Возрождение и Реформация

В 1535 г. Мигель Сервет выпустил в Лионе перевод «Географии» Птолемея с обширными примечаниями и дополнениями; среди последних можно прочесть следующее: «Сообщают о королях Франции две вещи достопамятные: первая, что хранится в реймсской церкви сосуд, постоянно полный мира, каковой с неба посылается для помазания этих королей при коронации их; вторая же, что король французский одним прикосновением руки исцеляет от золотухи. Видел я собственными своими глазами, как сей король возлагал руки на больных, сказанным недугом страждущих. Возвратилось ли к ним оттого здоровье, не знаю, ибо этого не видел». Скептицизм, хотя и выраженный достаточно сдержанно, здесь очевиден... В 1541 г. в том же Лионе выходит из печати второе издание этой книги; последняя фраза из него выброшена, а на ее место вставлено вот что: «Слышал я, что многие больные оттого выздоровели»[1436]. Иначе говоря, Сервет отрекся от высказанного прежде мнения. Этот маленький эпизод весьма поучителен. Во-первых, он показывает, каковы были довольно долго те круги, в которых единственно и могли появиться писатели, достаточно дерзкие, чтобы усомниться в реальности королевского чуда; эти смельчаки принадлежали к числу нераскаянных еретиков, привыкших отвергать и многие другие верования, которые слыли прежде не подлежащими обсуждению, к числу людей, обреченных, как сам Сервет или позже Ванини, с которым мы еще столкнемся по ходу нашего рассказа, погибнуть на костре, разожженном представителями той или иной ортодоксальной религии этого времени. Впрочем, Сервет отказался от своего вольнодумного мнения; мы вправе предположить, что раскаяние это не было добровольным; вероятнее всего, Сервету его навязали. В течение очень длительного периода в книге, напечатанной во Франции или – добавим тотчас же – в Англии, было невозможно открыто критиковать суеверие, от поддержания которого зависел престиж монархии; охотников проявлять эту по меньшей мере бесполезную отвагу находилось немного.

Подобные резоны, разумеется, не распространялись на писателей чужестранных. В ту пору – то есть в XVI веке и в первые годы века XVII-ro, – в Италии существовала группа мыслителей, которых можно назвать натуралистами, ибо, получив в наследство от своих предшественников представление о том, что мир полон чудесного, они стремились избавиться от веры во вмешательство сверхъестественных сил в земную жизнь. Конечно, нарисованная ими картина мира была весьма далека от нашей; с сегодняшней точки зрения многое в ней противоречит опыту и разуму; никто не прибегал так охотно к астрологии или магии, как эти вольнодумцы XVI столетия, однако для них и магия, и астрология представляли собой неотъемлемые составляющие естественного порядка вещей, с помощью которых эти мыслители как раз и пытались объяснить множество таинственных явлений, не объяснимых методами тогдашней науки; главное заключалось в том, что мыслители эти, идя наперекор доктринам своих современников, отказывались видеть в непонятных явлениях плоды произвола сверхъестественных сил.

Кто же, занимаясь в ту эпоху чудесами, мог оставить в стороне это явное, привычное, почти ежедневное чудо – исцеления, совершаемые королями? Понятно, что самые прославленные представители той итальянской школы, о которой мы ведем речь, Помпонацци, Кардано, Джулио Чезаре Ванини, а также гуманист Кальканьини, постарались высказать хотя бы походя свое отношение к этому важному предмету; никто из них не сомневался в том, что после возложения рук больные действительно выздоравливали; однако они старались объяснить эти выздоровления причинами естественными или, по крайней мере, отвечающими их представлениям о том, что можно назвать естественным. Позже, когда, в конце нашего исследования, мы в свой черед обратимся к рассмотрению проблемы, на которую эти мыслители обратили внимание первыми, у нас будет случай оценить предложенные ими решения. В данный момент для нас важнее всего тот факт, что мыслители эти отказывались принять традиционную теорию: в их понимании сакральность королевской особы отнюдь не гарантировала наличия у королей целительной мощи[1437].

Однако идеи этой горстки «вольнодумцев», вдобавок не являвшихся подданными тех стран, чьи монархи славились целительным даром, не могли оказать сколько-нибудь существенное влияние на общественное мнение. Гораздо больше значения имела позиция религиозных реформаторов. Они отнюдь не отрицали сверхъестественные явления и вовсе не намеревались, по крайней мере до тех пор, пока их не начали преследовать, нападать на королевскую власть. Нечего и говорить о Лютере, но ведь даже о Кальвине исследователь имел полное основание сказать, что в его «Христианском установлении» «тезис о божественном праве как источнике существования монархии... точно так же прочно основывается на "словах Священного Писания", как и в сочинениях Боссюэ»[1438]! В политике религиозные реформаторы были по большей части, во всяком случае в том, что касалось теории, откровенными консерваторами и решительными противниками любого чисто рационального объяснения окружающего мира; с какой же стати принялись бы они возражать против веры в чудотворную мощь королей? В самом деле, мы увидим, что долгое время вера эта нисколько их не смущала.

Пример Франции в этом смысле дает очень мало материала. Здесь в течение долгих лет из лагеря реформаторов не исходило никаких протестов против обряда возложения рук; однако, как мы видели, молчание это объяснялось едва ли не в первую очередь соображениями элементарной безопасности. Соображения эти распространялись на все, что имело отношение к династическому чуду: по-видимому, не просто по забывчивости Анри Этьенн еще в 1566 г. в своей «Апологии Геродота» исключил из перечня святых, которые обязаны своей славой целителей каламбуру, имя святого Mapкуля. Обратимся же к странам собственно протестантским.

Мы уже знаем, что в Германии Лютер, впрочем, во многих отношениях находившийся под сильнейшим влиянием старинных народных верований, простодушно допускал, что лекарство, поданное рукою государя, становится от этого гораздо более действенным. Катарина Шварцбургская, поборница новой веры, стремилась раздобыть английские cramp-rings[1439]. В Англии оба целительных обряда продолжали совершаться и после схизмы; причем так обстояло дело не только при Генрихе VIII, которого нельзя назвать государем вполне протестантским, но даже при Эдуарде VI, прилагавшем массу усилий к тому, чтобы уничтожить любые следы «папистских» суеверий. В царствование этого государя богослужение, совершавшееся в Великую Пятницу, освободилось от римско-католических форм; по крайней мере с 1549 г. англичанам было запрещено «ползти» к кресту[1440]; тем не менее каждый год в пятницу на Страстной неделе юный король-богослов по-прежнему продолжал освящать целительные кольца; в год своей смерти, стоя одной ногой в могиле, он, однако, совершил жест, унаследованный от предков, «по старинному распорядку и старинному обычаю», как говорят – с некоей извиняющейся интонацией – счетные книги[1441].

В конечном счете, однако, Реформация нанесла вере в королевскую целительную мощь весьма чувствительные удары. Вера в эту мощь вытекала из представлений о сакральном характере королевской власти; сакральность же этой власти придавала определенная церемония, входившая в число торжественнейших обрядов старой религии, – помазание на царство. К тем чудесам, какие общественное мнение приписывало святым, протестанты относились с отвращением, но так ли уж сильно отличались от этих чудес те, которые совершались королями? Вдобавок общепризнанными покровителями золотушных слыли в Англии святой Эдуард, а во Франции святой Маркуль, покровительство же это в глазах многих людей выглядело весьма сомнительным. Новаторы отнюдь не собирались исключать из своей картины мира сверхъестественные влияния; однако многие из них, в отличие от своих предшественников, отказывались признавать за этими силами право столь часто вмешиваться в повседневную жизнь. Вот какими резонами, если верить донесению папского шпиона, объяснял в 1603 г. Яков I Английский свое нежелание совершать обряд возложения рук: «он говорит... что не понимает, как может он исцелять больных, не сотворяя чуда, чудеса же кончились и нынче больше не сотворяются»[1442]. Атмосфера чудесного, в которой существовали западные монархии, шокировала адептов новой, очищенной веры; нетрудно догадаться о том, какое впечатление могла произвести на людей, мечтавших о религии скромной и простой, легенда о Священном сосуде. Приходя к более четкому осознанию своих идей, реформаты, и в особенности представители наиболее радикального крыла кальвинизма, не могли не увидеть в королевском чуде один из элементов той системы обрядов и верований, которую они считали чуждой истинному, первоначальному христианству и отвергали как святотатственное нововведение идолопоклоннических эпох, как, выражаясь языком английских нонконформистов, «суеверие», которое следует вырывать с корнем.

Однако Реформация угрожала старой вере в чудотворную мощь королей не только и не столько своим сугубо религиозным воздействием. Ничуть не менее важны были политические последствия религиозной реформы. Ее ближайшим результатом оказалась смута, начавшаяся в Англии и Франции; она нанесла серьезный удар по привилегиям королевской власти, и в том числе по привилегии творить чудеса. Кризис этот, впрочем, проявился в двух королевствах, чья судьба в XVI и XVII веках складывалась весьма различно, с разной силой. В Англии он был более глубоким и радикальным. Поэтому мы и начнем с этой страны.

Из двух обрядов, в которых находила выражение сверхъестественная мощь королей, тот, который возник последним, первым пал под натиском новых веяний. Освящение колец не пережило XVI века.

Оно находилось под угрозой уже при Эдуарде VI. Однажды в первый день поста, – возможно, это происходило в 1547 г. – один проповедник-новатор, Николае Ридли, произнося проповедь перед этим королем, возвысил голос против некоторых обычаев, казавшихся ему проявлениями идолопоклонства, как то поклонение иконам и использование святой воды при экзорцизме; осмелился ли он посягнуть в тот раз и на «целительные» кольца? Точно мы этого не знаем, но судя по всему, он – если и не открыто, то намеком – дал своим слушателям понять, что осуждает этот обряд. Сторонники более умеренной реформы церкви, верные идеям Генриха VIII, старались в ту пору подчинить юного короля своему влиянию; они были весьма заинтересованы в том, чтобы вести полемику вокруг предметов, непосредственно связанных со славой монархии. Один из них, епископ Гардинер – человек весьма известный, – написал Ридли протестующее письмо[1443]; в нем он встал на защиту всего, на что прямо или завуалировано напал пламенный проповедник, и в особенно на защиту освящения cramp-rings, ибо процедура эта – «дар Божий», «наследственная прерогатива королей нашего королевства». Спор двух священников довольно ясно показывает, чем именно этот древний магический обычай даже в большей степени, чем обряд возложения рук, шокировал противников римско-католической религии; они чувствовали в нем – и совершенно справедливо – нечто вроде экзорцизма; окропление колец святой водой, считали они, дает бесспорные основания причислить эту процедуру к разряду суеверий[1444]. Впоследствии Эдуард VI Гардинера подверг гонениям, а Ридли сделал лондонским епископом; однако в том, что касается королевского чуда, он, как мы видели, исполнил исправнейшим образом пожелание первого – «ne negligat donum curationis» (не пренебрегать целительным даром. – лат.); чувство монархической чести одержало в данном случае верх над евангельским учением.

При Марии Тюдор церемония Великой Пятницы, разумеется, продолжала совершаться из года в год: достаточно ли торжественно она была обставлена, мы не знаем. Однако после восшествия на престол Елизаветы (1558), когда королевский двор вновь сделался протестантским, церемонию эту отменили: она исчезла без следа, по-видимому, в самом начале царствования[1445]. Некоторое время англичане продолжали собирать cramp-rings, освященные прежними королями[1446]; затем мало-помалу этим невзрачным металлическим колечкам, внешне ничем не отличавшимся от самых обыкновенных колец, перестали придавать какое бы то ни было значение. Ни одно настоящее королевское cramp-ring до нас не дошло[1447], или, во всяком случае, мы не умеем их отличать: тайна их мощи остается скрытой от наших неверующих поколений. Елизавета убила старый обряд, и воскреснуть он уже не смог.

Отчего же эта королева, куда менее ревностная сторонница протестантизма, чем ее брат Эдуард, сочла своим долгом порвать с традицией, которая до начала ее царствования оставалась в силе, несмотря на все протесты Ридли и его партии? Быть может, католическая реакция, свирепствовавшая при Марии, обострила чувствительность протестантов к любым рецидивам римско-католического культа? Можно также предположить, что королева, решившая, несмотря ни на что, сохранить обряд возложения рук, посчитала необходимым хоть в чем-то пойти навстречу требованиям противников древних верований и пожертвовала тем из двух целительных обрядов, который в меньшей степени способствовал укреплению королевского престижа, ибо не позволял государю проявлять свою чудотворную силу прямо на глазах у страждущей толпы.

«Исцелять» же золотушных Елизавета не прекращала никогда[1448]. Она свято хранила верность традиционному церемониалу и ограничилась лишь тем, что исключила из литургии молитву, где упоминались Дева Мария и святые, а также, по всей вероятности, приказала перевести латинский текст, на котором шло богослужение в прошлые века, на английский[1449]. Мы не располагаем источниками, из которых можно узнать точное число больных, прибегавших к ее помощи; однако, судя по всему, она пользовалась своим чудесным даром с большим успехом[1450], встречая, впрочем, сильное сопротивление. Сдержанный скептицизм некоторых вольнодумцев, таких, как Реджинальд Скот, который, находясь под непосредственным влиянием итальянских философов, сделался одним из первых в Англии противников веры в колдовство, был не очень опасен[1451]. Однако признавать за государыней право творить чудеса отказывались две группы гораздо более влиятельных людей: католики, которые считали королеву еретичкой, отлученной от церкви; радикальные протестанты, или, как их в то время начали называть, пуритане, которые из доктринальных соображений, изложенных выше, осуждали обряд, прямо относимый ими к числу суеверий. Следовало защитить древнюю привилегию английский династии от неверующих. Официальные проповедники отстаивали ее с высоты своих кафедр[1452], а писатели – в своих книгах. В царствование Елизаветы вышло первое сочинение, посвященное возложению рук, «Трактат о Божьем даре исцеления»; его опубликовал в 1597 г. «смиренный капеллан ее священного величества» Уильям Тукер. Посвященное самой королеве, сочинение это, разумеется, представляет собою дифирамб королевскому чуду; впрочем, написано оно весьма посредственно и вряд ли обратило кого бы то ни было в веру его автора[1453]. Пять лет спустя один из хирургов королевы, Уильям Клауэс, позавидовав примеру капеллана, написал в свой черед – на сей раз по-английски, тогда как служитель церкви сохранил верность латыни – «полезный и снискавший одобрение» трактат об исцелении золотушных королями и королевами Англии[1454]. Появление защитительных речей такого рода было знамением времени. Старая вера в чудотворную мощь королей отнюдь не умерла в сердцах англичан; однако исповедовали ее далеко не все; вот почему она нуждалась в защитниках и апологетах.

Восшествие на престол Якова I, совершившееся в 1603 г., едва не нанесло этой вере смертельный удар. Любопытно, что этот монарх, который в своих политических сочинениях предстает перед нами как один из самых непреклонных защитников абсолютизма и божественного права королей[1455], отказывался совершать обряд, так явственно обнажавший сверхъестественный характер королевской власти. Этот мнимый парадокс, впрочем, легко объясним. Яков был воспитан в Шотландии, в среде сугубо кальвинистской. В 1603 г. он еще слишком хорошо помнил уроки своих первых учителей; если, однако, несмотря на это, он с самого начала царствования встал на защиту епископата, то лишь оттого, что видел в церковной иерархии самую надежную опору королевской власти; что же касается его религиозных чувств, то они остались неизменными: отсюда его нежелание сотворять так называемое чудо, которое его приучили считать плодом суеверия или обмана. Поначалу он решительно отказался совершать этот обряд[1456], а если впоследствии уступил требованиям своих английских советников, то не без отвращения. Папский шпион оставил любопытный рассказ о первом возложении рук, совершенном Яковом I; произошло оно, по всей вероятности, в октябре 1603 г. Церемонии предшествовала проповедь кальвинистского пастора. Затем слово взял сам король, не пренебрегавший, как известно, ни теологическими штудиями, ни практикой церковного красноречия. Яков I рассказал о трудном выборе, перед которым он стоит: либо совершить поступок, который легко можно счесть плодом суеверия, либо нарушить древний обычай, установленный некогда для блага королевских подданных; он поведал, что решился совершить обряд, однако видит в нем не что иное, как своего рода молитву об исцелении больных, обращенную к Господу, молитву, которую он просит вместе с ним вознести к небесам всех присутствующих. Засим он начал возлагать руки на золотушных, «причем, – лукаво добавляет наш информатор, – произнося эту речь, король несколько раз бросал взоры на шотландских пасторов, стоявших рядом с ним, словно прежде обсуждал с ними этот вопрос и теперь ждал от них знаков одобрения»[1457].

Мы не знаем, когда именно строптивый чудотворец произвел чистку старинного церемониала. Очевидно, однако, что случилось это очень скоро после его восшествия на престол. Елизавета, подобно ее предшественникам католикам и Генриху VIII, осеняла больные места своих «пациентов» крестным знамением, чем вызывала величайшее возмущение некоторых своих подданных-протестантов[1458]. Яков I отказался следовать ее примеру. Он ограничивался тем, что, после того как больные, уже удостоенные прикосновения его руки, проходили перед ним вторично, он – собственноручно или с помощью своих приближенных – вешал им на шею золотую монету; жеста же, слишком явно напоминавшего о старой вере, – крестного знамения, – он при этом не совершал. В то же самое время крест исчез с ангелов, которые он украшал прежде, надпись же на них была преобразована таким образом, чтобы исключить слово «дивно» (mirabile)[1459]. Благодаря этим переменам, а также, по всей вероятности, благодаря привычке и постепенному забвению уроков, полученных в юности, Яков I в концов концов стал исполнять обязанности целителя с большой регулярностью и, должно быть, уже без тех красноречивых оговорок, к которым он счел необходимым прибегнуть в первый раз. Впрочем, всерьез он этот обряд, кажется, все равно не воспринимал. Когда в 1618 г. турецкий посол, движимый довольно забавным религиозным эклектизмом, попросил короля прикоснуться рукой к его сыну, страдавшему золотухой, король, по рассказу современника, в просьбе не отказал, но громко рассмеялся[1460].

Именно в первые годы царствования этого короля Шекспир впервые представил на сцене своего «Макбета». Пьеса эта была написана в угоду новому монарху: ведь Стюарты считались потомками Банко. Когда в четвертом акте глазам устрашенного Макбета являются, в пророческом видении, потомки его жертвы, последним из восьми королей под звуки гобоев на сцену выходит сам Яков, держа в руке тройной скипетр трех королевств. Поразительно, что в ту же трагедию поэт, как мы видели, счел необходимым включить похвалу чудотворной мощи королей: «A most miraculos work in this good king» (Чудеснейшее дело этого доброго короля)[1461].

Что это: намек? завуалированный совет? а может быть, Шекспир просто не был осведомлен о тех сомнениях, которые мучили последнего из потомков Банко, прежде чем он решил заняться этим «чудеснейшим делом»? Точно сказать трудно. Как бы там ни было, здесь, как и во многих других случаях, Шекспир служит верным выразителем народных представлений о жизни. Большая часть нации по-прежнему не могла себе вообразить короля, не наделенного «от Бога» целительным даром. Убежденность подданных монархии была так сильна, что возобладала даже над сомнениями монарха.

КарлI, подобно отцу, совершал возложения рук, причем, будучи воспитан в англиканской вере, относился к этому обряду гораздо более спокойно. Итак, при первых Стюартах позиции сторон определились окончательно. Вера в королевское чудо составляет часть тех полурелигиозных – полуполитических доктрин, которые отстаивают сторонники королевской «прерогативы» и существующей Церкви, иначе говоря, подавляющее большинство жителей страны; верить в чудотворную мощь королей отказываются лишь небольшие группы ревностных поборников новой религии, которые видят в нем прискорбный плод старинных заблуждений и проявление того королевского абсолютизма, к которому они постепенно проникаются ненавистью.

Во Франции, как мы видели, кальвинисты долгое время хранили насчет целительной мощи, приписываемой королям, почтительное – или осторожное – молчание. По правде говоря, подчас само это молчание оказывалось весьма красноречивым; что, например, может быть более выразительным, чем позиция такого человека, как Амбруаз Паре, чей трактат о хирургии, в отличие от всей медицинской литературы того времени, не содержит, даже в главе, посвященной золотухе, каких бы то ни было упоминаний о чудесном исцелении этой королевской болезни?[1462] Кажется, впрочем, что – во всяком случае, после начала Реформации – из рядов гугенотов начали раздаваться и протесты более существенные, чем умолчание. Иезуит отец Луи Ришом, рассуждая в своих «Трех речах в защиту католической религии», вышедших в 1597 г., о «даре исцелять золотушных, коим наделены христианнейшие короли французские», возвышает голос против «безверия или бесстыдства неких французских хирургов с дурными руками и нечистой совестью, а равно и неких комментаторов Плиния, клюнувших на приманки Лютера, ибо попытались те и другие клеветами умалить и унизить сие чудо»[1463]. Мне не удалось разгадать смысл этих намеков, хотя бесспорно, что Ришом подразумевал совершенно конкретных людей; во всяком случае, очевидно, что он имел в виду авторов-протестантов. Впрочем, вообще реформаты обсуждали эту тему не слишком активно; скорее всего, писатели этого лагеря не стремились обрушивать нападки на одну из самых популярных привилегий королевской власти, ибо, несмотря на все гонения, все еще не теряли надежды удостоиться благосклонного или, по крайней мере, терпимого отношения со стороны этой власти. Самой ожесточенной атаке чудотворную мощь не королей вообще, а одного совершенно определенного короля подвергли представители другого лагеря.

Когда Генрих III окончательно порвал с Лигой, его противники сочли, что по причине своего безбожия он более не достоин владеть чудотворным даром, доставшимся ему в наследство от предков; среди сторонников Лиги ходили слухи, что несколько раз король тщетно возлагал руки на одного из своих приближенных, заболевшего золотухой, – тот и не думал выздоравливать. Каноник Мерье, сочинивший после смерти Генриха III «Трактат о помазании», направленный против Генриха IV, видел в этой «медицинской» беспомощности короля знак, который Господь подал французскому народу: если французы согласятся видеть на французском троне короля, не помазанного должным образом (Генрих IV в ту пору был еще протестантом, а Реймс находился в руках противника), золотушные могут распроститься с надеждой на чудесное исцеление[1464].

Беарнец сделался католиком; короновался он, правда, не в Реймсе миром из Священного сосуда, а в Шартре, но – все-таки! – елеем, который, по преданию, некогда вручил ангел святому Мартину; в свой черед новый король принялся совершать возложение рук, и, что бы ни думали на сей счет адепты Мерье, толпы страждущих устремились ко двору. Первая церемония состоялась не сразу после коронации и не в Шартре, а в Париже, в Светлое воскресенье 10 апреля 1594 г., через восемнадцать дней после входа королевских войск в столицу. Парижане не присутствовали при совершении этого обряда с 1588 г., со времен бегства Генриха III; больных явилось великое множество: если верить Фавену, от 600 до 700 человек; если верить де Ту, – 960[1465]. Впоследствии Генрих IV продолжал по случаю четырех главных праздников: Пасхи, Пятидесятницы, праздника Всех Святых, Рождества, а порой и чаще, жаловать своей целительною милостию золотушных, которые стекались ко двору сотнями, если не тысячами[1466]. Короля эта церемония сильно утомляла[1467] – подобно всем французским королям, он совершал возложение рук стоя, – однако он и не думал от нее уклоняться. Желая возродить монархию, разве мог он пренебрегать этой важнейшей из королевских обязанностей? Чтобы укрепить авторитет власти, расшатанный долгими годами гражданской войны, административных мер было недостаточно; следовало укреплять в сердцах подданных уважение к династии и веру в законность царствующего монарха, а одним из самых надежных орудий для этого укрепления и одним из самых убедительных доказательств этой законности служило наследственное чудо. Именно поэтому Генрих IV не ограничился регулярным совершением чудесного обряда; он и его окружение начали вести последовательную пропаганду чудотворного королевского дара.

Началось все с книги: в 1609 г. лейб-медик короля Андре Дю Лоран опубликовал с посвящением своему повелителю трактат «Чудесный дар исцелять золотуху, данный от Бога одним только королям христианнейшим», – пространную защитительную речь, о содержании которой исчерпывающее представление дает название одной из глав: «Чудесный дар исцелять золотуху, ниспосланный королям Франции, имеет природу сверхъестественную и происходит не от Дьявола... Дар сей есть чистый дар Божий»[1468]. Сочинение Дю Лорана, судя по всему, имело большой успех; оно было несколько раз переиздано и переведено с латыни[1469]. «Не ведаем мы, – писал в 1628 г. Ги Патен в латинском стихотворении, предваряющем одно из новых изданий сочинения Дю Лорана, – что обличает оно с большей яркостью, славу ли короля, ученость ли писателя». Однако толстые книги читают далеко не все; следовало также подумать и о более широкой публике, предпочитающей рассматривать картинки. Гравер П. Фиран – фламандец, обосновавшийся на улице Сен-Жак под вывеской «Печатание эстампов», – примерно в то же самое время, когда появилась книга Де Лорана, выпустил в продажу эстамп, изображающий во всех подробностях церемонию возложения рук[1470]. Король идет вдоль цепи коленопреклоненных больных; за ним следуют лица, ведающие раздачею милостыни; королевский медик поддерживает голову каждого больного в тот момент, когда рука короля прикасается к его ранам; церемония происходит под открытым небом, среди зданий немного громоздкой архитектуры, в окружении большого числа военных. Под гравюрой напечатана длинная надпись, прославляющая королей вообще, ибо они суть «ожившие подобия Божества», и христианнейшего короля с творимыми им чудесами в частности; оканчивается она следующим образом: «Простите же мне, читатели, мою смелость, опорою служит мне поддержка великого Короля, а охраною пламенное желание узреть дивные чудеса, кои творит Великий Господь»[1471]. «Поддержка великого Короля»: я полагаю, что эти слова следует понимать буквально, тем более что из других источников мы знаем: Фиран неоднократно служил своим резцом монархической пропаганде[1472] Главный королевский врач и гравер каждый на свой лад проводили одну и ту же политику – прославляли чудеса, творимые монархом, и тем самым укрепляли монархию.

Таким образом, во Франции, как и в Англии, по окончании борьбы, ведшейся в XVI столетии, старая вера в сверхъестественный дар королей в очередной раз – по крайней мере внешне – восторжествовала. Вера эта составляла один из элементов той общей веры в монархию, которая в абсолютистской Франции при Людовике XIV расцвела пышным цветом, а в Англии, напротив, не сразу, но постепенно исчезла полностью, уничтоженная в ходе новой политической и религиозной драмы. Именно об этой вере в монархию надлежит нам теперь сказать несколько слов: иначе живучесть чудотворной мощи королей может показаться необъяснимой.


§ 3. Абсолютизм и сакральность королевской власти; последняя легенда французского монархического цикла[1473]

Образ действий и чувствований на политическом поприще, отличавший большинство французов во времена Людовика XIV, кажется нам весьма удивительным и даже шокирующим; то же самое можно сказать об английском общественном мнении во времена Стюартов. Мы плохо понимаем ту истовость, с какой люди того времени поклонялись королевской власти и королям; мы с трудом удерживаемся от того, чтобы не увидеть в этом поклонении плод низости и подобострастия. Наше неумение понять столь важную особенность умонастроения эпохи, которая, однако, так хорошо знакома нам из литературы, связана, быть может, с тем, что слишком часто мы изучаем отношение тогдашних людей к власти лишь по трудам знаменитых теоретиков. Абсолютизм – некое подобие религии; меж тем разве тот, кто знает религию лишь из богословских трудов, не остается в неведении относительно ее животворных истоков? Метод этот тем более опасен, что зачастую великие творцы доктрин выражают мысли и чувства своей эпохи далеко не в чистом виде; полученное ими классическое образование внушило им, наряду с любовью к логическим доказательствам, непреодолимое отвращение к какому бы то ни было политическому мистицизму; они опускают или затеняют все те взгляды своего окружения, которые не поддаются рациональному изложению. Это касается, в частности, Боссюэ, который обязан аристотелевскому учению, впитанному непосредственно или из святого Фомы Аквинского, почти так же сильно, как и Гоббсу. Подчеркнем, насколько разителен контраст между «Политикой, извлеченной из Священного Писания», в сущности столь рассудительной, и отношением ее автора (не отличающегося в этом смысле от своих современников) к монарху – отношением, чрезвычайно близким к исступленному поклонению; все дело в том, что между абстрактным государем, которого рисует нам этот высокоученый трактат, и государем-чудотворцем, помазанным в Реймсе небесным елеем, в могущество которого Боссюэ искренне верил и как священник и как верноподданный, – между этими двумя государями пролегает пропасть[1474].

Итак, не будем заблуждаться. Чтобы понять как следует даже самых прославленных теоретиков монархии, необходимо знать, каковы были в их время коллективные представления, унаследованные от предшествующих эпох, но с годами не утратившие власти над умами; ибо, если продолжить только что предложенное мною сравнение, теоретики эти, подобно богословам, занимались тем, что придавали ученую форму мощнейшим чувствам, которые испытывали окружавшие их люди и которыми – более или менее бессознательно – были проникнуты и они сами. Гоббс ставит веру подданных в зависимость от решений государя; оперируя выражениями, достойными сторонников империи XI века, он пишет: «хотя короли и не облечены священническим саном, однако ж нельзя назвать их и чистыми мирянами, лишенными права творить церковный суд»[1475]. Чтобы понять глубинное происхождение этих идей, недостаточно объяснить их социальным пессимизмом и политическим индифферентизмом Гоббса; недостаточно даже вспомнить, что этот великий философ был подданным страны, государь которой официально именовался: «верховный правитель королевства в делах как мирских, так и духовных, или церковных»; все дело в том, что за этими идеями различимы старинные представления о сакральности королевской власти. Когда Гез де Бальзак утверждает, что «особы Государей, кто бы сии ни были, для нас суть священны и неприкосновенны», или когда он говорит об «отпечатках перста Божьего», которыми отмечены короли[1476], то разве не выражает он в несколько приглаженной форме то же самое чувство, которое в течение стольких столетий заставляло несчастных золотушных устремляться ко двору французского короля изо всех уголков Франции?

Вместо того чтобы постоянно интересоваться, что думали прославленные корифеи мысли, историк с гораздо большей пользой обратится к чтению авторов второго ряда, перелистает краткие очерки монархического государственного права или похвальные слова монархии – трактаты о королевском величии, рассуждения о происхождении и могуществе королевской власти, панегирики геральдическим лилиям – все те сочинения, каких в XVI и XVII веках было создано множество. Не то чтобы это чтение сулило исследователям особенные интеллектуальные наслаждения. Как правило, произведения такого рода не блещут идеологической глубиной. Жан Ферро, Клод д'Альбон, Пьер Пуассон де ла Бодиньер, Дю Буа, Луи Роллан, отцы Ипполит Ролен или Балтазар де Риез – все эти имена (список которых без труда можно было бы продолжить), пожалуй, не способны послужить украшением истории социальной философии; даже Шарль Грассай, Андре Дюшен и Жером Биньон, хотя и были мыслителями куда более почтенными, также вполне достойны постигшего их забвения[1477]. Однако сочинения такого рода обладают тем преимуществом, что, по причине своей посредственности, а порой даже грубости, дают очень точное представление о народном видении мира. И если даже относительно некоторых из них возникают подозрения, что они написаны наемными памфлетистами, более заинтересованными в том, чтобы заработать деньги, чем в том, чтобы развить некую идею, – тем лучше для нас, ведь мы изучаем чувства, владевшие обществом, а эти профессионалы пропаганды, конечно, с особенной охотой прибегали именно к тем аргументам, на которые наиболее живо реагировали читательские массы.

Идеи, которые чаще всего проповедуют роялистские публицисты XVI и XVII веков, зачастую кажутся банальными всякому, кто хотя бы отчасти знаком с литературой предшествующих эпох. Удивить они могут лишь того, кто не различает в них следов средневекового прошлого; когда речь идет о политических доктринах, да и вообще о любой истории, не стоит принимать чересчур всерьез традиционную – восходящую к гуманистам – мысль о том, что около 1500 г. в Европе произошел резкий культурный слом. Представление о сакральности королевской власти, столько раз утверждавшееся писателями Средних веков, остается неоспоримой, постоянно подчеркиваемой истиной и в Новое время[1478]. То же относится и к представлению о квазисвященстве королей, хотя здесь единодушие было не таким полным.

Этот вопрос всегда вызывал колебания даже у самых пламенных роялистов. Со временем, насколько можно судить, колебания эти становились все сильнее. Грассай, столь проникнутый сознанием величия французской монархии, столь расположенный верить всем легендам, созидавшим ее чудесный ореол, полагает, однако, необходимым подчеркнуть, причем не один раз, что король, несмотря на все свои церковные привилегии, в сущности является особой сугубо мирской[1479]. Позже, после Тридентского собора, в Европе – во всяком случае в католической Франции – началось укрепление церковной дисциплины и была проведена жесткая граница между клириками, живущими по уставу (regulares), и мирянами; отсюда более острое, чем прежде, нежелание многих авторов смиряться с неопределенным статусом короля, который считается почти священником, однако не является таковым. Впрочем, старые представления, лежавшие в основе стольких обычаев и обрядов, сохранили, несмотря ни на что, многочисленных адептов даже в рядах духовенства. «Величие королей Франции, – пишет в 1597 г. епископ Эврё Робер Сено, – природу имеет не вполне мирскую. Доказательств тому имеем мы множество: во-первых, помазывают сих королей святым елеем, доставленным с самого Неба, во-вторых, владеют сии короли данной от Бога благодаря предстательству святого Mapкуля привилегией – даром исцелять золотушных... наконец, обладают они правом регалии, в особенности же регалии духовной, включающей в себя, как видим мы повсеместно, право своею властью распределять церковные бенефиции»[1480]. По мнению Андре Дюшена, высказанному в 1609 г., «великие короли наши... испокон веков почитались не чистыми мирянами, но особами, наделенными и священнической, и королевскою властью разом»[1481]. В 1611 г. священник Клод Виллет публикует посвященный литургии трактат, об успехе которого свидетельствуют многочисленные переиздания; сопровождая пространными комментариями обряд коронации и рассматривая подробно некоторые его составляющие: помазание рук, целование блюда для облаток и принятие пожертвований от верующих, а главное, причащение под обоими видами, – он приходит к выводу, что король есть «особа смешанная и церковная»[1482]. Еще более четкую формулировку мы находим у высшего духовного лица при особе короля, ведавшего раздачею милостыни, Гийома Дю Пера, который в 1645 г. обосновывал евхаристическую привилегию французских монархов следующим образом: «Причина, каковой можно сие объяснить, заключается, по моему убеждению, вот в чем: хотя короли Франции и не суть жрецы, каковыми были короли язычников... все ж таки они и не чистые миряне и причастны к священству»[1483]. А по мнению отца Балтазара де Риеза, который сочинил в 1672 г. длинное и тяжеловесное похвальное слово династии, коронация превращает членов королевского рода в «особ священных и в каком-то смысле священнических»[1484].

Те же умонастроения были распространены и среди английских роялистов, свидетельством чего служат слова, которые автор «Eikon Basilike» вложил в уста Карла I, томящегося в темнице; в ответ на отказ позвать к нему капеллана король говорит: «Быть может, те, кои мне в сей услуге отказали, полагали, будто и сам я обладаю священническими полномочиями, необходимыми, дабы исполнить долг мой перед Господом... В самом деле, верую я, что оба служения, королевское и священническое, сьединяться могут в одном лице, как прежде сьединялись они под одним именем»[1485].

Аргументами в пользу идеи об изначальной близости двух «служений», неизвестными полемистам предшествующих веков, обогатило монархистов изучение христианских древностей. Византийцы после обращения Константина и даже после того как в 382 г. Грациан отверг традиционный титул великого .понтифика, не смогли сразу отказаться о мысли о некоем жреческом, священническом достоинстве, присущем императору. В XVII столетии ученые разыскали остававшиеся неизвестными в Средние века старые тексты, выражавшие эту концепцию. «Да здравствует жрец, басилевс» – восклицали в 451 г. отцы Халкедонского собора, приветствуя Маркиана. Именно это приветствие, узаконенное, по всей вероятности, церемониалом византийского двора, использовал – применив его к Людовику XIV – Дагессо, когда произносил в 1699 г. перед Парижским парламентом «Заключение о принятии Буллы против Изречений святых»: «вместе король и священник – так гласят решения Халкедонского собора»[1486]. Особенную ценность представляло в этом отношении созданное Евсевием Кесарийским и в Новое время неоднократно переиздававшееся «Житие императора Константина», включавшее в себя знаменитые слова о том, что император есть «tuv екто; того qs.ov каЭесгтаи.ёуос етчокотюс», – слова, которые обычно переводили – верно или неверно, для нас в данном случае неважно, – как «внешний» или «наружный» епископ[1487]. Начиная с XVII века вошло в привычку применять эти слова к королю Франции[1488].

Таким образом возрожденческая эрудиция продлевала жизнь этим остаткам язычества, укрывшимся под маской христианства. Ни в одну эпоху квазибожественная сущность королевской власти и даже самой особы короля не подчеркивалась так четко и даже, можно сказать, так резко, как в XVII столетии: «Итак, о сын мой, – напутствовал английский король Яков наследного принца, – первейшая ваша обязанность – научиться знать и любить Господа, коему обязаны вы двояко: во-первых, потому, что соделал он вас человеком, во-вторых, потому, что соделал он вас малым богом, призванным воссесть на троне и царить над людьми»[1489]. Жан Саварон, президент и наместник Овернского сенешальства, именовал монархов Богами во плоти[1490]; Андре Дюшен – «Богами на земле»[1491]. 13 ноября 1625 г. епископ Шартрский, выступая от имени Собрания духовенства, изъясняется следующим образом: «Итак, подобает знать, что, помимо всеобщего согласия народов и наций, пророки возвещают, апостолы подтверждают, а мученики возглашают, что короли поставлены от Бога; да и этого мало, а знать еще подобает, что сами они суть Боги, и сие не вымысел льстивых языческих угодников, но истина неоспоримая, Священным Писанием столь явственно проповедуемая, что всякий, кто ее отрицать станет, в грех впадет богохульства и святотатства...»[1492] Можно было бы привести множество других примеров, вплоть до названия роялистского памфлета времен Фронды: «Образ Государя, или Славный портрет, на коем изображены Смертные Божества»[1493]. «Вы суть боги, и если вы умираете, власть ваша пребывает бессмертной», – воскликнул Боссюэ, произнося в Лувре в Вербное воскресенье 1662 г. проповедь об «Обязанностях королей»[1494]; слова эти, по всей вероятности, не удивили никого из тех, кто слушал в тот день проповедника: сегодня такие речи кажутся нам удивительно дерзкими и даже святотатственными, в ту же пору они звучали совершенно банально.

Нетрудно догадаться, из каких источников черпали писатели и ораторы подобные мысли. Прежде всего, из Библии. Два стиха из Псалма 82: «Я сказал: вы – боги, и сыны Всевышнего – все вы. Но вы умрете, как человеки», – все единодушно относили к королям. К стихам этим прибегает не только Боссюэ в процитированной мною проповеди, но и Кальвин в своем «Комментарии на Псалмы»[1495]. И это еще не все. Образованные люди того времени были воспитаны не на одном лишь Священном Писании, но и на античной литературе. Сколько бы епископ Шартрский ни обличал «вымыслы льстивых языческих угодников», он вынужден был признать, что они были правы, когда приравнивали царей к богам; еще прежде него Клод д'Альбон, объявляя, что «Государь есть больше, чем человек... он – Бог, или по крайней мере, полубог», ссылался на авторитет «древних философов»[1496]. В этом случае ученые воспоминания в очередной раз заставляли ревностных христиан изъясняться на языке наполовину языческом. Здесь уместно вспомнить то, что Иоанн Солсберийский, великий гуманист XII века и одновременно один из наиболее энергичных защитников главенства духовного начала над светским, говорил о римлянах: «Народ сей изобрел слова, коими пользуемся мы, дабы лгать повелителям нашим»[1497]. Это влияние порой давало себя знать уже в Средние века. В конце XII века Готфрид из Витербо, обращаясь к императору Генриху VI, восклицал: «Ты Бог, из рода богов происходящий»; Готфрид был педант, достойный соперник своего соотечественника и современника Пьетро из Эболи, который имел привычку именовать того государя «Юпитером Громовержцем», а его супругу «Юноной»[1498]. Примерно столетием позже Эгидий Колонна называл королей «полубогами»[1499]; Эгидий также хорошо знал античную словесность; именно знакомство с нею заставило этого автора, относившегося к мирской власти весьма скептически, употребить термин, противоречащий всей его политической системе. Впрочем, в конечном счете подобные отклонения в Средние века встречались довольно редко; следует признать, что подобное злоупотребление именем Божьим стало правилом лишь в XVII веке. Разумеется, не следует преувеличивать тяжесть словесных прегрешений такого рода; они слишком многим обязаны литературным воспоминаниям, чтобы мы могли принимать их совершенно всерьез. Тем не менее не следует и преуменьшать их значение; слова никогда не бывают совсем независимы от вещей. Поразительно, что в эпоху триумфа веры люди постоянно употребляли выражения, которые их предки почти единодушно сочли бы проявлениями идолопоклонничества. Можно себе представить, что сказал бы Григорий VII о речи епископа Шартрского![1500]

В конце XVI века и начале следующего столетия, когда религиозные войны были в разгаре, наступил момент, когда старый спор между regnum и sacerdotium должен был, казалось, вот-вот разгореться с новой силой; полемика между Беллармино и Яковом I Английским представляет собою как бы последний отзвук григорианских времен[1501]; то же самое относится и к долгой дискуссии между теологами относительно тираноубийства. Однако в целом духовенство, в особенности духовенство французское, становилось все более и более терпимым к идее сакральности королевской власти. Церковь склонялась к тому, чтобы видеть в претензиях королей на святость не столько покушение на привилегии духовенства, сколько проявление почтения к религии. Ни одному католику не пришло бы теперь в голову осудить королевское чудо по соображениям богословским. В 1572 г. испанский священник, ревностный поборник ортодоксального учения, блаженный Луис Гранадский в своем «Введении к Символу Веры», затем многажды переизданном и переведенном, совершенно непринужденно, как некогда Бредвардин, упомянул в числе чудес своего времени «дар королей французских исцелять недуг заразный и неизлечимый, название коему золотуха», и посвятил ему довольно пространное рассуждение[1502]. Дело дошло до того, что в 1547 г., когда распри с Карлом V заставили папу Павла III выказывать благосклонность к Валуа, святой отец открыто признал подлинность этого «дара»; в булле об основании Реймсского университета, датированной 5 января этого года, он восхваляет «город Реймс, где над христианнейшими королями совершает архиепископ помазание святым елеем, а с ним обретают короли и дар небесный – дар исцелять недужных»[1503].

Впрочем, в разные эпохи писатели оценивали этот чудесный дар по-разному. В XVI. веке все или почти все апологеты королевской власти, от Венсана Сиго при Людовике XII или Грассая при Франциске I до Форкателя при Генрихе III, отводят ему в своих трудах почетное место[1504]. В XVII веке, напротив, вопрос о целительном даре становится пробным камнем, помогающим отличить один от другого два разряда, на которые делится вся политическая литература эпохи абсолютизма: первый из них можно назвать литературой философической, а второй – популярной. Авторы, подвизающиеся на поприще популярной литературы, – такие, как Арруа, Ипполит Ролен, Мембур, – охотно рассуждают о целительном даре королей, ибо видят в нем аргумент, способный как нельзя лучше поразить воображение читателей. Авторы, создающие произведения, которые следует отнести к литературе философической, о целительном даре предпочитают не упоминать. Ни Гез де Бальзак в «Государе» или «Аристиппе», ни Боссюэ в своих основных произведениях не единым словом не намекают на исцеления, совершенные королями. Можно ли сказать, что причина тому – их скептицизм? Конечно же, нет. В молчании этом следует видеть всего лишь одно из многих следствий того отвращения, которое испытывали эти мыслители ко всему, что нельзя объяснить рационально. Однако для будущей судьбы возложения рук такой подход представлял собой симптом весьма угрожающий. Конечно, в великое чудо исцеления золотушных продолжали в ту пору верить люди почти всех сословий – в частном письме Боссюэ упоминает о нем как о вещи совершенно очевидной[1505], – но при всем том говорить об этом чересчур популярном веровании было как бы стыдно; пройдет время, и станет стыдно в него верить.

Мы уже видели, что, в согласии с древней традицией, Павел III считал источником целительного дара помазание и, в особенности, чудесный елей из Священного сосуда. Таким образом дар этот, в принципе остававшийся слегка подозрительным, как бы освящался обрядом всецело христианским. Возражали против этого подхода лишь наиболее рьяные сторонники святого Маркуля: да и те, как мы знаем, очень скоро капитулировали. Среди самых пламенных роялистов никто уже и не думал оспаривать роль помазания в обретении целительного дара. Вероятно, все теоретики этого лагеря соглашались в том, что коронация представляет собою, как говорил Айян, не более чем «церемонию, исполненную благоговения», которая отнюдь не «затрагивает» «оснований верховной власти» и без которой король все равно «остался бы королем»; обстоятельства, сопутствовавшие воцарению Генриха IV, дали политическим писателям повод лишний раз обнародовать эту доктрину, ставшую официальной догмой[1506]. Никто не желал признавать, что королевское достоинство зависит от церковного обряда. Однако когда дело доходило до чудотворной мощи, политики-роялисты выказывали меньшую щекотливость. Генрих IV стал королем гораздо раньше, чем совершилась его коронация; однако возложением рук он до коронации не занимался. Он не побывал в Корбени, ибо доступ туда в момент коронования был ему заказан; очевидно, что для того чтобы начать исцеления, он нуждался не в предстательстве святого Маркуля, но в освящении небесным елеем[1507]. В вопросе об источнике королевского чуда, равно как и во многих других вопросах, защитники прав церкви и самые ревностные сторонники королевской власти заключили в XVII веке своего рода перемирие.

Старинные легенды о Священном сосуде, о геральдических лилиях и орифламме по-прежнему имели хождение во Франции. В конце XVI века к традиционному циклу прибавилась новая легенда; нам она особенно интересна, ибо речь в ней идет о первом исцелении золотушных, честь которого легенда приписывает Хлодвигу.

Согласно повсеместно распространенному мнению, право исцелять сообщала королям коронация; меж тем Хлодвиг, как всем известно, был первым французском государем, помазанным на царство, и притом помазан он был елеем, доставленным прямо с неба; естественно было сделать отсюда вывод, что этот государь, отмеченный Всевышним, был также первым, кто умел облегчать страдания недужных. По правде говоря, удивляет в этой легенде лишь одно – что она возникла так поздно[1508]. Обязана она своим возникновением таланту краснобая-южанина. Репутация, которой Этьенн Форкатель, родом из Безье, пользуется среди историков юридической науки, оставляет желать лучшего по той причине, что профессора из Тулузы предпочли его Кюжасу, когда этот последний, смущавший традиционалистов-правоведов своими новыми методами, пожелал получить кафедру на тулузском Факультете права. «Глупец, неспособный учить», «homine insulso et ad docendum minus idoneo», – говорит о Форкателе биограф Кюжаса, Папир Массой[1509]. Как бы там ни было, ясно, что мыслил Форкатель малооригинально, а писал смутно и бессвязно, свидетельством чему его «Трактат о господстве и философии французов», выпущенный впервые в 1579 г. Книга эта, несмотря на свою посредственность, выдержала несколько изданий[1510]. Больше того: именно Форкателю, кажется, принадлежит честь создания той истории о Хлодвиге-чудотворце, которой суждена была впоследствии столь шумная слава. Подобно писателям XVII века, ссылающимся на эту историю, я пытался отыскать упоминание о ней в каких-либо текстах, предшествующих форкателевскому, но преуспел так же мало; приходится признать, что история эта явилась на свет в полном боевом вооружении прямо из головы изобретательного Форкателя. Вот ее краткий пересказ[1511]. У Хлодвига был горячо любимый щитоносец; человек этот, которого звали Ланисет – видно, что знакомство нашего автора с ономастикой меровингской эпохи носит весьма поверхностный характер, – заболел золотухой; тщетно он прибегал к самым разным лекарствам, в том числе к средству, предписанному Цельсом, который рекомендовал страдающим золотухой съесть змею. Тут Хлодвигу приснился сон: в этом сне он излечил Ланисета одним прикосновением руки, и в это же самое время комната наполнилась ярчайшим сиянием. Проснувшись и возблагодарив Господа, он в самом деле прикоснулся рукой к язвам щитоносца, после чего тот немедленно выздоровел[1512]. Так впервые проявился чудесный дар, перешедший от Хлодвига к его сыновьям, а затем ко всем его преемникам. Потрясающий успех этой посредственной побасенки свидетельствует о том, насколько нуждались умы в чем-то подобном. Уже в 1597 г. ее повторяет каноник Мерье[1513]. Очень скоро она становится для всех апологетов королевской власти общим местом и даже более того – догматом веры[1514]; конечно, хорошие историки, вроде Дю Пера или Сципиона Дюплекса, ее опровергают[1515], но кто их слушает? Несмотря на возражения Дю Пера, врач Дю Лоран включает эту историю в свой знаменитый трактат об исцелении золотухи, который очень скоро приобретает немалый вес в ученом мире[1516]. История о Хлодвиге-чудотворце пересекает границы; в 1628 г. ее приводит в своей книге один испанский историк[1517]. Она прочно занимает место в легендарном наследии Франции и пользуется неподдельной любовью французов. Автор маленькой книжки под названием «Приписки к завещанию, оставленному Людовиком XIII, королем Франции и Наварры, своему возлюбленному старшему сыну...», которая вышла в свет во время несовершеннолетия Людовика XIV, разворачивая перед читателем любопытную программу патриотических празднеств, предлагает назначить одно из них на «второе воскресенье после Пасхи», дабы «в сей день возблагодарить Господа за дар, ниспосланный святому Хлодвигу (sic!) и всем королям Франции, даровал же он им Священный сосуд и умение исцелять золотуху»[1518]. Немного позже Демаре де Сен-Сорлен, сочиняя свою грандиозную национальную и религиозную эпопею «Хлодвиг, или Франция христианская», не преминул пустить в ход столь прекрасный эпизод; и если он слегка видоизменил его, дабы придать вящую остроту повествованию, в сущности перед нами все та же побасенка, которой мы обязаны фантазии Этьенна Форкателя[1519]. Тулузский юрист, который, очевидно, очень мало заботился не только о научной точности своих рассуждений, но и об элементарной порядочности своего поведения, дерзнул предложить публике легенду, которая послужила необходимым завершением цикла легенд о чудотворной королевской власти. Можно было бы удивляться успеху этой выдумки, если бы история других легенд этого же цикла не доказывала, как легко принимается на веру чей-то вымысел, если вырастает из коллективных представлений[1520].

Но гораздо лучше, чем все рассуждения публицистов и даже чем все легенды, могущество чудотворной королевской власти доказывается популярностью королевского чуда во Франции в XVII веке и ролью, которое оно сыграло в английских гражданских войнах того же столетия.