Нет, что-то странное в нем все же было. По крайней мере, вот это вот стремление блеснуть невнятным афоризмом.
Зябко поежившись — от окна сильно дуло, — Климов завернулся в одеяло, приятельски спросил:
— Так что ж нам делать?
Он спросил это с тем доверительным пренебрежением, за которым только глухой не расслышит скрытый, мучительно-насущный интерес.
Чабуки улегся на бок, подпер голову рукой.
— А вот что. — Найдя в Климове благодарного слушателя, он стал развивать свою идею. — Надо сказать, что ты маляр.
— Кому?
— Ежу горбатому, кому… Врачихе нашей.
— А зачем?
— Но ты художник, верно?
Климов почувствовал, что больше всего на свете он боится сейчас самого себя, и это чувство, напомнившее ему о ночных снах, спутало все его мысли, и от страха, что он бредит, еще больше заволновался, занервничал. Господи! Неужели он сходит с ума? Все говорят ему, что он художник… но почему художником его считают только ночью? Днем все обращаются к нему: «Майор!» Может быть, он сам себя называл когда-нибудь художником?
— Чего молчишь?
— Да как сказать… вообще-то я рисую. — Климов поймал себя на том, что речь его стала сбивчивой, невнятной, с длинными паузами. — Бывает, маслом… иногда карандашами… но…
— Значит, художник.
Замыслам Чабуки вполне отвечало то обстоятельство, что Климов так или иначе разбирался в красках. Он возбужденно сел на постели, спустил ноги на пол.
— Стакан самогону, макитру вареников.
— Вообще-то…
— Никаких «вообще»! От трупа просто так не отмахнешься!
— Может…
— Не перебивай!
— Я слушаю.
Чабуки взбил подушку, обхватил ее, прижал к груди.
— Сегодня утром ты идешь к врачихе…
— Так.
— И говоришь, что ты маляр.
— Художник?
— Не перебивай. Вконец затуркали народ. Слушай-молчи.
«Сомнамбулический транс какой-то», — ошарашенно подумал Климов и впился ногтями в кожу бедра: не снится ли ему все это? Нет, боль настоящая. Он ощутил на пальцах кровь.
— Сделаем так. — Чабуки отшвырнул подушку, уперся руками в колени. Вид у него был заговорщицкий. Климов подумал, что так размашисто жестикулируют в театре и еще когда решают жить по-новому, вышвыривая за порог отжившее старье: какие-нибудь латаные-перелатаные брюки или туфли с отвалившейся подошвой. — В больнице сейчас стройка. Строят цех для трудотерапии. Сетки там вязать, халаты шить. — Чабуки прохиндейски ухмыльнулся. — Им позарез нужны строители: побелка стен, покраска рам… А ты маляр! Усек?
— Не очень.
— Тьфу! — обозлился Чабуки. — Никогда не обращайтесь в суд, если вы там не работаете.
Он поманил Климова, наклонился к нему и стал нашептывать план действий.
Утром Климов первым делом доложил медсестрам, санитарам и Людмиле Аникеевне о своем «душевном просветлении». Другими словами, он высказал им всем сердечное спасибо за лечение, которое пошло на пользу. Теперь-то он пришел в себя и твердо знает, что он не кто-нибудь, а Левушкин Владимир Александрович, художник-оформитель. Человек, соскучившийся по работе.
— Руки дела просят, — с услужливой расторопностью толкнул он дверь ординаторской и увязался следом за врачом. — Людмила Аникеевна, кусок в горло не лезет.
— Это еще почему? — с наигранным укором в голосе полюбопытствовала Пампушка, считавшая себя достойной ученицей Озадовского, и поспешила спрятаться за стол, вернее, наклонилась за упавшей авторучкой, которую задела рукавом.
— Стыдно за себя: хлеб даром ем.
— Похвально, Левушкин. Очень похвально.
Она разогнулась, с красным от прилившей крови лицом, и поправила на голове колпак. Глаза у нее сегодня были подмалеваны голубой тушью, и это могло говорить, что дома у нее все хорошо. Умостившись на стуле, она покрутила в пальцах авторучку, приподняла подбородок.
— И что же вы хотите?
— Я маляр, я плотник… — Климов продолжал стоять. — Все, что могу…