Отель «Челси» 5 страница

— Шнурок повязал Брайан Джонс, — сказала она. Казалось, вечер удался. Вот только Роберт с Дэвидом все время отходили в угол и что-то бурно обсуждали. Внезапно Дэвид схватил Лулу за руку, увел ее с танцпола и без объяснений направился к выходу.

Роберт побежал за ним, я пошла следом. Дэвид и Лулу уже садились в такси.

— Не уезжай! — закричал Роберт.

Лулу озадаченно уставилась на Дэвида:

— У вас что, любовь?

Дэвид хлопнул дверцей, такси умчалось.

После этого Роберт был вынужден рассказать мне о том, что я уже знала. Я сохраняла спокойствие. Тихо сидела, пока он подбирал слова, пытаясь объяснить, что сейчас произошло. Я не испытывала никакого злорадства от того, что Роберт мучится. Понимала: ему трудно. Передала ему сказанное Динь-Динь.

Роберт вспылил:

— Что же ты молчала?

Роберт страшно расстроился, что Динь-Динь рассказала мне не только о романе, но и о том, что он гомосексуалист. Казалось, запамятовал, что о его ориентации мне уже известно. Наверно, он опечалился еще и потому, что на него впервые прилюдно навесили ярлык. О его романе с Терри во времена нашей бруклинской жизни знали только я, он да сам Терри.

Роберт заплакал.

— Ты уверен? — спросила я.

— Ни в чем я не уверен. Я хочу делать свое дело. Сам знаю: у меня получается. А больше я ничего не знаю… Патти, — сказал он и обнял меня, — тебя это все никак не затрагивает.

После этой истории Роберт почти не разговаривал с Динь-Динь. Дэвид переехал на Семнадцатую улицу, в места, где когда-то жил Вашингтон Ирвинг. Я спала с одной стороны стены, Роберт — с другой. Наша жизнь бежала так быстро, что мы сбивались с ног.

Позднее, оставшись наедине со своими мыслями, я испытала запоздалую эмоциональную реакцию на произошедшее. На душе стало тяжело: я расстроилась, что Роберт мне не доверился. Он просил меня не волноваться, но я все-таки разволновалась. Тем не менее я понимала, отчего он не мог мне признаться. Мне кажется, Роберту претила необходимость формулировать свои порывы на языке сексологии, втискивать свою личность в рамки терминов. Влечение к мужчинам одолевало его, но мне никогда не казалось, будто оно хоть чуть-чуть уменьшает его любовь ко мне. Я знала: Роберту нелегко разорвать наши физические узы.

Мы с Робертом по-прежнему хранили нашу клятву. Не бросали друг друга. Я никогда не смотрела на него через призму его сексуальной ориентации. Мои представления о нем не рухнули. Для меня он оставался художником всей моей жизни.

Бобби Ньювирт въехал в город, точно беспечный ездок. Стоило ему сойти с коня, отовсюду стекались художники, музыканты и поэты: сбор всех индейских племен. Он был катализатором жизни. Влетал в комнату и тащил меня куда-нибудь, сводил с другими художниками и музыкантами. Я была всего лишь неуклюжим жеребенком, но он ценил и поощрял мои жалкие потуги на сочинение песен. Мне хотелось на деле подтвердить его веру в меня. Я работала над длинными стихотворениями для устного исполнения — сюжетными балладами на манер Слепого Вилли Мактелла[87]и Хэнка Уильямса.

5 июня 1970 года он повел меня в „Филмор-Ист“ на концерт Crosby, Stills, Nash and Young. Вообще-то их музыка была не в моем вкусе, но на Нила Янга я смотрела благоговейно: его песня „Ohio“ произвела на меня большое впечатление. Казалось, в ней сжато отражена задача творца — ответственно высказывать свое мнение о происходящем. Песня была посвящена памяти четырех юных студентов Кентского университета, которые ради мира на Земле расстались с жизнью.

Потом мы поехали в Вудсток, где The Band записывали альбом „Stage Fright“. Звукорежиссером был Тодд Рандгрен. Робби Робертсон усердно трудился над композицией „Medicine Man“. Почти все остальные разбрелись по каким-то развеселым вечеринкам. Я до рассвета просидела с Тоддом. Мы разговаривали без умолку, обнаружили, что у нас обоих корни в Аппер-Дерби[88]. Мои дед и бабка жили неподалеку от мест, где Тодд родился и вырос. И вообще мы были странно похожи: трезвенники, трудоголики, категоричные, неказистые на вид, склонные к идиосинкразии.

 

Бобби продолжал открывать передо мной свой мир.

Через него я познакомилась с Тоддом, художниками Брайсом Марденом и Ларри Пунсом, музыкантами Билли Суоном, Томом Пекстоном, Эриком Андерсеном, Роджером Макгинном и Крисом Кристофферсоном. Точно стая перелетных гусей, они устремлялись к отелю „Челси“ в ожидании приезда Дженис Джоплин. Единственной верительной грамотой, которая стала для меня пропуском в закрытый мир этих людей, было поручительство Бобби, а его слово было непреложно. Он представил меня Дженис словами: „А это поэт“, и с тех пор Дженис только так меня и называла.

Мы все пошли на концерт Дженис на Уоллменовском катке в Центральном парке. Все билеты были проданы, огромные толпы безбилетников собрались на валунах снаружи забора. Я стояла рядом с Бобби сбоку от сцены, загипнотизированная электрическими разрядами, которые исходили от Дженис. Внезапно начался дождь, грохнул гром, сверкнула молния, и сцена опустела. Продолжать концерт было невозможно. Техники начали убирать аппаратуру. Но зрители, не желавшие расходиться, засвистели.

Дженис расстроилась.

— Они меня освистывают, чел! — вскрикнула она, обращаясь к Бобби.

Бобби откинул челку с ее лба:

— Лапушка, они не тебя освистывают, а дождь. Представители общины самозабвенных музыкантов, обитавших в „Челси“, часто пробирались в люкс Дженис со своими акустическими гитарами. Мне выпала честь наблюдать за работой над песнями для ее нового альбома. Дженис была королевой этого круга, устроенного как колесо со спицами. Она восседала в мягком кресле, всегда, даже днем, с бутылкой „Саутерн комфорт“. Обычно при Дженис неотлучно находился Майкл Поллард[89]. Они были точно дружные близнецы: одна и та же манера говорить — „понимаешь, чел“ через каждые два слова. Я сидела на полу, когда Крис Кристофферсон спел ей „Me and Bobby McGee“, и Дженис подхватила припев. Да, я присутствовала при этом знаменательном моменте. Но его знаменательности почти не заметила: слишком молода я была и слишком поглощена собственными переживаниями.

Роберт проколол себе сосок. Договорился с одним врачом, и тот проделал эту операцию в комнате Сэнди Дейли. Во время процедуры Дэвид Кроленд держал Роберта в объятиях. Сэнди засняла на 16-миллиметровую пленку весь этот далеко не священный ритуал, „Песнь любви“[90]в версии Роберта. Я не сомневалась, что под мастерским руководством Сэнди фильм получится отличный. Но операция как таковая вызывала у меня омерзение, и я не пошла смотреть — не сомневалась, что место прокола воспалится, и оказалась права. Потом я спросила Роберта:

— Ну и какие ощущения?

— Интересно и жутко, — ответил он. И мы втроем отправились к „Максу“.

Мы сидели в дальнем зале с Дональдом Лайонсом. Как и все главные герои „Фабрики“, Дональд был из семьи нью-йоркских ирландцев-католиков. В Гарварде у него проявились большие способности к античной филологии, его ожидала блестящая научная карьера. Но Дональд подпал под чары Эди Седжвик, которая изучала там же историю искусств. Все забросил и последовал за Эди в Нью-Йорк. Подшофе Дональд бывал крайне язвителен, и все вокруг рыдали — кто от смеха, кто от обиды. В хорошем настроении Дональд авторитетно рассуждал о кино и театре, цитировал малоизвестные тексты древних греков и римлян и стихи Т.-С. Элиота.

return false">ссылка скрыта

Дональд спросил, пойдем ли мы наверх слушать The Velvet Underground. День был судьбоносный: группа впервые после своего воссоединения играла в Нью-Йорке, а у „Макса“ впервые проходил рок-концерт. Узнав, что я еще никогда не слышала „Велветов“ живьем, Дональд всполошился и потащил нас наверх.

В их музыке мне сразу послышалось что-то родное — пульсирующий ритм сёрф-рока. К текстам Лу Рида я прежде особо не прислушивалась, но тут до меня дошло — благодаря посредничеству Дональда, — какая это мощная поэзия. В маленьком верхнем зале „Макса“ не помещалось и ста человек. „Велветы“ раздухарились на сцене, мы тоже в стороне не остались. Роберт вышел на танцпол вместе с Дэвидом. Он был в тонкой белой рубашке, расстегнутой сверху донизу, и я видела, как просвечивает сквозь нее золотое кольцо в соске. Дональд взял меня за руку, и мы пошли танцевать… как бы танцевать. Зато Дэвид с Робертом отплясывали что надо.

Когда в наших спорах речь заходила о Гомере, Геродоте или „Одиссее“, Дональд всегда оказывался прав. А насчет The Velvet Underground он оказался прав вдвойне: в Нью-Йорке не было группы лучше.

Накануне Дня независимости Тодд Рандгрен подошел ко мне и спросил:

— Хочешь съездить со мной в Аппер-Дерби в гости к моей маме?

Мы запускали на пустыре фейерверки, ели мороженое „Карвел“. Потом мать Тодда и я остановились на дворе их дома, наблюдая, как Тодд играет со своей младшей сестрой.

Мать озадаченно косилась на его разноцветные волосы и бархатные клеши.

— Я родила какого-то марсианина, — вырвалось у нее.

Я удивилась: мне-то казалось, что Тодд крепко стоит на земле обеими ногами — во всяком случае, по моим меркам. На обратном пути в город мы единодушно заключили, что состоим в родстве: марсианин и марсианка, два сапога пара.

В тот же вечер у „Макса“ мне повстречался драматург Тони Инграссия, работавший в „Ля МаМе“. И пригласил меня на кастинг для своей новой пьесы „Остров“. Я не проявила особого восторга, но Тони, вручая мне текст, пообещал:

— Никаких блесток, никакой штукатурки на лице.

Я сочла, что играть будет легко: роль не предполагала взаимодействия с другими персонажами. Моя героиня Леона была абсолютно зациклена на себе, ширялась амфетаминами и произносила какие-то бессвязные речи о Брайане Джонсе.

В содержании пьесы я так толком и не разобралась — могу лишь сказать, что Тони Инграссия написал эпопею. В ней играли все наши, совсем как в „Маньчжурском кандидате“.

Я надела свою драную блузку с широким воротом и размазала вокруг глаз косметику: мне полагалось выглядеть как можно хуже. Думаю, я вполне походила на енота-наркомана. По роли полагалось, чтобы в одной из сцен меня стошнило. С этим я легко управилась: набирала в рот толченый горошек и размоченную кукурузную муку и через несколько минут, в нужный момент, извергала. Но как-то на репетиции Тони принес мне шприц и сказал как ни в чем не бывало:

— Сделай себе укол водой. Ну, знаешь, оцарапай немножко руку, чтобы кровь пошла, и люди подумают, что ты ширяешься.

Я чуть не упала в обморок. Я и смотреть-то на шприц не могла, а уж втыкать его в руку…

— Не буду, — заявила я.

И всех вокруг шокировала:

— Ты разве никогда не ширялась?

Из-за моей внешности все заведомо принимали меня за наркоманку. Я наотрез отказалась колоться. В итоге мне на руку налепили горячий воск, и Тони показал мне, что делать.

Это недоразумение страшно развеселило Роберта, и он меня немилосердно вышучивал. Он отлично знал, что шприцев я панически боюсь.

Роберту нравилось видеть меня на сцене. Он ходил на все репетиции, причем в таких невероятных нарядах, что вполне заслуживал какой-нибудь своей роли. Тони Ин-грассия любовался им и повторял:

— Потрясающий типаж. Эх, если б еще и играть умел…

— Да ты просто посади его на стул, — советовал Уэйн Каунти. — Пусть сидит и ничего не делает — этого будет вполне достаточно.

Роберт спал один. Я подошла к его двери, хотела постучаться — оказалось, не заперто. Остановилась перед его кроватью и рассматривала его, спящего, совсем как в момент нашей первой встречи. Все тот же мальчик, вихрастый пастушок. Я присела на кровать, и он проснулся. Приподнялся на локте, улыбнулся:

— Хочешь под одеяло, китаянка? — и начал меня щекотать.

Мы боролись и безостановочно хохотали. Потом он вскочил:

— Поехали на Кони-Айленд. Еще раз сфотографируемся. Мы проделали все, что доставляло нам столько удовольствия: написали свои имена на песке, перекусили в „Нэй-танз“, прогулялись по „Астроленду“. Сфотографировались у того же старика фотографа, я — верхом на чучеле пони (Роберт уговорил).

На Кони-Айленде мы пробыли до сумерек, сели на поезд линии „Эф“ и поехали домой.

— Наше „мы“ никто не отменял, — сказал Роберт. Сжал мою руку, и в вагоне я заснула у него на плече.

К сожалению, это наше фото вдвоем позднее потерялось, но сохранилась моя фотография верхом на пони: сижу одна, смотрю слегка вызывающе.

Роберт устроился на ящике от апельсинов. Я читала ему новые стихи.

— Надо бы, чтобы тебя люди слышали, — сказал он, как говорил всегда.

— Меня слышишь ты. Мне этого достаточно.

— А я хочу, чтобы тебя слышали все.

— Нет, ты хочешь, чтобы я читала на этих треклятых чаепитиях.

Но Роберт давил на меня, не слушал никаких возражений, и когда Джерард Маланга рассказал ему, что во вторник поэт Джим Кэрролл проводит „вечер открытого микрофона“, Роберт взял с меня обещание выступить.

Я согласилась попробовать. Выбрала пару стихотворений, которые сочла подходящими для чтения вслух. Какие — уже не помню. Зато отлично помню наряд Роберта — ковбойские чапсы из золотой парчи, сшитые по его собственной выкройке. Мы немножко поспорили, стоит ли надевать к ним парчовый гульфик, но сочли его излишним. Дело было в День взятия Бастилии, и я пошутила: стоит поэтам увидеть Роберта, как многие потеряют голову.

Джим Кэрролл понравился мне сразу. Восхитительный: стройный, но крепко сложенный, с длинными золотисто-рыжими волосами, на ногах — высокие кроссовки „Конверс“. И колоссальное обаяние. Он показался мне чем-то средним между Артюром Рембо и святым безумцем Парсифалем.

Мои стихи эволюционировали: формализм французских стихотворений в прозе сменился дерзостью Блеза Сандрара, Маяковского и Грегори Корсо. Новые влияния привнесли в мое творчество юмор и толику нахальства. Роберт непременно был моим первым слушателем, и я преодолевала неуверенность, просто читая ему вслух. Я слушала записи поэтов-битников и Оскара Брауна-младшего[91], изучала, как читали стихи Вейчел Линдси[92]и Арт Карни[93].

Как-то вечером после убийственно долгой репетиции „Острова“ я случайно встретила Джима — он слонялся у дверей „Челси“ и ел фруктовое мороженое. Я спросила, не желает ли он сходить со мной за компанию в пончиковую — выпить никуда не годного кофе.

 

— Конечно хочу, — сказал он.

Я рассказала ему, что в пончиковой мне нравится работать над стихами. На следующий вечер он повел меня пить никуда не годный кофе в „Бикфордз“ на Сорок второй. И сообщил:

— А здесь любил работать Керуак.

Где Джим живет, оставалось загадкой, но в „Челси“ он проводил массу времени. На следующий вечер он оказался у меня в гостях и в итоге остался ночевать в моей части лофта. Впервые за долгое время я испытала подлинные чувства к кому-либо, кроме Роберта.

Роберт считал себя частью этого расклада: если бы не он, я бы не познакомилась с Джимом. Роберт и Джим отлично поладили, и, к счастью, никому из них не казалось, будто наше с Робертом проживание на одном этаже — нечто противоестественное. Роберт часто оставался ночевать у Дэвида и, похоже, был рад, что я у себя в лофте не одна.

Я как умела посвятила себя заботам о Джиме. Укрывала его одеялом, когда он спал. Утром приносила ему кофе с пончиками. С деньгами у него было туговато. Он не стеснялся того, что сидит на героине (правда, употреблял он в умеренных дозах). Иногда я ходила с ним добывать наркотики. О тяжелых наркотиках я ничего не знала — разве что читала роман Александра Троччи „Книга Каина“, где наркоман плавает на барже и пишет книгу: баржа бороздит реки, на которых стоит Нью-Йорк, а джанк бороздит реки души героя. Когда Джим вонзал иглу в свою веснушчатую руку, он походил на черного двойника Гекльберри Финна. Я отворачивалась. Потом спрашивала:

— Это больно?

— Да нет, — отвечал он, — за меня не беспокойся. Потом я сидела с ним, а он декламировал Уитмена и как бы засыпал сидя.

Днем, пока я была на работе, Роберт с Джимом ходили гулять — шли пешком до Таймс-сквер. Их роднила любовь к адским безднам этого местечка. В странствиях они обнаружили, что у них есть еще кое-что общее — склонность торговать собой. Только Джим зарабатывал на наркотики, а Роберт — на аренду квартиры. Тогда Роберт все еще окончательно не разобрался в своей натуре и влечениях. Бунтовал против своего отождествления с сексуальной ориентацией, гадал, чего ищет на панели — денег или удовольствия. С Джимом он мог обсуждать такие темы: Джим не был склонен к морализаторству. Оба брали с мужчин деньги, но Джим — без всяких угрызений совести. Считал, что это обычный бизнес.

— А откуда ты знаешь, что ты не гей? — допытывался Роберт.

— Уверен, — отвечал Джим. — Я всегда требую плату.

В середине июля я внесла последний взнос за мою первую гитару, которую попросила придержать для меня в ломбарде на Восьмой авеню. Маленький акустический „Мартин“, модель для гостиных. На деке — крохотная переводная картинка с лазурной птичкой. Ремень, сплетенный из разноцветных шнурков. Я купила сборник песен Дилана и выучила несколько простейших аккордов. Первое время выходило не так уж плохо, но чем больше я упражнялась, тем хуже звучала гитара. Я и не знала, что ее надо настраивать. Пошла к Мэтью, он настроил. Потом меня осенило: как только гитара расстроится, надо найти какого-нибудь музыканта и предложить ему на ней поиграть. В „Челси“ музыкантов хватало.

„Пожар, возникший без причины“ („Fire of Unknown Origin“) я сочинила как стихотворение, но после знакомства с Бобби переделала в свою первую песню. Кое-как подобрала аккорды для аккомпанемента на гитаре и спела ее Роберту и Сэнди. Сэнди возликовала больше всех: ведь это ее платье шуршало по полу в коридорах.

 

Слышишь шорох в коридоре?

На подходе смерть.

В женском праздничном уборе

На подходе смерть.

Смерть здесь — и я бессильна.

Смерть, стой, оставь хоть что-нибудь.

Пожар, возникший без причины, моего

милого унес[94].

 

Играя в „Острове“, я пришла к мысли, что создана для сцены. Я никогда не испытывала мандража перед своим выходом, любила провоцировать зрителей на реакцию. Но тогда же я сказала себе: „Запомни, в актрисы ты не годишься“. По мне, актерская доля — все равно что солдатская: нужно жертвовать собой ради высшего блага. Верить в дело, которому служишь. А из меня актриса не получалась: я просто не могла в достаточной мере поступиться своей личностью.

Роль Леоны окончательно закрепила за мной незаслуженную славу наркоманки. Не знаю уж, хорошо ли я играла, но зато правдиво — репутацию себе запятнала. Спектакль пользовался популярностью. Энди Уорхол приходил каждый вечер и всерьез заинтересовался сотрудничеством с Тони Инграссией. На последнее представление явился Теннесси Уильяме под руку с Кэнди Дарлинг. Кэнди оказалась в стихии, о которой мечтала, и была вне себя от счастья: как-никак, ее все увидели вместе с великим драматургом.

Что ж, смелости у меня, наверно, хватало, но я-то знала, что мне недостает задушевности и чарующего трагизма, которыми были наделены мои товарищи по сцене. Поборники альтернативного театра были всей душой преданы своему делу: трудились, как рабы, под руководством наставников — Эллен Стюарт, Джона Веккаро и блестящего Чарльза Ладлэма. Я не пошла их путем, но была благодарна театру за его уроки. И через некоторое время — правда, не скоро — применила свой театральный опыт на практике.

В августе Дженис Джоплин вернулась в Нью-Йорк, чтобы сыграть в Центральном парке повторный концерт взамен того, который сорвал ливень. Вид у нее был совершенно счастливый. Она предвкушала работу в студии. Прибыла в великолепном наряде, обмотанная боа из перьев цвета фуксии, розы и пурпура. Без своего боа она нигде не появлялась. Концерт прошел с большим успехом, а потом мы все отправились в „Ремингтон“, бар художников на Нижнем Манхэттене неподалеку от Бродвея. За столиками теснилась свита Дженис: Майкл Поллард, Салли Гроссман (девушка в красном платье с обложки „Bringing It All Back Home“), Брайс Марден, Эмметт Грогэн из „Диггерз“, актриса Тьюз-ди Уэлд. Из музыкального автомата звучал Чарли Прайд. Почти весь вечер Дженис провела с одним красавцем, который ей нравился, но незадолго до закрытия бара он улизнул с какой-то смазливой тусовщицей. Это подкосило Дженис. — У меня так всякий раз, чел. Опять я ночью одна, — рыдала она на плече у Бобби.

Бобби попросил меня доставить ее в „Челси“ и присмотреть за ней. Я отвезла Дженис в ее номер и выслушала ее сетования на судьбу. Перед тем как распрощаться, я сказала ей, что сочинила для нее песенку. И тут же ее спела.

 

Я старалась во всю мочь

Чтоб мир узнал как я крута

Ох не думала что так

Придется

Смотри повсюду фото со мной

Как я люблю смеяться с толпой

Пока любовь

Крадется сквозь полный зал

Но, мой милый,

Когда уходит толпа

И я возвращаюсь домой одна —

Не могу поверить

Что потеряла тебя[95].

 

— Это про меня, чел. Моя песня, — сказала она.

Когда я уходила, она смотрелась в зеркало, поправляя боа.

— Ну как я выгляжу, чел?

— Сияешь, как жемчуг, — сказала я. — Девушка-жемчужина[96].

Мы с Джимом проводили много времени в Чайна-тауне. В обществе Джима каждая вылазка в город превращалась в приключение между небом и землей, полет на высоких летних облаках. Мне нравилось наблюдать, как Джим общается с незнакомыми. Мы ходили в „Хонг фэт“ — низкие цены, вкусные пельмени, — и Джим заводил разговоры со стариками китайцами. В „Хонг фэт“ приходилось есть все, что бы тебе ни принесли, или говорить официанту: „Нам то же самое, что господину вон за тем столиком“, — меню было только на китайском. Столики там мыли так: обливали горячим чаем и вытирали тряпкой. Весь ресторан благоухал чаем улун. Иногда Джим просто подхватывал абстрактную нить беседы, заговорив с одним из почтенных стариков, и тот вел нас по лабиринту своей жизни, от „опиумных“ войн до опиумных притонов Сан-Франциско. А потом мы брели по Мотт-стрит и Малберри-стрит на Двадцать третью, снова в своей эпохе, точно ничего и не случилось.

На день рождения я подарила Джиму цитру „Ауто-харп“[97], в обеденный перерыв в „Скрибнерз“ я сочиняла для него длинные стихотворения. Надеялась, что он станет моим мужчиной. Оказалось, надежда была несбыточная. Музой Джима я так и не стала, но, пытаясь выразить словами свои драматичные переживания, стала писать больше и, полагаю, лучше.

Иногда нам с Джимом было очень хорошо вместе. Не сомневаюсь, неприятные моменты тоже были, но воспоминания у меня светлые, окрашенные ностальгией и юмором. Дни и ночи, проведенные нами вместе, напоминали лоскутное одеяло: романтичные, точно Ките, и безобразные, как вши, которых мы оба подцепили (Джим был уверен, что от меня, а я — что от него). Мы были вынуждены тщательно мыться специальным шампунем „Квелл“ в безлюдных туалетах „Челси“.

Джим был человек ненадежный, все время темнил, под кайфом иногда терял дар речи. Но все равно он был добр и простосердечен, а стихи писал по-настоящему талантливые. Я знала, что он меня не любит, но все равно его обожала. В конце концов он уплыл неведомо куда, оставив мне на память длинную прядь своих рыжевато-золотых волос.

Мы с Робертом зашли в гости к Гарри. Он и его приятель как раз рассуждали, кого сделать новым хранителем редкостной игрушки — серого ягненка на колесиках. Ягненок был ростом с маленького ребенка, уздечкой служила длинная красная лента. Прежде этот блейковский агнец принадлежал Питеру Орловски, спутнику Аллена Гинзберга. Когда они поручили ягненка моим заботам, я подумала, что Роберт рассердится: я поклялась ему больше не подбирать всякий уродский мусор и сломанные игрушки. — Бери-бери, — сказал Роберт и вложил ленту мне в руку. — Это же классика. Классическая вещь „от Смит“.

Как-то вечером, спустя несколько дней, неизвестно откуда заявился Мэтью. Под мышкой он держал коробку с дисками-сорокапятками. Мэтью был помешан на Филе Спекторе; в коробке, насколько я понимаю, лежало полное собрание синглов, которые Фил продюсировал. Глаза у Мэтью нервно бегали.

— Синглы есть? — выпалил он.

Я отыскала под ворохом грязного белья свой ящик с синглами — кремового цвета, разрисованный нотами. Мэтью немедленно пересчитал нашу объединенную коллекцию.

— Я был прав, — заявил он. — У нас как раз столько, сколько надо.

— Для чего надо?

— Для ночи ста пластинок.

Я сочла идею разумной. И мы стали крутить синглы один за другим, начиная с „I Sold My Heart to the Junkman“. Каждая песня была лучше предыдущей. Я вскочила и пустилась в пляс. Мэтью переворачивал диски мгновенно, точно сумасшедший диджей. В самом разгаре вошел Роберт. Посмотрел на Мэтью. На меня. На проигрыватель. Звучали The Marvelettes. Что стоишь? — сказала я. Роберт швырнул свое пальто на пол. Оставалось еще тридцать три сингла.

Здание имело скандальную славу: в 10-х годах там находился кинотеатр „Гильдия кино“, в 30-х — шумный ночной клуб, где играли кантри, а ведущим концертов был Руди Валли[98].

В 40—50-х на четвертом этаже располагалась маленькая школа-студия великого художника и преподавателя, абстрактного экспрессиониста Ганса Гоффмана: он проповедовал свое учение Джексону Поллоку, Ли Краснер и Уиллему де Кунингу. В 60-х там располагался клуб „Дженерейшн“, завсегдатаем которого был Джими Хендрикс. Когда клуб закрылся, Хендрикс занял его помещение и оборудовал в его недрах сверхсовременную студию звукозаписи. Это был дом 52 на Восьмой улице.

28 августа там устроили вечеринку по случаю открытия студии. Аккредитацией занималось агентство „Уорток концерн“. За приглашениями охотился весь город; я получила свое от Джейн Фридмен из „Уортока“. Когда-то Джейн была пресс-атташе фестиваля в Вудстоке. Нас познакомил Брюс Рудоу в „Челси“, и Джейн заинтересовалась моим творчеством.

Я очень обрадовалась приглашению. Надела свою соломенную шляпку и пошла на Восьмую пешком. Но, добравшись до места, струсила — просто не решалась переступить порог. Ничего не могла с собой поделать. По счастью, из подвала по лестнице поднялся Джими Хендрикс, заметил, что я сижу у двери, точно робкая деревенская дурнушка, и широко улыбнулся. Он спешил на самолет в Лондон, на фестиваль на острове Байт. Когда я призналась, что боюсь идти на вечеринку, он тихонько засмеялся и сказал: что бы люди о нем ни думали, на деле он тоже очень застенчив и на вечеринках не знает, куда спрятаться. Хендрикс немного постоял со мной на лестнице, поделился планами на будущее студии. Он мечтал собрать в Вудстоке музыкантов со всего света: пусть усядутся в круг в чистом поле и играют бесконечно. Все равно в какой тональности, в каком темпе, какие мелодии — пусть играют, не обращая внимания на диссонансы, пока не найдут общий язык. И рано или поздно они запишут этот абстрактный, вселенский язык музыки в его новой студии. — Язык мира и дружбы. Врубаешься, да? Я врубалась.

Даже не помню, решилась ли я тогда зайти в студию, но Джими свою мечту так и не осуществил. В сентябре я, моя сестра и Энни поехали в Париж. Сэнди Дейли помогла нам достать дешевые билеты через своих знакомых в авиакомпании. За год Париж успел измениться. Как и я. Казалось, изо всего мира постепенно вытравляют чистоту. Или дело было во мне — я стала смотреть на все слишком трезво.

Когда мы шли по бульвару Монпарнас, я увидела газетный заголовок, от которого защемило в груди: Jimi Hendrix est mort. 27 ans. Я поняла эти слова без перевода.

Джими Хендриксу так и не представится случай вернуться в Вудсток и создать вселенский язык. Он больше никогда не будет записываться в „Электрик леди“. У меня было такое чувство, что все мы потеряли доброго друга. Так и мерещилась его спина, вышитый жилет, длинные ноги: он поднялся по лестнице и в последний раз вышел в большой мир.

3 октября Стив Пол пригласил меня и Роберта на концерт Джонни Уинтера в „Филмор-Ист“ и прислал за нами машину. Джонни прожил в „Челси“ несколько дней. После концерта мы все собрались в его номере. Оказалось, Джонни играл на поминках Хендрикса, и мы вместе оплакали нашу утрату, уход человека, который был настоящим поэтом от музыки, и утешились тем, что поговорили о Джими.

А на следующий вечер снова собрались у Джонни, чтобы снова утешать друг друга. В свой дневник я записала всего два слова: „Дженис Джоплин“. Она скончалась от передозировки в 105-м номере отеля „Лендмарк“ в Лос-Анджелесе. Ей было двадцать семь.

Джонни сломался. Брайан Джонс. Джими Хендрикс. Дженис Джоплин. Он моментально уловил связь: все имена начинаются на „дж“. В сердце Джонни скорбь перемешалась с паникой: он был очень суеверен и испугался, что станет следующим. Роберт пробовал успокоить его, но мне сказал:

— Не могу его винить. Странные дела творятся.

Роберт предложил, чтобы я погадала Джонни на таро. Расклад говорил о вихре противонаправленных сил, но близкой беды не пророчил. В любом случае, что бы ни означали карты, на лице Джонни не было печати смерти. Такой уж он был человек — подвижный как ртуть. Даже когда он метался по комнате, переживая из-за кончин „членов Джей-клуба“, казалось: он никогда не умрет, просто потому что не сможет остановиться.

 

* * *

 

Я одновременно разбрасывалась и увязала: ворохи незаконченных песен, заброшенных стихов. Заходила далеко, насколько хватало сил, но натыкалась на стену своего воображаемого несовершенства. И вдруг повстречала человека, который поделился со мной своим секретом. Секрет был очень прост: уперся в стену — проломи ее ногой.

Тодд Рандгрен повел меня в „Виллидж гейт“ слушать группу The Holy Modal Rounders. Тодд только что записал свой альбом „Runt“, а теперь искал интересных людей, которых стоило бы продюсировать. В верхнем зале „Гейта“ играли легенды — Нина Симон, Майлз Дэвис, в цокольный этаж ссылали более андеграундные команды. The Holy Modal Rounders я никогда не слышала (правда, их „Bird Song“ звучала в „Беспечном ездоке“), но знала, что группа интересная: Тодда обычно тянуло ко всему необычному.