В поселке 

В поселке

Немцы!

Опять звонил отец. Мама, очень возбужденная, объяснила, что папа советовал быть наготове. Может быть, придется уехать в деревню, кто знает. Но страшного пока ничего нет.

Толя снова умчался к клубу. Там, около трехтонки, много людей собралось. Пока Толя бежал, подошла команда красноармейцев. Черные, потные бойцы свалились под соснами. Их окружили, расспрашивают, но отвечает, и как-то неохотно, лишь молодой лейтенант. Каждое слово его ловят, пересказывают: «Перегруппировка… подтягиваются… разворачивают силы… по железной дороге…»

На машине говорят наперебой:

– Из Бреста.

– Горит все…

– Мой только посадил нас, а сам вернулся туда.

Высокая худая женщина, кутающая девочку в скатерть с бахромой, произнесла это «туда» с откровенной женской завистью и недружелюбно глядя на тех соседок, возле которых скромненько примостились какие-то толстенькие мужчины.

Поселковцы рассматривают беженцев с тревожным недоумением. А женщина с девочкой все приподнимается и смотрит, скоро ли шофер зальет воду в радиатор.

Уехали беженцы, следом потянулась команда красноармейцев.

– А пехота все пешедралом.

На сказавшего дружно набросились:

– Это же в тылу, всех не посадишь на машины.

– Будь уверен, техники там у нас хватит. Я был у брата, на самой границе, знаешь, сколько по железной дороге пушек и танков гнали.

У Миньки на огороде делают бомбоубежище. Их теперь роют все, появились даже специалисты, они переходят со двора во двор и поучают, как класть настил, сколько земли наваливать. Вот и здесь торчит сварливый пенсионер Тит и поругивает работников: это не так, то – тоже не так.

Пришел Алексей, отозвал Толю и сказал, что они едут в деревню.

Дедушка и на этот раз отказался трогаться с места, зато бабушка так заторопилась, словно боялась, что ее могут оставить. Нина вдруг по-бабьи подобрала губы, на глазах слезы. Уезжать, когда вот-вот мама ее приедет с Кавказа! Нина стояла над глуховатым дедушкой и объясняла ему вполголоса, что он должен сказать ее маме. Дедушка не понимал, переспрашивал, но Нина почему-то стеснялась говорить громче.

К вечеру были в деревне – в трех километрах от Лесной Селибы. Остановились у знакомого дорожного мастера Порохневича. Дом у него большой, под черепицей, в сторонке от колхозной улицы. За домом хороший сад.

В деревне слухи о фронте еще глуше, но разговоров больше. Досконально известно, что по другим дорогам войска движутся на запад. А что по «варшавке» идут и едут на восток – не страшно. Это потрепанные части отсылают в тыл, чтобы не мешали. И все же бомбоубежища роют обязательно там, где хлеба наилучшие, как бы подчеркивая, что теперь уже не важно то, что было важно вчера. А хлеба в этом году на редкость хорошие: «Будто к войне!»

Пятый вечер войны был ясный. Остро пахло росистым овсом. На западе – странные красные сполохи. Пронесся даже слух, что это фронт, но в такое никто не может поверить. По радио сообщили, что бои за Барановичами. Вот только наши подтянут силы…

Алексей еще засветло ушел в поселок разузнать, что там делают. Спать ложились без него, а ночью всех поднял радостный голос хозяина:

– Ну, слава богу! Вот когда наши силу двинули. Слышите?

Стекла дребезжали, будто кто тряс хату за углы.

Все, полуодетые, выбежали во двор. Порохневич куда-то пропал. Дрожа от ночной свежести, а еще больше от радостного возбуждения, Толя по-мужски поясняет женщинам:

– Это танки, много…

Тишина опускается с блеклого неба вместе с молочным предутренним светом луны, и в хлебных полях – прислушивающаяся тишина. И лишь там, где шоссе, стоит плотная стена грохота и рева. Эта стена высоко поднимается напротив деревни, а по краям круто спадает: далекое приглушенное гудение уходит куда-то в сторону Слуцка и в сторону Бобруйска.

Потянуло к людям. На колхозной улице тоже слушают шоссе и тоже говорят почему-то вполголоса.

Заметили бегущего человека. Он то ныряет с головой в белые от лунного света хлеба, то выныривает по грудь, выбрасывая руки в стороны. Время от времени его будто волной сносит (видимо, когда в борозду попадает).

При виде этого барахтающегося, тонущего в белых хлебах человека, за спиной которого воет шоссе, какое-то беспокойство охватило людей. Впервые с тревогой подумалось о том, что́ ревело на «варшавке».

Издали прорвался низкий срывающийся голос:

– Не-е-мцы!

Протяжно, по-бабьи, завыла девочка-подросток и побежала куда-то в огороды.

До самого рассвета сидели в хате. Жалобно дребезжали оконные стекла, неумолимо приходило утро, а с ним вплотную подступало то, что уже свершилось, хотя еще и не вошло в деревню. В который уже раз Порохневич рассказывает:

– Подхожу. Что такое? Движутся с запада. Танки, а меж них мотоциклеты так и вьются. Я и сел, да назад, назад. А по житу бежит женщина, кругом ни души, а она кричит: немцы!

Человек этот не помнит, что и он так же бежал и кричал.

Противная мелкая дрожь переместилась куда-то внутрь, будто Толя льда наглотался. Он все еще с непонятным ожиданием смотрел из угла на застывшую у окна мать. Но именно в эти минуты окончательно рушилась в нем детская вера, что она может отвести любую беду.

Толя знает, что мама, охваченная ужасом, думает об Алеше: он там, где сейчас – немцы. Наконец прозвучал ее голос, глухо, издалека:

– Как же теперь, что теперь?

Порохневич, точно паутину снимая, провел рукой по худому, заостренному лицу и не отозвался. А Толя вдруг ощутил по-настоящему: немцы не только там, где Алеша, они уже здесь, все остается на месте, прежним, а ничто уже не прежнее. Рождалось жуткое чувство раздвоенности: будто во сне видишь себя мертвым. И хотелось скорее проснуться, чтобы убедиться, что это только сон.

Но проснуться от немцев уже невозможно. Скоро появятся они, и ничего ты не можешь сделать, чтобы этого не было.

Солнце, как вчера, всходило из-за гребня далекого леса, и, как вчера, от росы побелела трава. Прозрачно-зеленая рожь, в которой утопают колхозные гумна, дышит тяжело, всей массой.

И даже люди по каким-то своим: делам проходят по улице.

В дальнем конце деревни взревела машина. Вот оно! Ближе, ближе. Большая, с длинным, как рыло худой свиньи, радиатором. Из-под брезента посыпались в зеленом и черном, разбежались по дворам. Снова собрались, повскакивали в кузов, машина развернулась и ушла, черно задымив и застучав так, что эхо понеслось за гумна, к лесу.

Сразу стало известно, что немцы собирали яйца. А больше ничего. Видно, точно так же рассказывали бы о неведомых враждебных существах с другой планеты.

Медлительная и тихая тетя Поля поставила на стол тарелку с белой горкой яиц.

– С Христовым праздничком вас, – нехорошо усмехнулся Порохневич.

Он так и остался с ночи в фуфайке поверх нательного белья и в туфлях на босу ногу. Еще вчера он не решился бы показаться в таком виде перед чужой женщиной, но теперь он этого не замечает и сидит у всех на виду в кальсонах.

– Что ж, живыми в могилу ложиться? – говорит тетя Поля и принимается растапливать печь. – Иди вот оденься.

Хозяин удивленно осматривает себя и уходит в другую комнату.

Толя отправился на улицу. Шоссе не умолкает. Над пышными придорожными березами низко проплывают транспортные самолеты. Высоко в небе еще один этаж – истребители.

Толя видел, как три женщины прошли в сторону шоссе, и сам, осмелев, двинулся следом. Вот уже видны мелькающие между стволов берез белые кресты на темной броне танков.

Неумолчно кричит асфальт под стальными гусеницами, а сверху через каждые несколько минут обрушивают на землю оглушающий рев большущие «транспорты» с ясно видимыми маслянистыми, грязно-желтыми подтеками на широких крыльях.

День солнечный, голубой, нежная зелень заливает все вокруг. Только все это будто онемело, оглохло.

Толя осторожно подступил к канаве, где уже толпилась босоногая ватага мальчишек. Много тут и взрослых, особенно женщин. Молча смотрят на немцев, которые стоят в люках танков, сидят за пулеметами в колясках мотоциклов, повисли на подножках машин.

Немцы в жестких накидках лягушачьего желто-зеленого или грязного цвета, неподвижные, как истуканы. А многие – совсем голые: трусики, автомат на грязном от пыли животе, на шее – шелковая косынка. Во всем этом столько наглой самоуверенности, что людям за кюветом и обидно и страшно.

 

Тяжелый броневой клин, внезапно проломивший границу, стремительно и беспощадно врезался в живое тело страны. Люди, которые так неожиданно оказались позади линии фронта, выглядели растерянными и подавленными. Они вчера еще верили в скорую победу, а тут вдруг своими глазами увидели, с какой вселяющей отчаяние стремительностью враг катил на восток. Гнетущее ощущение страшной и непонятной катастрофы сковало людей. Что немец пройдет весь Союз, не думалось. Но катастрофой было уже то, что враг – здесь, а не мы у него, катастрофой были эти танки, эти немцы с кокетливыми шарфиками в трехстах километрах от границы. На голых немцев с автоматами смотрели люди, которых шквал событий не захватил, не стронул с места. И это особенно жутко: еще вчера было одно, с чем сроднились и своим прошлым и будущим своих детей, и вдруг все исчезло, пришло новое, стремящееся зачеркнуть то, что было, отнять то, что ожидало впереди. Люди даже не успели по-настоящему испугаться за свою жизнь.

 

Возвращаясь назад, Толя увидел, что мать идет, почти бежит навстречу ему. С тревогой подумал об Алексее. Но нет, это из-за Толи мама бежит, из-за него. Толя замедлил шаги, но, видно, никуда не денешься от приготовленных для тебя сердитых слов.

– Ты что это надумал… зачем ты так?

Толя постарался вырваться вперед, но мать, придерживая рукой рассыпавшийся узел волос, шла за ним, след в след.

– Я хотел только…

– У вас все так, а я с ума схожу.

– Ай, мама!

– Что «ай, мама»?

Нет, лучше помолчать. Скажи слово, его тотчас подхватят и затолкают тебе же в рот.

У калитки их поджидал Алексей. Хмурый, гармошка морщин наползает из-под чуба на брови. Мама спешит к нему, а он хоть бы с места сдвинулся.

– Ну что, сынок?..

– Ничего – немцы. Три машины заводские уехали. Успели.

Обедать Алексей отказался, посидел за столом, закурил и вышел во двор. Мама проводила его каким-то странным взглядом. Заторопилась, стала шарить в сумочке. Задержала руку, потом подала Толе что-то завернутое. Смущенно сказала:

– Спрячь, ну что тебе, пусть будет.

Ничего не понимая, сын развернул потертый, пахнущий бумажной пылью пакетик.

– Это крестильный твой. Пускай будет на всякий случай. Вдруг немцы станут… Сделай это, сынок, для меня.

– На черта мне это, – глядя на позеленевший медный крестик, проговорил Толя голосом старшего брата.

Мать все с тем же непривычным смущением перед сыном пригрозила, нехотя улыбаясь:

– Вот поговори мне. Думаешь – большой. Отлуплю – будешь знать.

Она быстро отняла у него пакетик и положила в сумочку.

По улице пронеслись два мотоцикла, потом пошли танки, распирая грохотом улицу. И вновь стало слышно шоссе, к которому, привыкнув, перестали было прислушиваться.

Мать подошла к окну:

– Зачем я потащила вас сюда? Вот люди уехали. Алеша молчит, а я вижу. Что же я могла сделать, детки? И про Москву так говорят…

И она заплакала, убито, беспомощно, как плачут по умершему.

– Детки мои, вот и нет вашей жизни, ничего нет.

– Нигде они не будут, ни в Москве, нигде… Увидишь, как их попрут! – бессвязно заговорил сын, начиная постигать всю беспощадность того, что вломилось в их жизнь.

Стены дома внезапно вздрогнули от тяжелого взрыва. Еще и еще. Быстро вошел хозяин, за ним вскочил в хату Алексей и сообщил:

– Начался бой.

До самых сумерек грохотало за лесом. Деревня, которая недавно так беззащитно лежала перед пришельцами, сразу стала иной: люди перебегают улицу, шепчутся, на лицах тревога и надежда.

У Порохневича собралось несколько соседей. Двоих Толя знает. Высокий – Голуб, который когда-то Толе казался таинственным хозяином уходящей на Москву дороги. Когда этот человек тяжело шел по обочине или возился со щебенкой, Толя подбегал и смотрел. И то, что Голуб всегда молчит, было понятно: он молчит не один, а вдвоем с дорогой. Иногда появлялась другая фигура. Тяжело переломившись, длинный Голуб сдвигал песок к асфальту, а рядом по-воробьиному прыгал маленький человечек Повидайка и все что-то рассказывал. Лопата у этого человечка не для работы, а чтобы проделывать с нею разные штучки: быстро-быстро ковырнет что-то под ногами, потом обопрется на лопату, затем откинет ее за спину, вскинет на плечо, снова опустит и снова ковырнет песок.

Сегодня Толя впервые рассмотрел Повидайку вблизи. Если на угловатом лице Голуба кожа темная, точно дубленая, то у Повидайки личико как у младенца. Странно видеть на нем седую щетину.

Соседи дымят махоркой и ждут. Говорят, машин на шоссе уже нет, поток их вдруг иссяк. Порохневич уходил куда-то и принес сведения: наши вышли из лесу и оседлали шоссе у моста. Мужчины стали рассуждать, нарочно или не нарочно сюда впустили немца. Еще недавно людям казалось непоправимой катастрофой то, что немцы уже здесь. А теперь радовались снова – каждому взрыву, каждой пулеметной очереди.

– Слышите, слышите? – спрашивают по очереди.

Если человек, счастливый своим завидным здоровьем, вдруг узнает, что он опасно заболел, он испугается, падет духом. Но наступит малейшее улучшение, и человек в этот миг будет более счастлив, чем когда был совершенно здоров. Вот такой короткой, но острой была радость и этих людей, которые еще утром считали, что случилось непоправимое. И ведь не знали они, чьи это пулеметы там беснуются, чьи снаряды рвутся. Радовались уже тому, что идет бой. Главное, чтобы не было тишины, чтобы не думалось: «Вот и все».

– Вот и все, – именно так и сказал Порохневич, когда бой притих. Лишь шуршит что-то вдали, точно по жести щебенку ссыпают.

– Автоматы, – сказал Алексей.

Последние несколько взрывов, и – тихо, тихо. Опять надвинулось то, что, казалось, отступило.

– А может, наш верх! – не сдавался Толя.

Порохневич проговорил:

– Машины опять идут.

– Все бы так держались, – будто споря с кем-то, отозвался Алексей.

Повидайка подхватил:

– Против русских могут только немцы, они народ техничный. Даже японцы, знаешь-понимаешь, не то. А вот глядите: в одна тысяча девятьсот пятом была война, потом – одна тысяча девятьсот четырнадцатый, а теперь тысяча девятьсот сорок первый. И там и тут, знаешь-понимаешь, кругом – пятнадцать… А когда еще будет пятнадцать: тысяча… две тысячи…

– Ну ты, «знаешь-понимаешь», – оборвал его хмурый Голуб, – помолчи.

– А какая польза? – тихо сказала о своем тетя Поля. – Побили их, а у каждого где-то мати.

Заговорил Порохневич:

– Голову сложить – дело не хитрое. Повидайка правду говорит: с немцем надо умеючи воевать. А кому тут воевать! Напекли лейтенантиков, вроде нашего Сашки. Им еще за гусями ходить. Мосты и те не пожгли, а их у нас по два на километре.

– Не трогай Сашу, – строго поглядела на мужа тетя Поля, – ты не знаешь, что с ним сейчас.

Но Порохневич как-то напрягся весь, худые щеки покраснели, он уже кричал:

– А где те, что гражданскую делали и все другое? Черт знает что! Мой начальник – пока сам цел был – говорил на совещании: теперь такое время, что мы должны подбирать кадры не по делу, а по надежности. Такой вот и спрос с них теперь. А шпионы-то настоящие целы, пстрыкают ракетами. Вот вам!..

Ишь ты – «вам»! А ты теперь кто? Думаешь, что всему конец. Вот ты когда раскрылся! А еще говорили, этот Порохневич партизаном был.

Уже с неприязнью глядел Толя на сухолицего человека с жесткими черными волосами, которые будто в самую кость вросли. Он лихорадочно готовил горячие и торжественные, как клятва или проклятие, слова, которые он сейчас скажет этому человеку. Но Толю опередила мама:

– От этого, Лука Никитич, не легче, кто бы там ни был виноват. Учили, учили детей…

Но Порохневича будто подменили. На его костистом лице, перечеркнутом прямыми черными усами, все перекосилось.

– Кричали: мы, мы, у нас – то да се. Где все это?

И этот человек, всегда казавшийся таким сдержанным, свирепо и грязно выругался и ушел, хлопнув дверью.

Голуб крякнул.

– Ну, я это… пойду.

За ним потянулся было Повидайка, но у порога задержался.

– Две тысячи сто девяносто третий.

Никто не понял.

– Тоже, знаешь-понимаешь, пятнадцать.

– Ты хотя эту переживи, – буркнул Голуб, – а то считает…

 

Перед тем как перебираться в поселок, мама сходила туда сама. Вернувшись, устало рассказывала:

– Зашла в аптеку, там один чемодан поставила, чтобы не держать все дома. Где там! Даже аптеку разграбили. На полу – столько всего. Из города я медикаменты как раз привезла. Начали немцы, а кончить нашлись и наши.

Толя не мог не взглянуть на Порохневича. Ну, конечно же, думает: «Вот вам!» Этот человек как бы присматривается со злорадством к тому, что делается, и можно думать, что он доволен, если подтверждается его какая-то нехорошая мысль.

– Одного даже застала, – продолжает свой рассказ мама, а Толя уже и на нее злится. – Этакий дубина, десятиклассник, ползает по грудам лекарств и пакетики разрывает. Я ему: «Что ты тут потерял? Думаешь, они тебе привезут?» Ухмыляется – дурак дураком…

– А что, немцам оставлять? – не выдержал Толя, заметив противную усмешечку Порохневича.

– Какие же вы все дурные – молодые, – сказала мать. – Теперь-то и насядут болезни. Немцам что? Болейте, помирайте. Не знаю, пригодится ли, а кое-что я отобрала, что отличить можно было.

Это похоже на практичную маму.

В тот же день пошли домой. По шоссе, не сбавляя скорости, непрерывным потоком мчатся машины с удлиненными радиаторами или совсем тупорылые. Эти непривычно безносые вот-вот, кажется, кувыркнутся через голову. Па кабинах и капотах машин – красные полотнища с белым кругом, в который заключен похожий на паука черный крест-свастика. Для своих самолетов, наверное. А наших, выходит, не опасаются. Почему? В кювете лежит наша полуторка, ее, говорят, догнал первый танк и просто столкнул с шоссе. Пугающе желтеет свежий холмик земли. По белым от пыли канавам и между придорожных деревьев идут люди. Их много, они какие-то пришибленные. Кажется, что ночью во время сна чья-то чудовищная рука сгребла людей с огромной территории и швырнула их на землю – и вот те, что уцелели, разбредаются, сами не зная куда. Упоенные успехом, первые немцы не обращают внимания даже на людей в полувоенной одежде. Немцы спешат в Москву.

Участники событий, конечно, воспринимали и осмысливали происходящее непосредственно и узко; события несли их в своем потоке, и каждому видны были лишь ближайшие волны этого потока, хотя каждый жадно стремился заглянуть как можно дальше.

Те, которых мчали моторы к сердцу Советской России – навстречу гибели, верили в своего фюрера, как верят, вынуждены верить разбойники в удачливого, всех подчинившего своей воле атамана, в его везучесть и прозорливость. Пока что фюрер всегда был прав и не правы оказывались те, кто принимали всерьез угрозы авторов мстительного Версальского диктата, те, кто боялись немедленной расплаты за вторжение в Рейнскую область, опасались, что Франция и Англия вступятся за Чехословакию, шептали о неприступности линии Мажино, опасливо косились на Америку, пугали русскими просторами, резервами, дорогами, партизанами. Во всяком случае, спокойнее, если веришь в кого-то самого прозорливого. Далеко заглядывать не стоит: будущее все-таки страшит. А что, если это только начало, а впереди годы и годы войны все более безнадежной, и потом – новый Версаль?.. Нет, все хорошо, русские бегут, Красной Армии уже нет…

– Wolf, wo hast du denn deine Mundharmonika? Spiel nochmal das russische Lied… «Wenn mein Liebster sagt adieu, tut das Herz, mir so weh»…

– Was für eine schöne Bruststimme hat die Kowalowa.

– Oh, Sängerinnen haben immer eine schöne Brust. Sie soll eine Deutsche sein. Es gibt ja viele Deutsche in Russland, irgendwo an der Wolga… Dort herrscht ständig Hunger.

– Wolga, Wolga, Mutter Wol-ga…

– In sechs Wochen sind wir da.

– Ist das im Kaukasus? Ich will mich wenigstens noch rasieren vor Moskau. Als wir in Paris einzogen… Na, du Schwein, schneuz dich mal bischen vorsichtiger.

– Bist selber ein Schwein, mit so 'ner Fresse willst du nach Moskau!

– Kannst dir deine Wut für Amerika aufheben.

– Hinter Moskau fängt Sibirien an. Huh, da ist's kalt.

– Sibirien schenken wir den Gelbhäutigen, den Japanern. Der Führer gibt's ihnen gern. Was anderes ist Indien. In Indien liegt Englands Kraft, hat mal jemand gesagt[1].

У тех, кто тащился по пыльным кюветам, у тех, кто следил за нескончаемой волной нашествия, был свой взгляд на события. Поскольку они были живы, они не верили, что это конец всему. Люди эти не полагались на чью-либо удачливость или интуицию, они только понимали, что на их стороне что-то большее, чем сила техники, и потому в глубине души верили, что дело лишь во времени. Немцы уже здесь – это непонятно, это ошеломляет. Но Россия велика, и она всякое перевидала. Это они тоже помнили, хотя, может быть, некоторые и не думали об этом, а лишь старались не поддаться первой волне, казалось, заботились лишь о том, чтобы уцелеть.

У других были мысли серьезнее: о фронте, о воинском, о партийном долге. Ручейками текли они на восток по лесным и полевым дорогам, уходили на юг, где между двумя немецкими клиньями, охватывающими Полесье, скопилось немало боеспособных советских дивизий.

В поселке – не протиснуться. Улицы, базарная площадь, школьный и больничный дворы – все запружено машинами. Оставлена только полоса асфальта, по ней в одном направлении движется грохочущий поток.

Под ногами вороха пестрых бумажек, жестянки, бутылки. На каждом шагу разделывают свиней, дымят кухни, немцы в одних трусах бреются на подножках машин, на жестяных ящиках от снарядов. И тут же неподалеку несложные сооружения: яма и доска над нею, жердочка для устойчивости. Над ямами сидят немцы уже совсем голые, одна рука на жердочке, в другой журнал с рисунками. Читают. Эти насесты везде, и, как нарочно, на самых открытых местах – прямо в окна людям.

Дико слышать среди всего такого знакомого, своего, чужую речь, которая хочет звучать по-хозяйски, уверенно.

Дедушка встретил домашних, как встречает старожил новоселов. Пояснил, как следует держаться, если они заходят и гергечут. Если последовать дедушкиному примеру, немцы будут очень поражены: такая большая семья, и все до единого глухари. Хорошо дедушке, он и в самом деле недослышит, ему и притворяться немного остается. Правда, дедушкина тактика не смутила немцев: они не получили «яйко», зато забрали всех несушек. Уцелела лишь наседка, упрятанная под ящик. Утром заглянул дедушка в курятник:

– Ничего не понимаю. Одни головки, а остального нету. Ну, не прохвосты ли? Поотрубили тесаками головки и положили на жердочку, каждую на то место, где курица сидела.

Оказывается, сын соседа Жигоцкого тоже дома. Он появился во дворе с лопатой, шумно поздоровался. Теперь обычное приветствие звучит: «Значит, и вы не уехали?»

На этот косвенный вопрос мама ответила тоже вопросом:

– И вы не уехали, Казик?

– Ой, не говорите, Анна Михайловна. Скорее приехал, да и то нет: притопал. От самого Вильнюса. Все, верите, чемоданы посеял. И велосипед, хороший был – сплошь никель. Как пелось: «Мы сегодня к походу готовы». Вот оно чем обернулось. Веселого в этом мало, к сожалению.

– Вы учительствовали?

– Инспекторишкой был, Анна Михайловна, ездил туда-сюда.

Когда-то он не так судил о своей должности. Во всяком случае, когда Казик приезжал в отпуск, трудно было даже определить, кем он работает. Каждый имел право догадываться, что у него где-то очень серьезная должность и очень значительная жизнь. На это умел намекнуть и папаша Казака.

Мама не то чтобы недолюбливала Казика, но всегда относилась к нему как-то настороженно. Это потому, что она терпеть не может саму Жигоцкую, у которой Корзуны когда-то снимали комнату. Толе же всегда нравилось видеть и слушать Казика. На нем был отблеск какой-то особенно интересной, нездешней жизни. И все в этом человеке особенное. Даже походка. Идет он наклонясь вперед, но как раз в меру, чтобы свободнее и шире взмахивать руками поперек хода. И этот взмах: вначале двумя руками вправо, потом двумя же – влево, не у всякого еще и получится. Толя пробовал, но от этого его походка делалась не внушительнее, а совсем наоборот: точно он водки выпил и вот-вот песню затянет. К такому взмаху рук и все остальное необходимо: рост, тонкое чистое лицо, хорошо отглаженный костюм, вежливые и при этом умные глаза. Что и говорить, всего этого у Толи не было: коротыш, голова, как большой шар, проклятые щеки, наверное, и сзади из-за ушей видны. Глаза у Толи, положим, тоже не глупые, но чтобы одновременно были вежливыми – не так это просто. Толя даже перед зеркалом тренировался: раскроет глаза широко-широко и выдавливает в них из себя всю доброту и ласковость, как из тюбика нужную краску. Глаза делаются вежливые-вежливые, но одновременно становятся такие глупые…

У Казика и это и все другое получается красиво: где бы ни остановился, достанет расческу, вскинет левую руку, а правой начесывает волосы. Проведет раз-другой и продует, проведет – продует. От постоянного причесывания, говорит он, волосы закрепляются. И это у него от культуры, а не потому, что голова грязная.

Сегодня Жигоцкий в брюках какого-то ржавого цвета, безрукавка блеклая и помятая, но в голосе, в жестах – прежняя уверенность.

– Готовьтесь, хлопцы. Скоро и вас кликнут.

– Что, куда? – конечно, пугается мама.

– Ничего страшного, – повертывая на плече черенок лопаты, бодро отозвался Казик, – к общежитию. Рабочих выселили, приказано двор подровнять. – Приглушенно предупредил: – Да вот и новое начальство.

За забором остановился коротконогий толстяк Лапов. У него одышка, и потому особенно заметно, как он старается на новой должности. Поздоровался (это директор столовой со знакомыми поздоровался) и тут же прокричал, еле видимый из-за забора (это уже голос старосты):

– Собирайтесь к двухэтажному! С инструментом, да побыстрее. По два раза просить не стану. Отвыкайте. – И уже отходя: – Они к порядку приучат.

– Идем, идем, – почти весело откликнулся Казик и тихо добавил: – Вот она, грязь земли, всплывает.

Около большого здания общежития уже собралось человек двадцать с лопатами. Вновь прибывающие неловко усмехаются, неудачно шутят и стараются побыстрее затеряться среди других.

Появился очкастый офицер, с ним меленький с наползающими на затылок плечами Шумахер – местный немец, который стал или которого сделали переводчиком. Механика Шумахера все знают, вернее, знали как человека смирного, работящего. Но это было до войны – десять дней назад.

Не поднимая глаз и ниже обычного опуская голову, Шумахер объявляет:

– Пан офицер приказал все сровнять, глину и кирпич в яму свалить – туда.

– Пан, а пан! – громко, как глухого, окликает очкастого немца старый Тит, сварливый, как баба, пенсионер. Голос у Тита неожиданно тонкий: немец даже вздрогнул. – Пан, Москва что, а?

Немец махнул рукой:

– Москау капут, – и еще что-то по-своему.

Казик подтолкнул локтем Толю. Когда отошли в сторону, сказал:

– И откуда таких понабралось? Этот старик, говорят, за ящик конфет подрался с какой-то бабой.

Казик шумно и энергично то к носилкам приступает, то за лом хватается, но ничего не делает. Молодец, этот немцам не слуга. Глядя на него, Толя совсем было уселся на груду кирпича, но Алексей поднял его: очкастый смотрит.

Кое-как двор пригладили. Разрешено было расходиться. На базарной площади, заставленной машинами, людей остановил молодой прыщавый немец. Он что-то заорал, стал хвататься за кобуру. По всему видно было: молодец этот пьяно негодует, что есть на земле вот эти люди, на которых он набрел. А люди стояли и переглядывались, некоторые старались обойти его, уйти: перед ними было непонятное существо, которое зачем-то надо видеть здесь, у себя дома. Неизвестно, какие повадки у этого существа, что оно способно сделать в следующий миг.

Разминулись кое-как, но тут же появился другой.

– О, арбайтен, гут, гут! – воскликнул щуплый немчик, чем-то очень довольный. И тут же, точно повстречавшиеся ему люди и на свет родились для того, чтобы выполнить его распоряжения, он стал делить: цвай – сюда, драй – туда и еще драй – туда. Кого – ящики с машин стаскивать, кого – солому сваливать. Заметил и Толю, обрадовался, будто знакомого встретил. – Ком, ком, – и пошел впереди.

Толя вынужден был брести за ним. Немчик указал на старый веник – Толя поднял. В Толе все бушевало: злость, слезы, стыд. Он уже догадывался, куда его ведут, и думал лишь об одном: смотрят ли вслед им? Пришли к дощатой уборной, немчик показал и неодобрительно скривился: не гут! Первое побуждение – побыстрее прикрыть за собой дверь. Но это уже и совсем глупо: знают же, кто за дверью прячется и что делает там. А ведь Толя и не собирается ничего делать. В дверную щель он видит, что к немцу подошел еще один, остановились и уходить не думают. Не сидеть же здесь вечно, а чистить – дудки, сам! Э, да это же двойное помещение, можно перемахнуть через невысокую стенку и выйти в противоположную дверь.

До забора Толя отходил не дыша, сердце стучало где-то в глотке. А скрывшись за заборам, даже присвистнул злорадно. Иди, принимай работу!

 

Объяснив маме, где задержался Алеша, Толя уселся на завалинке послушать, что рассказывает соседка Надя. Толя знает, что семья начальника гаража уезжала в беженство. И вот, пожалуйста, Надя уже здесь. Она очень похудела, скулы почернели, отчего лицо ее стало совсем мальчишеским. Волосы только что вымыты, косы – короной. Энергичная и решительная в каждом движении, Надя выглядит очень молодой, хотя ей уж под тридцать и у нее двое детей. Скуластое лицо ее грубовато, но при улыбке оно делается даже красивым: у рта неожиданно вспыхивают лучистые ямочки, а темные глава становятся озорными. Но нет улыбки – и лицо ее снова тяжелеет, грубеет.

На вопрос о муже сказала непонятно безразлично:

– В пледу иди в примах. Видела я, как бабы за сало выручают себе примаков. Ищет своего, да и выручит пятерых. Какой-нибудь пригреется. За золото профессора можно в мужья добыть.

Деланная усмешка вдруг сошла с лица женщины, глаза углубились, стали совсем черные.

– Пленные – страшно. Как они могут так с людьми, Анна Михайловна?

– Что я, Наденька, знаю? Знаю только, что в плохое время дети жить начинают. Учились, учились…

– А наши-то? Бегут, а нам вот, бабам, теперь с глазу на глаз с этими. Ну, пусть мой только вернется!

Угроза прозвучала так наивно-серьезно и искренне, что мама рассмеялась:

– Чудная ты, Наденька.

Взбивая густую пыль, на обочину съехало с десяток машин. Пососкакивали немцы и расположились под соснами, густо усыпав серую траву. Один, кажется, направляется сюда. Нет – мимо. В палисаднике тревожно, будто хоря почуяв, закудахтала последняя хохлатка. Немец повернул назад. Надя с выжидательной усмешкой, а мама с напряженно-серьезным лицом (оно у нее теперь постоянно такое) следили за ним.

Скользнув стеклами пенсне по лицам женщин, немец поднял с земли кусок доски и вошел в цветник. Ход мыслей человека в мундире не был, кажется, тайной для хохлатки, возможно; тут действовал какой-то вековой куриный опыт, только хохлатка сразу же забралась в сиреневую чащобу и затихла, будто и нет её на свете, будто ее уже съели.

Но у человека в блекло-зеленой шкуре был свой опыт. Он присел, вгляделся и начал действовать доской. Немец добился своего, выгнал птицу, и теперь она носилась от забора к стене и обратно.

Вспотевший немец снял пенсне, протер стекла, видимо, тоже вспотевшими пальцами и тайком взглянул на женщин, молча наблюдавших. Снова принялся за дело, но уже как-то нехотя, вынужденно. Другие немцы смотрят сюда, и странно: ни одной шуточки в адрес своего камрада. Их, кажется, интересует только результат. Камрад все более неохотно занимался своим делом, лицо его постепенно темнело, а за стеклами мелькало что-то похожее на смущение. И кажется, человек этот все больше и больше начинал замечать двух женщин, которые с интересом смотрели на него. Видимо, на какой-то миг исчезла в его сознании та пропасть, которую вырыли между ним, немцем, и всеми остальными людьми. Теперь здесь был обыкновенный хозяин велосипедной мастерской, отец троих детей-школьников, приличный немецкий горожанин, который если когда и поднял яблочко под магистратными насаждениями, то лишь для того, чтобы обтереть его и положить на более сухое и видное для садовника место. И вот он на глазах у хозяев ворует их собственность. Немец из-за плеча еще раз взглянул на женщин. Одна из них, белозубая, с косами, поймала его взгляд и улыбнулась нагло и поощрительно: ну, ну, продолжай. Краска смущения сменилась багровостью. Немец заорал что-то, размахивая длинными руками.

– Идите в хату, Толя, Нина, – конечно же не забыла сказать мама.

Надя с той же выжидательной усмешкой на скуластом лице глядела прямо в пенсне немцу.

Тот вдруг швырнул доску и пошел к шоссе.

– Анна Михайловна, по-моему, мы победили? – весело спросила Надя.

«Моральный контакт»

Жизнь в поселке замерла. И каждый день, казалось, что-то обламывалось, рушилось, как это бывает в опустошенной пожаром коробке многоэтажного дома. Людей сковывало тяжелое чувство оторванности от того, что все дальше уходило на восток.

Рабочие теперь каждый день собираются под соснами возле заводского клуба: покурить из десятых губ, словом перекинуться. По шоссе идут и идут машины, хотя уже и не так, как в первые дни.

– Да, – произносит жилистый шофер с удивительно крупным и, наверное, очень твердым кадыком. Это брат Сеньки Важника. Проводив глазами дымную колонну дизелей, выплюнул горящий уголек, оставшийся от цигарки, и поднялся. – Со всего света.

– Не наши полуторки.

Про полуторки сказал заводской слесарь Застенчиков. Он один тут в кепке: опасается показывать немцам свою стриженую «солдатскую» голову. Большой козырек мельчит и без того не крупные черты его бледного, нервного лица.

– Расскажи, Застенчиков, как повоевал, – попросил Сенька, глядя в небо.

Сенька и теперь не теряет спортивного вида, ходит в футболке, белых тапочках. Только все движения у него с какой-то ленцой, на загоревшем лице – апатия. Он всех лениво, но зло поддевает, язвит без конца. Странно, что он так быстро приблизился к взрослым. А когда-то Толя почти дружил с ним. Сенька наведывался за книгами. Признавал лишь Дюма, Жюля Верна и романы, у которых давно потерялись обложки. Он всегда командовал, даже парнями старше его по годам. Те, которые ходили с ним на рыбалку, рассказывали на зависть другим, как «рыбный атаман» ночью устраивал им «Владимирово крещение»: загонял палкой в холодную темную воду.

Теперь Сенька просто не замечает таких, как Толя.

– Расскажи, – упрашивает он Застенчикова, усмехаясь прилипчивыми голубыми глазами.

Застенчиков предпочитает отмалчиваться. Но Сенька не скоро отстанет.

– Надолго у командира отпросился?

– Ты бы попробовал, это не акробата в клубе ломать, – не выдержал, отбрехнулся Застенчиков, нервически морща прозрачный, будто из целлулоида, нос.

– Ну, как же, там же стреляют.

Недружелюбный смех взорвал Застенчикова.

– Попробовал бы сам с трехлинейкой против брони. Прет немец, а мы не оборону занимаем, не закапываемся, а навстречу ему – шух, аж до самой Лиды. На дороге он нас и встретил. В обозе нашем снарядов кот наплакал, зато брусья и «кобыла» для таких спортсменов, как этот. – Застенчиков одарил взглядом невозмутимого Сеньку. – Видим, колонна немцев пылит. Лежим в канаве, посоветовались: помашем, позовем, пускай идут сдаваться. Поднялись: «Ком, ком, товарищи!» Как врезали нам…

Босоногий мальчуган, всаженный в батьковы штаны, как в мешок, авторитетно поддержал Застенчикова:

– Самый главный командир Павлов приказал танки и самолеты разобрать и бензин вылить, всех командиров в гости к себе собрал, а немец взял и напал.

Сенька отметил:

– И этот с Застенчиковым Лиду брал.

– Пшел спать, – щелкнул мальчугана по лишаистой голове Коваленок. Он тоже вернулся «оттуда», его тоже окружили. Но этого парня с девичьей талией и всегда веселыми глазами не поддевают. «Разванюшу» (так все называют Ивана Коваленка) не смутишь. А может быть, потому не трогают его, что он не оправдывается и не говорит о том, что все и сами хорошо видят: о силе врага.

– А броня у этих не очень, – неожиданно произносит Разванюша, провожая взглядом броневики.

– Пробовал?

– Нет… так.

– Поздно прикидываешь, под Смоленском уже.

Только что пришагавший рыжий грамотей Янек возразил, смущенно моргая:

– Еще только Рогачев взяли. В их газетах пишут.

– Ну, а мало оттяпали? За Днепром уже. Во, сколько отпускников дома загорает!

Угрюмый брат Сеньки Важника сунул свои большие ступни в «трепы» – деревянные рабочие «босоножки» – и сердито закончил:

– Прут, и все тут. Нечего дураков тешить.

В голосе человека звучало злое отчаяние, похожее на неверие тяжелобольного в хороший исход болезни, отчаяние, рождающееся от мучительного напряженного желания и ожидания такого исхода.

Особняком от всех сидят двое с мешками, жуют.

– Откуда, туристы? – переключился на них Сенька.

– Мы, ребятки, из Западной идем, из заключения, – быстро отозвался широкобородый старик и ловко, почти не отрываясь от земли, передвинулся поближе. Молодой остался на месте.

– Освободили вас, значит? – поинтересовался Сенька.

– Выходит, браток.

– От своих вызволили, вот, – издали угрюмо бросил молодой.

– Поздравляем, – сказал Сенькин брат и, стуча «трепами», потянулся на сигаретный дымок к другой компании.

Будто оправдываясь и одновременно враждебно широкобородый послал вслед ему:

– На пять минут опоздал – судили. Разве это порядок – так делать?

– Ну, а чем вы там занимались?

– В Западной-то? Укрепления строили.

– Ну-ну, – что-то разрешая Сенька Важник.

– А что вы тут язвите? – вдруг вмешался Леонович-младший. – Вот твоего бы туда батьку, посмотрел бы я, как весело тебе было бы.

Тощие хохлатые братья Леоновичи, как обычно, сидят рядышком.

– А кто тебе сказал, что мне теперь весело? – спокойно отозвался голубоглазый Сенька. – Это ты веселись, придет батя.

– Я не про то, – замялся Леонович, вертя больной, вечно забинтованной шеей. Но тут же еще больше вскипел: – До войны ты с нами и знаться не хотел. «Враги народа!»

– И теперь я тебя не желаю знать.

– Хорошо-о мы вас понимаем! – уже с открытой злобой кричал Леонович, хватаясь за грязный бинт. Старший Леонович одернул брата:

– Ладно тебе.

У себя во дозоре Толя столкнулся с Порфиркой. Бывший завхоз больницы ходит теперь с винтовкой. Один глаз под черной повязкой, отчего второй – какой-то подсматривающий. Здоровым оком Порфирка скользнул по окнам, потом что-то холодное проползло поперек Толиного лица. Заметив в окне маму, которая, отстранившись, наблюдает за нам, Порфирка нехорошо усмехнулся и завернул в сени, предоставляя Толе закрывать за ним дверь. Не здороваясь, сообщил:

– Новинского поймали.

Он словно ожидал, что этой вести обрадуются. Но хозяйка даже да поняла.

– А куда он убегал?

– Никуда. Он не мужчина, а баба – тайным агентом был.

– Так ведь все знают, что Новинский – женщина. Вы же работали в больнице, должны помнит. Больной человек. Ваня его… эту женщину лечил. В ту войну она санитаркой была, контузило, вот и осталась мания одеваться мужчиной. – Мама говорила, волнуясь: – Вы объясните им, Порфирий Македонович. Это же ни для кого не тайна.

– Ого, – ухмыльнулся Порфирка.

Казалось, даже повязка на правом глазу чернела издевательски. Повернулся к двери и приказал:

– Всем быть около школы. Ясно?

Порфирка ушел. За окном проплыла вытянутая крысья мордочка. Паскуда! Странно, что этот немецкий шпион и теперь носит черную повязку.. Толю совсем не удивило бы, если б обнаружилось, что у Порфирки цел и второй глаз. А что он был шпионом – об этом все говорят. Старый Жигоцкий вспоминает, что за две, недели до начала войны Порфирка приходил покупать мед – и все заводил разговор о каких-то больших переменах, радость из него так и перла.

Мама пошла, куда приказал Порфирка. Толя сразу шмыгнул следом.

Посреди школьного двора иглой стоит пионерская мачта над трибуной. Еловая жердь снизу вытерта детскими руками до костяной желтизны.

Собравшиеся – это заметно – не понимают по-настоящему, что здесь должно произойти. Хлопцы переглядываются. Новинского все хорошо знают. Толиным однолеткам этот морщинистый чудной человек когда-то казался немного колдуном, особенно когда он выходил из лесу со стадом коз. Козы бегали за ним, как собаки, даже в магазин. Детям Новинский всегда улыбался ласково, по-старушечьи, но они, чувствуя какую-то тайну, сторонились его, поддразнивая издали.

Почувствовав, что толпа зашевелилась, Толя постарался протолкаться к трибуне. При этом он с опаской поглядывал, нет ли поблизости мамы.

Из школьного сарая вывели человека, зябко кутающегося в зеленую плащ-накидку. На морщинистом желтом лице человека – стеснительная, виноватая улыбка. Порфирка толкнул его к ступенькам, ведущим на трибуну. Наверху, опершись о мачту, поджидает их высокий офицер. Бросается в глаза крупный перстень на его тонком пальце. С ним еще двое – в штатском. Пока человека в плащ-накидке подталкивали вверх по ступенькам, офицер достал книжечку и стал что-то вычитывать. Потом повернулся туда, где толпа была гуще. Понимающе улыбаясь и, видимо, рассчитывая на ответные улыбки, он начал:

– Мы будем иметь с вами, как по-русски говорят, – офицер заглянул в книжечку, – мужской разговор. Русские граждане, провидение вложило в руки фюреру меч против большевистских варваров и англосакских плутократов. Некто из вас думает: поживем – увидим. Так по-немецки нельзя. Место в новой Европе будет иметь только тот, кто с нами будет иметь моральный контакт. Мы желаем иметь с вами моральный контакт. Вам надоели большевистские эксперименты и, – офицер поднял глаза, – агенты. Их вы нам покажете, а пока мы вам одного покажем. Гут? Добре?

Офицер поглядел на толпу, потом на тех в штатском, что стояли рядом с ним, и улыбка сползла с его лица, как кожица с гнилого яблока. Лицо пожелтело, в глазах промелькнула растерянность.

Люди внизу угрюмо молчали.

Офицер потянул к себе женщину, жалкую, безучастную, и стал, выламывая руки, срывать с нее грязную хламиду. Порфирка бросился помогать.

Толпа сжалась, как сжимается от боли тело человека. По глазам ударила желтая нагота дряблого старушечьего тела. Лицо жертвы выражало даже не страх, не боль, а одно лишь огромное непонимание. Офицер оттолкнул старую женщину к Порфирке и торжествующе оглянулся, как фокусник, уверенный в эффекте. Но внизу угрюмо, тяжело молчали. Офицер виновато взглянул на немцев в штатском и с торопливой злобой выхватил из-за широкого голенища резиновую палку. Хлюпнул удар по человеческому телу. Толпа отшатнулась. Отвратительный и страшный звук раздался еще и еще раз в такой тишине, что, казалось, можно было слышать, как вверху по твердой, глянцевой синеве скользят грязные облака.

Офицер злобно и растерянно глядел вниз, будто не эта старая больная женщина, а он сам стоял голый перед сотнями человеческих глаз. Он еще раз ударил свою жертву по дрожащим рукам, крикнул что-то и сбежал вниз. Женщине набросили брезент на плечи, солдат и Порфирка потащили ее по ступенькам вниз. Испуганно тараща на людей злобный глаз, Порфирка тянул женщину за руку к сараю, сзади ее прикладом подталкивал солдат. Женщина бежала за Порфиркой и старалась ступать на пальцы: ногам было колко. Ревматические, с синими венами ноги ступали по земле, как по жаровне.

Вечером стало известно, что женщину расстреляли в лесу. Казик, сообщивший это, сказал:

– На низменных инстинктах стараются играть. Заметьте. На том и хотели бы установить, как тот офицер выразился, моральный контакт.

Казик – учитель истории, он умеет все объяснить. А Надя более по-женски увидела:

– А как отшатнулись люди, когда он ударил. Вы видели, как все вместе отшатнулись от трибуны? Немцы даже растерялись.

– Они дураки, русской истории не знают, – опять перехватил разговор Казик. – Вера Засулич полгода охотилась за градоначальником Петербурга и стреляла в него за то, что он приказал высечь заключенного. А заключенного она даже не знала.

Мама увидела все совсем просто:

– Несчастная женщина.

 

То, что произошло на школьном дворе, оказывается, и есть «новый порядок». За малейшую провинность человека тащат в комендатуру и там бьют «гумой» – проволокой, обтянутой резиной. «Гума» служит не для наведения порядка военного времени. Для этого имеются средства более решительные. В приказах с черным орлом каждый абзац заканчивается словом «расстрел». «Гума» же, видимо, является чем-то привычным для самих немцев, как надпись «Курить воспрещается» или «Не сорить».

Немецкие солдаты, которых офицеры били по щекам, сочувствия не вызывали. Этому Толя не удивлялся. Он сам на таких немцев смотрел с мстительным злорадством: вот вам за то, что вы так охотно воюете!

Многое ему передавалось от взрослых. Дума о немце-товарище держалась в людях даже после того, как увидели немца-оккупанта у себя дома, самодовольного, безжалостного. С какой надеждой передавали, что в неразорвавшейся бомбе обнаружили записку: «Чем сможем – поможем».

Значит, есть те, в кого столько лет верили!

Постепенно ожидание сменилось разочарованием, злой насмешкой и обидой. Потом остались лишь ненависть и презрение – круг сомкнулся, как зеленый глазок в радиоприемнике, когда он настроен на одну волну. Но временами, и как-то очень легко, в этом глазке снова образовывался разрыв, и в него прорывались иные звуки. Довоенная, казавшаяся теперь наивной, простецкой, надежда на немца-рабочего, оказывается, не умирала: она жила где-то глубже, как внутреннее чувство. И хотя это чувство вроде бы не излучало ни тепла, ни света, оно сохранялось, как уголек под пеплом. Малейший повод – и оно снова и снова вспыхивало.

Отец Казика рассказал однажды:

– Старуха моя – не вам про нее говорить, пожили с ней, знаете, стала большевиков ругать. Поддобриться к нашему немцу захотела, холера ее знает? Немец слушал – он немного разумеет по-польски, – слушал, а потом – хвать газету, порвал и сует всем по клочку. Соседка как раз сидела у нас – и ей. И кричит: «Коммунист, Москва, форштейн?» Всем, дескать. Потом вырвал бумажки из рук – бабы даже перепугались, – сгреб к себе: «Фашист, капиталист, розумешь, пан?» Да за манатки свои и дверью – хлоп. Не знаем, что и думать. Может, проверял, а может, и по-другому надо понимать.

Вот он, тот немец! Толя восторженно глядел на всех, на просветлевшие лица, и ему почему-то хотелось сказать: «Ага, что я говорил!»

– Да, но что из того? – как бы стремясь зачеркнуть Толину радость, промолвил Жигоцкий. – Во-он они где уже. А этот сгоряча брякнул, а теперь, понятно, жалеет, боится.

Еще бы, перед кем бисер метал! Разве Жигоцкие поймут? А та старая ведьма – ох, как в эти минуты ненавидел ее Толя! Он вдруг почувствовал стыд перед тем немцем, хотя никогда в глаза его не видел. Каково было немцу, сохранившему в таких испытаниях свою веру в Советский Союз, слушать все это здесь!

В знойный пыльный день во двор к Корзунам завернул старик с тощим мешком за плечами – из тех, которые все еще куда-то бредут по дорогам. В окно Толя видел, как тяжело ступает босыми ногами уставший дед. Он весь пропылился, мешок измаслен по́том. Старик вошел в сени и пропал: не заходит в дом и не выходит назад. Мама открыла дверь:

– Заходите, дедушка, как раз картофельные драники заделала.

Мама теперь готовит завтраки и обеды в больших чугунах и кастрюлях: и на таких, как этот дед.

Дед все не входит, в темных сенях по-молодому блестят веселые глаза. Мама, раскрасневшаяся у печки, встревоженно обрадованно всматривается в лицо незнакомца.

– Входите, никого чужого.

– А она гостеприимна, как всегда. Все еще не узнаете? А я не раз переступал этот порог.

И вот незнакомец уже сидит на диване, и видно, что отдыхает не только ногами и спиной, но и лицом: складки тупой усталости и безразличия, которые так старили его, когда он шел через двор, разгладились. Несмотря на черную, окладистую бороду, лицо его, оказывается, совсем под стать молодым веселым глазам.

Бородач поднялся и стал рассматривать фотографию отца. Ему известно, что отец успел эвакуироваться из Бобруйска, а потом из Гомеля вместе с аэродромом. Почему не уехал, как остался: он сам – не говорит.

Мама поведала незнакомцу тревожную семейную тайну:

– Тут прошел слух, что Ваню немцы казнили. Есть такой Пуговицын, так ему его шурин сказал – он из плена прибежал, – что сам видел, как… Я ходила к тому Захарке. Будто бы Ваня немецких офицеров отравил, они его и… Но я не верю этому Захарке.

– Да, в голод намрутся, а в войну наврутся.

И Толя не верит. Но когда пошли разговоры, и мама по ночам тихонько плакала, он тоже глотал слезы, отвернувшись к стенке, чтобы брат не слышал.

Чернобородый вдруг спросил:

– Захарка – это фамилия? Помнится мне такая. А тот – Пуговицын? Гм…

– Захарка на спиртзаводе фельдшером работал, а Пуговицын был тут в поселке заведующим заводским складом, а теперь в полиции.

Чернобородый незнакомец промолчал, потом промолвил:

– Время, что и говорить. Знаю только, что Иван из тех, кто крошатся, но не гнутся.

Такие разговоры про отца заставляют Толю внутренне дрожать от гордости за него и от какой-то запоздалой, виноватой нежности к отцу. Но слухам про отравленных офицеров и про расправу над отцом и он не верит. Не верит потому, что вообще не может представить его в плену – опустившимся, жадно-голодным, избиваемым. Нет, у него сразу бы вспыхнули бешенством глаза, и все было бы кончено. Как мог бы он войти в доверие к тем офицерам: ни ловчить, ни приспосабливаться он никогда не умел! И в большом и в малом отец всегда был одинаков.

В Толино воспоминание прорвался голос незнакомца:

– Помню я этого Захарку и, кажется, Пуговицына. Не верьте ни единому их слову. Ваня знал… Помните, у него были неприятности. Я тогда еще в райисполкоме работал, и у меня про Ваню спрашивали.

– Вот оно что! – протяжно проговорила мама. – Ваня мне и говорил, что заявление писали двое. А кто – не сказал.

Папа был очень мягок с людьми: «голубка», «голубчик». Но он мог быть и неожиданно резким. Однажды Толя повстречался ему на базарной площади. Папе нравилось бывать на людях с Алексеем или Толей. Маме он говорил:

– Ты посмотри на них – догоняют уже батьку!

Дома это было еще терпимо. Но не на базаре же мериться! Толя, смущенный и сердитый, вывернулся из-под руки отца и постарался поскорее отойти с ним от товарищей. Как всегда при врачебном обходе поселка, в руке у отца была глянцевитая палка, которую он в такт ходьбе перекидывал через руку, будто дорогу вымеривая. У сельмага отца остановил бритоголовый Пуговицын. Было заметно, что он сильно угостился: круглые глаза его выражали попеременно то пьяное умиление, то беспричинную обиду. Насаженная на тонкую шею, по-птичьи вынесенная вперед голова его описывала весьма заметный круг, но ноги стояли крепко. Пуговицын стал невразумительно благодарить отца за то, что он, Пуговицын, ходит по земле, хотя мог бы удобрять ее собой, не будь в поселке такого врача. (Пуговицын перед этим тяжело болел.) Морщась, отец сказал:

– Хорошо, голубчик, живи здоровенький. Поспи пойди.

И повернулся уходить.

– А-а, я, значит, пьяница? А ты? Женушка кто у тебя? Из кулачков… То-то же! Думаешь, не знают… люди?

Отец круто обернулся, глаза у него страшно остановились. Пуговицын, сразу протрезвевший, отшатнулся от поднятой палки. Забыв про Толю, отец быстро пошел прочь.

Женщины, которые толпились у базарных рядов, не поняли, что произошло, но они знали врача и потому дружно набросились на Пуговицына:

– Залил очи.

– Надо же, до того человека довел, что палкой, как от собаки…

– Мало доктор к тебе бегал?

Но женщины тоже были смущены. Чтобы Корзун, который к больному чуть ли не в белье среди ночи спешит, мог вот так, палкой?

– Подумаешь, цаца! – отбиваясь от слов женщин, крикнул Пуговицын. Но лицо его выражало совершенно трезвую растерянность.

Все это промелькнуло у Толи перед глазами, пока незнакомец изучал фотографии, а мама готовила ему поесть. Меньше всего Толя мог думать, что именно в этой комнате он еще увидит Пуговицына, вот так же рассматривающего папин портрет.

Слушая веселого незнакомца, мама и сама будто вернулась в довоенное. Как-то очень молодо улыбается, в голосе звучит чистая, звонкая струна. Кажется, вот-вот откроется дверь и войдет приехавший на воскресенье отец…

Но Толя хорошо помнит, какое теперь время, и не отходит от окна. Чернобородый заметил это и понимающе подмигнул Толе, заставив его покраснеть от удовольствия. Толя был уверен, что он охраняет не совсем обычного окруженца. За последнее время пришлось ему видеть немало людей, напоминавших о довоенном, о том, что ушло, отступило на восток. Однако те люди были лишь осколками чего-то дорогого, но растоптанного. А в этом незнакомце все было иным, и сам он будто прямо пришел из прежней жизни, и все в нем говорило о довоенном, как о чем-то существующем, и не только там, на востоке, существующем, но и здесь, везде, где есть наши люди. Человек не произносил ободряющих слов, но его спокойное и слегка ироническое отношение к немцам, которые столько дней обдавали его пылью, весело-синие глаза, в которых таился намек на то, о чем говорить нельзя и нет нужды, – все это возбуждало восторг и чувство влюбленности, которое Толя легко дарит людям волевым, сильным и обязательно замкнутым.

Прощаясь, гость сказал маме:

– Не будем терять из виду друг друга. Я еще надеюсь посидеть за этим столом с Иваном Иосифовичем. О медикаментах договорились. Берегите себя и детей.

Мама вышла за ним в сени. Вернувшись, увидела сияющее лицо младшего и многозначительное, нахмуренное – Алексея. Сказала, как о чем-то совершившемся:

– Ну, вот…

– Я его помню, – вдруг заявил Алексей. – На машине из города все приезжал. Денисов? Он?