Геродот 5 страница

— Здравствуйте…

Мать смотрит и — не узнает.

— Здравствуйте.

Тут тетя Вера:

— Зина, да ты что, не узнаешь, кто это?

Она молча смотрит, и эти секунды как молотом стучат у меня в голове: «Ну что же ты, ну что же ты, — ведь это же я, это — я…»

— Нет, не узнаю.

— Да ты приглядись!

— Не знаю… (еще помолчала)… Галя, что ли?

Боже, как я плакала в тот день! Так больно мне было, так обидно! Ведь ждали же меня — и то не узнала. Ничего не подсказало ей материнское чувство. А я не могла выговорить слово «мама».

 

Это все-таки удивительно, как быстро сумела наша власть морально развратить людей, разрушить кровное отношение детей к родителям, родителей — к детям, уничтожить вековые семейные традиции. Насильственно оторванные от понятия «мое», «свое», люди легко сходились и так же легко расходились; уходя, все бросали, разучившись придавать значение словам «моя семья», «мои дети», «мои родители». Когда тебе долго повторяют, что все принадлежит партии и государству — твоя душа, равно как и стул, на котором ты сидишь, — ты в конце концов начинаешь постигать науку равнодушия, непринадлежности своей ни к кому и ни к чему.

Мать моя — как кукушка без гнезда, вся ее собственность — несколько чемоданов с платьями. Да еще эта девчушка… Ни дома, ни семьи. В свои сорок три года она — красивая молодая женщина. Было в ней особое какое-то обаяние, женственная мягкость, тихий голос, ласковость — это, наверное, и привлекало к ней мужчин. Я знаю, какую бурную жизнь она прожила, как кидалась очертя голову в любовные авантюры, и мне странно сейчас видеть в ней какую-то беспомощность, беззащитность даже. Никогда бы не сказала, что она столь решительна в отношениях с мужчинами, если бы не знала, что это действительно так. Она словно вечно гонялась за какой-то мечтой: быстро влюблялась и так же быстро разочаровывалась. И тогда уже никакие силы не могли удержать ее. Перешагнув через все, что еще вчера было смыслом и счастьем всей ее жизни, послушная лишь зову сердца, она уходила в никуда…

Золотистые волосы, черные, с печальной поволокой глаза… Я смотрела на нее и чувствовала, как запоздалое чувство любви, любви к моей матери заполняет мне сердце.

Она приехала в Ленинград лечиться — у нее был рак матки, запущенный.

Истерзала мне тогда душу жалость к ней. Положили ее в больницу, а я уехала на гастроли, и меня не было в Ленинграде несколько месяцев.

Вернулась домой — письмо: «Приходи. Мать умирает в больнице». Я бросилась туда…

— Как пройти в палату №…?

— Третий этаж.

Поднялась по лестнице, коридор длинный-длинный, ни номеров на палатах, ни медсестер — пусто, а я бегу, ног под собой не чую. Вдруг точно что-то меня изнутри толкнуло: остановилась у входа в какую-то комнату. Дверь раскрыта. Смотрю — в кровати стоит на коленях, вся согнувшись, старая, иссохшая женщина, и два огромных черных глаза ее смотрят прямо на меня. Это была моя мать — теперь уже я ее не узнала. Я поняла, что это она, только потому, что рядом стояли ее сестра и мачеха. Но что это? Почему у нее черные, с сильной сединой волосы? Моя мать — блондинка… Наверное, это не она… И вдруг вижу — концы волос у нее желтые… Значит, она красилась. А я и не знала… Я и не знала, что она красилась… Может, не она все же? Но тетка здесь — значит, она?.. Боже мой, так этот высохший комочек плоти — то, что осталось от моей молодой, красивой матери? Я сначала онемела от ужаса, а потом с воплем «мама!» не помня себя кинулась к ней, почти теряя сознание. Меня вывели в другую комнату, я долго рыдала там, не могла успокоиться. Но надо было взять себя в руки, надо было спокойно войти к ней, чтобы она не поняла, как я испугалась, — я не должна была убивать в ней надежду.

Дали мне какие-то одурманивающие таблетки — и вошла…

Она умирала в страшных мучениях. От боли не могла лежать и все время стояла на коленях. Так и спала. Уколы морфия помогали ненадолго, от нее остались лишь кожа да кости, но здоровое молодое сердце не давало ей умереть. Когда под действием морфия боль проходила, она смотрела на меня и грезила. Я гладила ее высохшие руки.

— Ничего, потерпи, скоро ты поправишься и мы поедем с тобой в Крым…

И она с надеждой смотрела на меня:

— Да-да, мы поедем к морю, там будет тепло, и рояль, и ты будешь петь… будешь петь…

— Да, да, обязательно…

— Я знаю, я виновата перед тобой, но ты прости меня, не осуждай…

— Конечно, нет, никогда, ну что ты… Замолчи…

Она уже ничего не могла есть — глотать не могла. Мне хотелось исполнить какое-нибудь ее желание, хоть перед смертью.

— Скажи, что тебе принести? Может быть, тебе чего-нибудь хочется, я тебе принесу завтра.

— Ничего не хочу.

— Ну, пожалуйста, скажи, мне это так важно, я хочу тебе доставить удовольствие.

— Ну, хорошо, принеси немножко пирожных «птифур», больше ничего не надо.

На другой день я принесла ей пирожные. Конечно, она не могла их есть, но ей было приятно смотреть на них — на эти изысканные, красивые сладости — в убогой, жалкой больничной обстановке.

В тот последний день своей жизни — видно, она чувствовала, что умирает, — она торопилась мне сказать все самое главное, самое важное, что не успела и не смогла сказать раньше. Говорила она с большим трудом:

— Не бойся, рак не заразный и по наследству не передается, я узнавала…

И через некоторое время — внимательно посмотрев на меня:

— В молодости у меня был туберкулез, берегись…

И еще:

— Не доверяйся мужчинам, все они ничего не стоят…

К вечеру она умерла, все так же стоя на коленях, уткнувшись лицом в подушку. И мачеха ее сказала:

— Ну, Зинаида, все грехи замолила!..

С большим трудом удалось ее распрямить, чтобы уложить в гроб. Она лежала в нем маленькая, как ребенок…

Хоронила я ее, везла в машине через весь город и вспоминала свое нерадостное детство, ее несчастную жизнь, а напротив меня сидела ее четырехлетняя дочь, которой, как и мне когда-то, предстояло скитаться по людям…

 

Встреча с Верой Николаевной Гариной, которая стала моим учителем пения, перевернула всю мою жизнь. Не знаю, как бы сложилась без нее моя дальнейшая творческая судьба, но оперной певицей я никогда бы не стала. Это был тот самый всемогущий «счастливый случай». Дело было так.

Как-то зашла ко мне подруга, мы с ней болтали, пили чай, и вдруг она говорит:

— Знаешь, я все забываю тебе сказать: тут недалеко от тебя, на улице Маяковского, живет очень интересная старуха, учительница пения. Хочешь, зайдем к ней?

— Да неохота, надоели все эти преподаватели — одни шарлатаны кругом.

— Ну все равно, что дома-то сидеть? Погода чудесная, пойдем погулять и по дороге заглянем к ней. Что ты теряешь-то? Не понравится — больше не пойдешь.

— Ладно, пошли.

Открыла нам дверь совершенно седая женщина, ввела нас в маленькую, длинную, как пенал, комнату. Тамара меня с ней познакомила, и я попросила ее меня послушать.

— Какой у тебя голос?

А я думаю — ну что ей буду все объяснять, надоело уж, все равно никто не понимает, почему у меня исчезли верхние ноты.

— Меццо-сопрано.

— Хорошо, будем петь гаммы.

Начинаем с первой октавы, и я нижние ноты пою басом — стараюсь доказать ей, что у меня настоящее меццо-сопрано, а может быть, даже и контральто. У меня и и самом деле всегда были очень крепкие нижние ноты.

— Так, деточка, так, интересно, интересно…

Я еще больше поддаю внизу.

— Так, давай дальше, дальше.

А куда дальше? У меня выше «соль» второй октавы голос не идет.

— Выше я не могу, у меня низкий голос.

— Ну что ж, достаточно. Так вот, моя милая, у тебя не меццо-сопрано, а настоящее сопрано.

Я совершенно обомлела.

— Правда? Вот спасибо! Господи, я же помню, какие у меня были раньше верхние ноты! А потом пропали, и мне никто не верит. Все педагоги, у кого я была, говорили мне, что у меня — меццо-сопрано. Как же вы узнали? Я уже шесть лет пою на сцене, и вы первая мне это говорите!

— Я поняла по переходным нотам второй октавы. У сопрано эти ноты — «ре», «ми-бемоль», «ми». Ты не умеешь включать на них головной регистр, а это — запомни на всю жизнь! — ключ к верхним нотам. Ты должна умом понять эти ощущения, сознательно включать и переключать грудной, средний, головной регистры, научиться владеть своим дыханием. Природная постановка голоса — большой соблазн для дураков и бездельников. Потому и теряют часто великолепные голоса, едва начав карьеру, что, не получив профессиональной подготовки, идут на сцену, надеясь только на природные данные. В общем, я буду тебя учить, и начнем мы сегодня же. Первое: как ты дышишь? Покажи-ка.

— Я не знаю.

— Хорошо. Тогда вздохни и спой эту фразу…

Она приложила руку к моей диафрагме, я запела.

— Чувствуешь, какая у тебя зажатая диафрагма? В такой судороге не то что петь — говорить-то невозможно. Попробуй, вздохни, как ты дышишь при пении, и скажи несколько слов.

Я делаю то, что она велит, и, конечно, даже разговорный голос у меня становится напряженным и тусклым, как из-под подушки.

— Чувствуешь, как ты сажаешь звук на горло? Если с таким дыханием можно еще кое-как петь на середине, то о верхних нотах не может быть и речи. Значит, так. Сейчас иди домой, только не смей дома петь сама, не пытайся понять все сразу, это невозможно — только голосу повредишь. Заниматься будем каждый день — это мое главное условие. Я обыкновенно беру с учеников 10 рублей в месяц, но с тебя, поскольку ты работаешь, буду брать пятнадцать. Ты можешь платить столько?

— Конечно, могу, это же так ничтожно мало! Почему вы не берете больше?

— Потому что у меня есть десять учеников плюс моя пенсия, итого 150 рублей в месяц. Для меня и моего кота Цыгана на еду достаточно, а больше мне ничего не надо.

Всю свою жизнь я благодарю Бога, что встретила эту изумительную женщину, и сердце мое исполнено любви и благодарности к ее памяти. Вере Николаевне в то время было 80 лет. Она училась пению еще в прошлом веке у знаменитой Полины де Лукка, в Вене. Пела, в основном, за границей, но вскоре вышла замуж за фабриканта Коха в Петербурге, у него была фабрика музыкальных инструментов, — и постепенно оставила певческую карьеру. Еще во время революции мужа ее расстреляли как буржуя. Жила она на улице Маяковского в огромном, когда-то собственном, доме, на пятом этаже, в маленькой, узкой комнатенке, конечно, в коммунальной квартире. Так как лифт с начала войны не работал, то последние годы она не выходила на улицу — не могла пешком подниматься наверх. Каждый день кто-нибудь из учениц ходил для нее в магазин за продуктами или в сарай за дровами — отопление было печное. В комнате — шкаф, кровать, стол с четырьмя стульями, пианино фабрики Коха… На высокой — под самый потолок — изразцовой печи всегда сидел огромный верный котище Цыган. Часто во время пения учеников он прыгал оттуда, летя через всю комнату, как черная пантера. На стене висели старые, пожелтевшие афиши концертов Веры Николаевны и несколько истлевших лент от венков и букетов.

Итак, я стала у нее заниматься. Как солнце должно утром взойти и вечером сесть, так и я должна была каждое утро идти к ней на урок: это был закон.

Примерно через две недели, распевая меня, она вдруг остановилась и внимательно на меня посмотрела.

— Вера Николаевна, что вы на меня так смотрите? Я что-нибудь не так сделала?

— У тебя звезда во лбу, — сказала она.

Я не придала никакого значения ее словам — скорее, почувствовала неловкость. Так, думаю, просто хвалит старуха, чтобы я у нее занималась; все педагоги так делают. Да я и без ее комплиментов буду заниматься, мне интересно.

Больше всего занимались мы дыханием — чтобы освободить зажатую диафрагму. Специальными упражнениями освободили язык, нижнюю часть, гортань, — то есть освободили певческий аппарат. Через полгода я обрела свой полный диапазон — две с половиной октавы. К тому времени занималась я, как одержимая. С мыслью о Вере Николаевне я засыпала, с мыслью о ней и просыпалась — и шла на урок. Другой жизни я не знала: съездить, на гастроли, заработать денег — и обратно в Ленинград, заниматься с Верой Николаевной. У нас с нею было удивительное взаимопонимание. Она меня чувствовала, как свой собственный организм. Бывало, я стою у нее за спиной, она меня не видит, но, слушая мое пение, делает замечания:

— Не опускай грудь, освободи гортань, не задирай язык, подними верхнюю губу и т. д.

Это было удивительно! Она голосом показывала мне вокальные приемы. Конечно, голос в 80 лет, да еще сопрано, не может звучать по-настоящему, но я моментально ее понимала, сначала копировала ее прием, а потом старалась сознательно разобраться в том, почему та или иная фраза таким образом зазвучала.

Я так быстро делала успехи, что к концу года уже пела у нее на уроках арии из опер Верди, Пуччини, Чайковского и т. д. Я стопроцентно переняла ее школу, чего, к сожалению, не смог сделать ни один из ее учеников.

 

Прошло несколько месяцев, и вдруг весной я почувствовала страшную усталость. У меня и раньше это случалось: в Ленинграде климат сырой, город построен на болотах, и множество людей страдает легочными заболеваниями. На уроках стала быстро утомляться, появилась одышка; придя домой, тут же ложилась спать, совершенно потеряла аппетит. Я не понимала, что со мной происходит, — думала, обычное весеннее недомогание, к лету пройдет, силы вернутся.

Подошло время очередных летних гастролей, и мы на нашей машине двинулись в путь, давая концерты в Ленинградской, Московской, Харьковской областях, продвигаясь постепенно в конечный пункт нашей поездки — в Крым.

Как только я активно включилась в работу, состояние мое резко ухудшилось. Я еще никогда не испытывала такого упадка сил. Утром я не могла заставить себя встать с постели и лежала чуть ли не до самого концерта, когда лежать дольше было уже невозможно: надо было идти петь. Несмотря на все, мы продолжали двигаться на юг. Жара в машине ужасная, я от слабости еле жива. И вот по дороге к Харькову у меня пошла горлом кровь. В Харькове мы с Марком пришли в больницу. Долго сидели в очереди. Врач выслушал легкие, смерил температуру — 38°, кашель, — говорит, что грипп. Я ему объясняю, что у меня кровь горлом шла, по ночам сильно потею — может быть, воспаление легких, сделайте анализ.

— В легких ничего не прослушивается, а кровь — это от кашля лопнул сосудик. Получите больничный лист. Следующий!

— Нет, я требую, чтобы сделали анализы и назначили рентген!

— Послушайте, у меня, видали, какая очередь, а вы всех задерживаете! Ну хорошо, возьмите направление и идите на анализы и на рентген. Следующий!

Сделали анализ: в мокроте — палочки Коха. Посмотрели на рентгене — половина легкого поражена очагами, под ключицей — каверна. Диагноз: открытая форма туберкулеза.

(Вот оно — предостережение моей умирающей матери. Видно, перед смертью увидела она мою судьбу.) Для мужа моего это было как гром с ясного неба. Он настолько привык к моей выносливости — никогда я ни на что не жаловалась, работала в любом состоянии, — что теперь совсем растерялся. Тут же повез меня в туберкулезный диспансер — ему пришло в голову, что лечиться лучше в теплом южном городе, а не в сыром Ленинграде.

Осмотрев меня, врач в приемной сказал, что положение особенно опасно из-за того, что я очень молода: может начаться скоротечный процесс. Нужно наложить пневмоторакс, то есть поддуть, сжать легкое — иного выхода нет. Марк был в совершенной панике, абсолютно не мог владеть собой — все винил себя в том, что ничего не заметил раньше, не придал значения тому, что со мной происходит. Доля правды в этом, конечно, была. Он понимал, что пневмоторакс — конец моей певческой карьере. Сама же я — оттого, должно быть, что болезнь свалилась на меня так внезапно, — совершенно не понимала всей серьезности моего заболевания и была уверена, что через какой-нибудь месяц буду совершенно здорова. Кровать мне поставили в кабинете врача, и я уснула, полная оптимизма.

Утром пришли угрюмые, молчаливые санитарки, надели на меня отвратительный, из серой фланели, халат. Когда я посмотрела на себя в зеркало, мне вдруг почудилось, что на мне — саван. Я не испугалась — растерялась только. Это была не я, передо мной стояла совсем другая женщина, словно осыпанная серым пеплом. Мне послышалось холодное дыхание смерти… Чтобы не оставаться одной, я поскорее вышла из комнаты.

В коридоре стояли покрытые клеенкой столы, и за ними в мертвой тишине сидели люди, все одетые в эти ужасные серые халаты, будто специально предназначенные, чтобы создать атмосферу смертельной безысходности. Все медленно ели свой убогий завтрак. Я села за стол. Боже мой, кругом такие несчастные, серые, исхудалые лица. Мужчины, женщины, должно быть, уже долгие годы страдающие туберкулезом, все — много старше меня. С какой жалостью они на меня смотрят!.. В их глазах я читала свой приговор, ясно видела мое будущее.

Только теперь я поняла весь трагизм моего положения, и леденящий ужас пополз к сердцу.

Пожилая женщина, сидевшая напротив меня, долго на меня смотрела и вдруг громко заплакала. Чувствуя, что начинаю задыхаться от слез, я выскочила из-за стола и убежала в свою комнату. Сбросила с себя халат — будто костлявую руку стряхнула с плеча. Нет, нет, немедленно домой — и если мне суждено умереть, Господи, — пусть не здесь, только не здесь!

Вечером того же дня я возвращалась поездом в Ленинград и, приехав домой, буквально упала на постель, почти без памяти от слабости.

В больнице консилиум врачей, осмотрев меня, единогласно решил: немедленно пневмоторакс — начался скоротечный процесс. Значит, мне выносят смертный приговор.

— Доктор, может быть, можно обойтись без этого? Ведь я — певица!

— Дорогая моя, сейчас вам нужно думать не о пении, а о жизни. Я вижу, что вы не понимаете всей опасности своего положения, и потому обязан прямо сказать: счастье будет, если пневмоторакс вам поможет. У вас, попросту говоря, скоротечная чахотка, и я не могу гарантировать вам жизнь.

И вот я — на операционном столе. Мысли мелькают, как молнии: «Поддуть легкое — конец пению, без пения мне не жить, значит, конец жизни…»

Вижу — идут приготовления… врач держит большую трубчатую иглу… спиртом протирают мне левый бок…

«Пытаться сохранить жизнь, чтобы влачить жалкое существование, не петь» никогда не петь, превратиться в те серые халаты… серые халаты… Да ни за что на свете! Лучше умереть!»

С криком: «Не трогайте меня, не смейте, не смейте!..» — я соскакиваю с операционного стола, расталкиваю врачей и бегу прочь…

С меня взяли подписку о том, что я отказалась от назначенного лечения, что всю ответственность за последствия своего решения беру на себя, и я вернулась домой.

На меня нашла апатия, я не сопротивлялась болезни; мне хотелось только тишины, только дремать и ни о чем не думать. Есть я не могла: даже если брала кусок в рот, мне было никак его не проглотить — такое отвращение я чувствовала к пище. Конечно, я надорвала свой организм: блокада, голод, роды и смерть ребенка, работа, работа, работа — спектакли, концерты в холодных, неотапливаемых помещениях…

Я лежала и будто бы в первый раз в жизни отдыхала: не надо никуда ехать, нигде выступать — только бы никто не входил в комнату, только бы со мной никто ни о чем не говорил… Мне было спокойно, ни морально, ни физически я не страдала. Я так устала…

Конечно, я быстро двигалась к смерти — летом 1951 года, в белые петербургские ночи, когда все нереально: застывшие сады и парки, величественные, имперские проспекты и площади и весь этот ослепительной красоты город-призрак, устремленный в бездонное, белое небо, таинственный и завораживающий… Умереть в нем совсем не страшно: только закрыть глаза и перестать дышать… И будет легко… легко…

— Дать что-нибудь?

— Нет.

— Болит что-нибудь?

— Нет.

Захотелось перечитать Тургенева. «Ася», «Вешние воды», «Первая любовь» — какие изумительные, поэтические описания нашей дивной русской природы, какие возвышенные человеческие чувства! У меня кровь приливает к щекам. Неужели бывает такая любовь? И с бьющимся сердцем я мысленно уже иду рядом с героинями моих любимых книг — быстрее, быстрее — по великолепному заросшему парку «Дворянского гнезда»… За моей спиной развевается плащ… Бушует гроза, сверкают молнии, но я бегу, мне не страшно, меня в беседке ждет ОН…

Слезы льются потоком из моих глаз, падают на любимые страницы; задыхаясь от волнения, я ни на минуту не могу оторваться от сладостных переживаний.

И вдруг мне захотелось встать. Не может быть, что я должна умереть, — я так же молода, как героини этих книг. Я хочу быть! Хочу жить! Я словно увидела впереди яркий свет и пошла к нему. С этого дня я начала бороться за жизнь.

Я через силу, преодолевая отвращение, стала есть — пила теплое растопленное свиное сало, мед с маслом, выпивала до 10 сырых яиц в день. Тогда только что появился стрептомицин, но в аптеках его не продавали — нужно было доставать на черном рынке за бешеные деньги. Врачи сказали, что можно попробовать инъекции стрептомицина, хотя вряд ли поможет. Мы решили пробовать все, что можно, все существующие лекарства. Марк раз в неделю ездил в аэропорт: из Москвы приезжал спекулянт и привозил маленькие флакончики по 30 рублей за грамм — моя концертная ставка. А мне нужно было 120 г, т. е. 3600 рублей. А где их взять, когда я не работаю? А если бы работала, то нужно спеть 120 концертов! Начали продавать вещи.

Марку с большим трудом удалось достать путевку в туберкулезный санаторий под Ленинградом, и он отвез меня туда на два месяца. Санаторий стоял в сосновом лесу и мало напоминал больницу, хотя иногда ночью оттуда выносили умерших.

Там начали мне делать инъекции стрептомицина по два раза в день. Он был тогда плохо очищенным, уколы поэтому — страшно болезненные. Когда мне сделали последний, 120-й укол, на мне живого места не было — все тело в синяках и опухолях: лекарство плохо рассасывалось. Мне повезло, что у меня к нему не было аллергии. Он и спас мне жизнь.

Счастливчики, имевшие стрептомицин, держали его у себя под замком. На них смотрели с завистью: большинству больных он из-за дороговизны своей был недоступен (где же она, наша бесплатная медицина?).

Наступило заметное улучшение, но врачи категорически запрещали мне петь, а я уходила в лес и пела. Я чувствовала, как с каждым днем наливаюсь жизнью, и мне хотелось кричать об этом на весь мир; мне хотелось петь, любить — ведь мне было только 23 года! Я разжигала костер и пела над ним Марфу из «Хованщины»: «Силы потайные! Силы великие! Души, отбывшие в мир неведомый! К вам взываю!» В эти минуты я чувствовала себя владычицей мира.

То, что со мной произошло, врачи считали чудом: исчезли палочки Коха, затянулась каверна. За два месяца я поправилась на 16 кг, знакомые не узнавали меня на улице — так я изменилась внешне. А еще через месяц я уже выступала в концертах — не было денег, мы влезли в долги, продали все, что можно, чтобы платить за стрептомицин.

Первое время старалась не перегружаться, береглась от простуды, — а потом все опять пошло, как прежде: в машину — и пошел!.. На том свете отдыхать будем…

Когда я снова пришла к Вере Николаевне, сильная, пополневшая, — голос прямо рвался наружу, меня несло, как на крыльях. Вера Николаевна сказал мне:

— Не слушай врачей. Начинай заниматься. Правильное дыхание и пение на дыхании поможет тебе вылечиться навсегда.

Так оно и случилось.

Со свежими силами и энтузиазмом я окунулась в любимые занятия. На уроках у Веры Николаевны я — уже певица с хорошей техникой, с большим, раскрытым оперным звуком, но, кроме нее, нескольких ее учеников и моей пианистки, никто еще не слышал, не знает моего настоящего голоса — даже мой муж, потому что в моих концертах по провинциям я продолжаю петь свой прежний репертуар, требующий интимности, легкого напевания. У меня репутация талантливой, обаятельной, но «безголосой» певицы.

Сама же чувствую, что скоро выйду на другую дорогу. О карьере оперной певицы я не думала, оперный театр творчески не привлекал меня, я, скорее, готовилась в будущем быть хорошей концертной певицей, тем более, что по природе я — индивидуалистка, вот у меня и будет свой театр.

Мой муж относился к занятиям моим скептически:

— Зачем тебе это нужно? Ты на пути к прекрасной карьере. Делай эстрадный репертуар, и через пару лет ты уже будешь знаменитостью. «Чистое искусство» — неизвестно еще, что из этого выйдет, может — да, а может — нет, а здесь у тебя верняк, в будущем — большие деньги, сама себе хозяйка.

На уроках моих он никогда не бывал — уверен был, что мое увлечение скоро мне надоест. Он хорошо ко мне относился — как и я к нему. Заботился обо мне, как нянька, за продуктами сам ходил, за руку меня на улицу гулять водил… Мне жилось с ним спокойно, и я, в общем-то, была счастлива, до тех пор, пока не поняла, что отношусь к нему не как к мужу, к мужчине, а как к любящему отцу. А тогда супружеские отношения становятся противоестественными. Марк, конечно, чувствовал, что я все больше отстраняюсь от него, и надеялся удержать меня совместной работой — в жизни артиста это чрезвычайно важно. Незаинтересованность, равнодушие, с которым он относился к моим занятиям, уязвили меня. Я замыкалась в себе, перестала делиться с ним своими замыслами и надеждами и скорей спешила убежать к Вере Николаевне.

К тому времени я почти восемь лет выступала на профессиональной сцене, у меня уже был большой опыт. Я хорошо знала вокальную литературу, любила симфоническую, инструментальную музыку, все свободные вечера я — на концертах в Большом зале Ленинградской филармонии.

 

Идет к концу второй год моих занятий с Верой Николаевной, открывшей мне тайны вокального искусства, и для меня уже не существует технических трудностей. Я научилась филировать звук, петь piano, у меня большое дыхание, крепкие, безотказные верхние ноты, причем пользуюсь я всеми вокальными приемами совершенно сознательно, применяю их легко — к своему профессиональному сценическому опыту я добавила хорошую вокальную школу. Я уже могу реализовать мои природные возможности, мой драматический дар и музыкальность — все, что жило во мне и чем я не умела пользоваться раньше.

Жизнь прекрасна! Ощущая себя молодой и счастливой, иду в мае 1952 года по Невскому проспекту. Солнце светит, погода чудесная. Сейчас поверну направо и выйду на Марсово поле, к любимому Летнему саду. Стоп! — афиша на Доме актера: «Большой театр СССР объявляет конкурс в стажерскую группу. Запись заранее и т. д.» Рядом стоят люди, тоже читают афишу. Спрашиваю их:

— Что такое стажеры, вы не знаете?

— Это молодежная группа. Сегодня уже третий день конкурса.

Пойти, что ли, послушать? Пойду.

В то лето представители Большого театра прослушивали певцов почти во всех крупных городах Союза: в Ленинграде, Киеве, Харькове, Саратове, Одессе, Минске, Свердловске, Новосибирске и многих других. Первый тур прослушивания проводился на местах, а второй и третий — в Москве, в Большом театре.

Надо сказать, что я в жизни своей не участвовала ни в одном конкурсе, не хотела.

Вошла. Зал небольшой, темно, впереди — стол и за ним жюри: тенор Большого театра С. Хромченко, пианист С. Бриккер и Н. Дугин, секретарь. Смотрю, моя пианистка Люда Патрушева пришла слушать конкурс — ее знакомая поет. Сели вместе. Выходят молодые певцы, студенты консерватории — неопытные, зелень все, хотя голоса хорошие.

— Люда, что происходит-то? Ведь это все до смерти неинтересно.

А чуть кто получше споет, в комиссии уже оживляются: эту арию спойте, ту спойте. Меня даже зло берет.

Да что они, с ума сошли, что ли? Ну и уровень! Дальше и слушать нечего… А все же не ухожу.

Сидим; мы час, другой, и вдруг Люда толкает меня в бок:

— Вам бы пойти…

Как будто мысли мои подслушала.

— А что? Может, и правда пойти?

— Конечно. Вы же опытнее их всех.

— А что петь?

А сердце уже колотится.

— Как что? Аиду.

Эх, была — не была! Я влетела в перерыве в комнату жюри:

— Здравствуйте! Я бы хотела спеть.

Из тех троих первым отреагировал тенор, Соломон Хромченко:

— О-о, здравствуйте! Вы спеть хотите?

И уже разглядывает, что за птица. Тенору по амплуа полагается включать эмоции на хорошеньких женщин. Так боевой конь реагирует на звук трубы.

Дугин — тот свое:

— Вы записаны?

— Нет.

— Что же вы не записались? У нас порядок…

— Я не знала, что конкурс, только сегодня афишу увидела.

— Так вы и не готовились, завтра последний день…

Хромченко не выдержал:

— Слушай, чего ты ей голову морочишь? Готовилась — не готовилась, не твое дело. Приходите петь.

— Когда?

— Сегодня.

— Сегодня?!

— Ну да, после перерыва, в 4 часа. Мы должны были закончить завтра, но если сегодня успеем прослушать всех оставшихся, то ночью уедем.

— Хорошо. (А сама волнуюсь — может, сегодня у меня и голос не звучит!)

— Что же вы будете нам петь?

— Аиду.

— Аиду? Какую арию?

— «Берег Нила».

Он, наверное, подумал, что я ненормальная, потому что в таком возрасте и с такой внешностью петь труднейшую арию совсем не обязательно.

— Вы учитесь или работаете?

— Я концертная певица, работаю в Ленинградской областной филармонии.

(Марка для Большого театра невысокая…)

— Так вот, — я уже ставлю свои условия, — сначала я спою романс Рахманинова «О, не грусти».