не представляли себе, во что выльется появление в нашем доме столь грандиозной личности, да и не задумывались о том. Мы предоставили кров не писателю — борцу за свободу, и не во имя спасения России — мы были далеки от этого, — а просто человеку с тяжелой судьбой, считая помощь ближнему не геройством, а нормальным человеческим поступком. Это чувство к нему, брату-христианину, наполняло мою душу еще до того, как я увидела его самого, когда я стояла над таким красноречивым его узелком в моем благополучном тогда и красивом доме.
Но в том-то и дело, что в этой стране ты не можешь быть просто человеком со своим мировоззрением, жить по законам твоего Бога. Нет, ты обязан изгнать Его из твоей души, а в образовавшуюся пустоту вселить, как в коммунальную квартиру, Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина со всей их галиматьей и превратить ее в свою религию. Иначе, как сказал вечно живой Ильич: «Кто не с нами, тот против нас». Таким образом, приютив Солженицына, мы и оказались — ПРОТИВ.
И вот, буквально через два месяца после переезда к нам, Солженицына исключили из Союза писателей.
Но первая зима прошла для нас еще относительно спокойно, и Слава по- прежнему много гастролировал за границей и продолжал дирижировать в Большом театре. Правда, меня попытались уже тогда «укусить» в случае с записью с Караяном.
Когда Большой театр в 1969 году был на гастролях в Восточном Берлине, Караян услышал меня в «Онегине» и предложил мне спеть Марину Мнишек в опере «Борис Годунов», которую он собирался записать на пластинке. Я, конечно, с восторгом согласилась и попросила послать приглашение, как у нас полагается, в Министерство культуры. Через несколько месяцев я пела в Лондоне, и мне позвонила секретарь Караяна. Оказывается, на их приглашение они получили отказ. Я попросила отдать мне письмо, а маэстро передать, что петь я с ним буду, даже если для этой цели мне придется взорвать Кремль.
Имея на руках сей красноречивый «документ», за подписью начальника отдела внешних сношений Калинина, по возвращении в Москву я помчалась в Министерство культуры и взбешенная влетела в кабинет заместителя министра Попова, где в это время как раз находился и Калинин.
— Кто посмел запретить мне запись с Караяном?
Те двое в один голос:
— Впервые об этом слышим, успокойтесь!
— Впервые? А это подпись — чья?
И сунула им в физиономии адресованное Караяну письмо, где черным по белому написано, что «Вишневская партию Марины Мнишек не поет и петь не может, т. к. в Большом театре ее поют только меццо-сопрано. Но вместо нее мы предлагаем вам любую певицу Большого театра».
Попов весь побагровел и набросился на Калинина:
— Ах, растакую вашу мать! Вы что, на персидском базаре торгуете или в Министерстве культуры работаете?
— Но у нас было мнение…
— Я должна петь — и к черту ваше «мнение»! А вам полезно было бы прислушаться к мнению Караяна — он не хуже вас разбирается в музыке, как ни странно вам это слышать.
Короче говоря, тут же была послана в Берлин телеграмма с разрешением на мое участие в записи «Бориса Годунова».
Меня всегда удивлял в Солженицыне его безудержный оптимизм, и я не встречала человека более неприхотливого в быту, чем он. Жил он на даче часто один, особенно зимой.
Как-то зашли мы к нему и попали к обеду. На столе кусок хлеба, тарелка с вареной лапшой и рядом бульонные кубики — видно, собирался обед варить. Обрадовался нашему приходу, захлопотал.
— Вот хорошо, что зашли, сейчас будем чай пить.
Я не могла оторвать взгляда от его «обеда» и, чуть он вышел в другую комнату, быстро заглянула в холодильник и обомлела: бутылка молока, банка с кислой капустой, вареная картошка, яйца — вроде всё…
— Да как же вы живете тут, что едите-то?
— Что значит — что ем? — удивился он. — Вот пойду в Жуковку, куплю все, что нужно, и ем. Хорошо живу.
— Так разве же это еда? Какой ужас!
Увидев мою реакцию на его продовольственные запасы, он засмеялся.
— Да вы не беспокойтесь, Галочка, я привык так жить. Мне ничего больше и не нужно. Самое главное — тепло мне здесь, тишина кругом и воздух чистый — так хорошо работается.
Понимая, что печатать его в Советском Союзе долго не будут и заработков не предвидится, жил Александр Исаевич на один рубль в день — так распределил он на много лет свой довольно большой гонорар за «Ивана Денисовича», поставив себе целью успеть за эти годы написать все, что наметил и что являлось смыслом всей его жизни. После Нобелевской премии быт его почти не изменился, и единственно, что я заметила: появились джин, бутылки тоника и орешки из валютного магазина — для гостей (сам он не пьет и не курит). Ну и, естественно, обеды стали получше. Между прочим, власти, в печати обливавшие помоями Солженицына за то, что он получил Нобелевскую премию за «грязную клевету на советский строй», содрали с нее огромный налог. Надеюсь, что деньги пошли на покупку хлеба за границей, а не машин для сынков членов правительства.
Чтобы попасть к нам в Жуковку, нужно ехать по Белорусской железной дороге, выйти на станции «Ильинское» и, перейдя железнодорожное полотно, пойти направо вдоль длинного высокого забора, ограждающего десятки гектаров леса — поселка Совета Министров. Дойдя до конца забора, повернуть налево, и вскоре будет наш поселок — Академии наук, — насчитывающий что-то около 16 домов. Дальше снова зона Совета Министров с правительственными дачами, а у проезжей дороги примостилась небольшая деревенька Жуковка. Построены наши дома были после войны, по личному распоряжению Сталина, для ученых-атомщиков и самим Сталиным им подарены. Хотя ученые недоумевали: зачем? Все они уже имели прекрасные собственные дачи в разных местах Подмосковья. Двое академиков эти дарственные дома после смерти Сталина продали, и у одного из них купил дом Шостакович, а у другого — мы. Конечно, не одной любовью к ученым можно объяснить столь широкий жест советского монарха. Теперь, поселив самый цвет советской науки в центре правительственной — запретной — зоны, бдительно охраняемой милицией и КГБ, можно было иметь над ними полный контроль, а также приучить к нереальной, не обремененной бытовыми заботами жизни самой высшей советской элиты. Ученые получили пропуска на право пользования магазинами на участке Совета Министров, специальные карточки-талоны на покупку продуктов в правительственных магазинах в Москве, право на лечение в Кремлевской больнице и т. д. Человеку, привыкшему к таким сказочным, по сравнению со всем остальным народом, привилегиям жизни, терять их — ой как трудно…
В отличие от Славы, я всегда вела замкнутый образ жизни и, прожив в Жуковке почти пятнадцать лет, с некоторыми из наших соседей так и не познакомилась. Долго я не знала и А. Д. Сахарова, хоть и жил он напротив нас, через дорогу, а сын его Дима дружил с моими дочерьми и часто бывал у нас.
Как-то, приехав на дачу, мы встретили двух прогуливающихся мужчин. Остановив машину, Слава поздоровался с ними, пригласил заходить, и мы двинулись дальше. Меня поразила интеллигентность и одухотворенность лица одного из них, а необыкновенная просветленность его взгляда навсегда запала в душу.