Отель «Челси» 3 страница

Сами мы любили обедать в кафе-автомате, хотя там омаров не подавали. В автоматах обслуживали быстро, а блюда, несмотря на дешевизну, были по-домашнему вкусные. Роберт, Гарри и я часто ходили туда втроем, причем у ребят сборы в дорогу часто длились намного дольше, чем сам обед.

Обычно получалось так. Иду звать Гарри. Он куда-то задевал ключи. Шарю по полу, нахожу ключи под каким-нибудь эзотерическим трактатом. Гарри садится читать этот трактат и по ассоциации вспоминает, что ему нужно найти другую книгу. Пока я ищу второй трактат, Гарри забивает косяк. Приходит Роберт, и они с Гарри курят. Я понимаю: мне тут делать нечего — по обкурке у них уйдет целый час на любое минутное дело. Потом Роберт решает надеть джинсовый жилет, который сделал, отрезав рукава от своей куртки, и возвращается к нам. Гарри изрекает, что мое черное бархатное платье слишком мрачно выглядит, чтобы носить его днем. Пока мы спускаемся по лестнице, Роберт навстречу нам взмывает на лифте: бестолковая суета, точно в стишке про валлийца Теффи[73].

«Хорн и Хардарт» — король всех кафе-автоматов — находился прямо за рыболовным магазином. Занимаешь место за столиком, берешь поднос, идешь к рядам окошек в дальней стене. Опускаешь в прорезь монетки, открываешь стеклянную дверцу, достаешь сэндвич или свежий яблочный пирог. Казалось, эта система навеяна мультиками про Багза Банни и Даффи-Дака. Больше всего я любила тушеную курицу с овощами или особый сэндвич: булка с маком, сверху сыр, горчица и листья салата. Роберту нравились оба их фирменных блюда — запеканка из макарон с сыром и шоколадное молоко. Роберт с Гарри дивились, что я равнодушна к легендарному шоколадному молоку от «Хорн и Хардарт», но мне оно казалось слишком густым: я выросла на шоколадном сиропе «Боско» и порошковом молоке. В общем, я предпочитала кофе.

Я постоянно чувствовала голод: обмен веществ у меня был быстрый. Роберт мог обходиться без еды намного дольше, чем я. Если у нас кончались деньги, мы вообще ничего не ели. Роберт еще кое-как держался на ногах, хотя его шатало, но я едва не падала в обморок. Однажды, когда на улице моросил дождь, я почувствовала: меня зовет сэндвич с сыром и салатом. Я перерыла все наши вещи, набрала ровно пятьдесят пять центов, облачилась в серое пальто-бушлат и «маяковскую» кепку и отправилась в автомат.

Взяла поднос, опустила монеты, потянула за ручку: окошко не открывалось. Дернула еще раз — не поддается. И тут я разглядела, что сэндвич подорожал — теперь он стоил шестьдесят пять центов. Я расстроилась — это еще мягко сказано. И вдруг у меня над ухом прозвучало:

— Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?

Я обернулась. Передо мной стоял Аллен Гинзберг. Мы не были знакомы, но я сразу узнала одного из наших великих поэтов и политических активистов: внешность приметная. Я взглянула в его серьезные темные глаза, под масть его темной кудрявой бороде, и молча кивнула. Аллен добавил недостающий десятицентовик и угостил меня чашкой кофе. Я молча последовала за ним к его столику и вгрызлась в сэндвич.

Аллен представился. Он заговорил об Уолте Уитмене, а я упомянула, что провела детство близ Кэмдена, где Уитмен похоронен. Тут Аллен наклонился вперед и пристально посмотрел на меня:

— Вы женщина?

— Да, — сказала я. — Что-то не так?

Он засмеялся:

— Извините меня. Я принял вас за очень красивого юношу. Я тут же смекнула что к чему:

— Значит, я должна вернуть сэндвич?

— Нет-нет, ешьте на здоровье. Это я обознался.

Он сказал мне, что пишет большую элегию в память о Джеке Керуаке, который недавно скончался.

— Через три дня после дня рождения Рембо, — сказала я. Я пожала ему руку, и мы разошлись своими дорогами.

Прошло время, и Аллен стал моим добрым приятелем и наставником. Мы часто вместе вспоминали нашу первую встречу, и он однажды спросил, как я рассказала бы о ней другим.

— Я сказала бы, что я была голодна и ты дал мне поесть[74], — сказала я. Собственно, так ведь и случилось.

Наша комната заполнялась всякой всячиной: к папкам с работами, одежде и книгам прибавились материалы, которые Роберт раньше хранил в мастерской Брюса Рудоу: проволочная сетка, марля, канаты на бобинах, баллончики с краской, клей, фанера, рулоны обоев, кафель, линолеум, стопки старинных мужских журналов. Роберт никогда ничего не выбрасывал. Он стал использовать в своем творчестве изображения мужчин так, как еще ни один художник на моей памяти: вырезки из журналов с Сорок второй включал в коллажи, где пересечения линий вели взгляд зрителя за собой. Я говорила:

— А почему ты не хочешь сам фотографировать?

— Да ну, слишком много возни, — отвечал он. — Мне самому лень печатать, а печать в лаборатории нам не по карману.

В Прэтте он занимался фотографией, но по своей нетерпеливости не выносил долгого процесса лабораторной обработки.

Однако поиски мужских журналов тоже были нелегким испытанием. Я оставалась в первом зале и высматривала книги Колина Уилсона, а Роберт шел в заднюю комнату. Мне становилось немного жутковато, точно мы занимались нехорошими делами. Хозяева лавок были несговорчивы: если ты вскрывал целлофановую обертку журнала, чтобы заглянуть внутрь, тебя заставляли его купить. Роберта раздражало это правило: журналы стоили дорого, пять долларов штука, но за эти деньги он получал кота в мешке, о содержании мог лишь догадываться. Когда он наконец-то выбирал себе журнал, мы возвращались в отель бегом. Роберт рвал целлофан, совсем как Чарли — фольгу с шоколадки в надежде на золотой билет. Говорил, что чувствует себя как в детстве, когда, пленившись рекламой в детских журналах, без спроса заказывал наборы-сюрпризы. Потом перехватывал почтальона, хватал бандероль и бежал с ней в туалет: там запирался, вскрывал упаковку и выкладывал на пол комплекты «Юный фокусник», рентгеновские очки и миниатюрных морских коньков.

Иногда Роберту везло: попадалось несколько картинок, подходящих для начатого коллажа, или что-нибудь яркое, закваска оригинального замысла. Но часто журналы не оправдывали ожиданий, и он швырял их на пол, сокрушаясь, что растранжирил наши деньги.

Порой, как и раньше, в Бруклине, меня озадачивали образы, которые ему приглянулись. Зато методы Роберта были мне близки: я сама когда-то вырезала из модных журналов изысканные платья и наряжала своих бумажных кукол. — Ты должен фотографировать сам, — говорила я.

Повторяла неустанно.

Я и сама иногда фотографировала, но печатать отдавала в ателье. В лабораторной обработке я ничего не понимала — разве что мельком видела, как печатает свои снимки Джуди Линн. После окончания Прэтта Джуди посвятила себя фотографии. Когда я приезжала к ней в Бруклин, мы иногда целый день занимались съемкой: она фотографировала, я позировала. Мы хорошо спелись: у нас было общее поле визуальных ассоциаций. Спектр источников вдохновения был широчайший — от «Баттерфилд 8»[75]до французской «новой волны». Джуди снимала кадры из фильмов, которые мы вместе выдумывали. Я не курила, но на фотосессии приносила «Куле», которые воровала у Роберта: для цикла по мотивам Блеза Сандрара нам требовался густой дым, для образа а-ля Жанны Моро — черная кружевная комбинация и сигарета.

return false">ссылка скрыта

Когда я показала Роберту снимки Джуди, его позабавили личины, которые я на себя надевала.

— Патти, да ты же некурящая, — говорил он и щекотал меня. — Сигареты у меня воруешь?

Я думала, что он рассердится: сигареты стоили дорого, но когда я в следующий раз поехала к Джуди, он сделал мне сюрприз — вытащил последние две сигареты из помятой пачки.

— Я знаю, что курю понарошку, — говорила я, — но кому от этого плохо? И образ должен быть цельным.

Все это я проделывала исключительно ради Жанны Моро.

Мы с Робертом продолжали поздно вечером ходить к «Максу» — уже вдвоем, без Сэнди. Со временем нас сочли созревшими для дальнего зала; там мы усаживались в углу под флуоресцентной скульптурой Дэна Флэвина, подсвеченной красным. Привратница Дороти Дин прониклась симпатией к Роберту и стала нас впускать.

Дороти была миниатюрная, чернокожая и гениальная. Она была блестяще образованна. Носила очки в оправе «арлекин» и классические трикотажные костюмы-двойки. У «Макса» Дороти охраняла дверь в дальний зал, точно жрец-абиссинец — Священный Ковчег. Без одобрения Дороти никто не смел и на порог ступить. Роберт соответствовал ее кислотно-едкому языку, ее язвительному юмору. Меня Дороти остерегалась, а я — ее: мы старались не переходить друг дружке дорогу.

Я знала, что Роберту важно бывать у «Макса». Я не могла отказать ему в этом ежевечернем ритуале — ведь Роберт, со своей стороны, очень поддерживал меня в моей творческой работе. Микки Раскин разрешал нам часами сидеть за столиком, почти ничего не заказывая: мы только потягивали кофе и кока-колу. Иногда за весь вечер зал так и не оживал, люди не появлялись. Измотанные, мы брели домой пешком, и Роберт заявлял: — Больше никогда не пойдем.

В другие вечера царила лихорадочная живость, точно в нехорошем берлинском кабаре 30-х годов, пульсирующем маниакальной энергией. Раздражительные актрисы затевали визгливые перепалки с оскорбленными трансвеститами. Казалось, все тут проходят кастинг у призрака — призрака Энди Уорхола. «Интересно, он ими хоть немножко интересуется?» — размышляла я.

В один из таких вечеров к нам подошел Дэнни Филдс[76]и пригласил за круглый стол. Этот незамысловатый жест означал, что нас берут на испытательный срок. Для Роберта это была знаменательная перемена. Роберт повел себя красиво — спокойно кивнул и повел меня к круглому столу. Ничем не выдал, что мечтал об этом моменте. Я всегда была признательна Дэнни за его участие в нашей судьбе.

За круглым столом Роберт почувствовал себя раскованно: наконец-то он оказался там, где хотел. А мне стало не очень-то уютно — какое там. Девушки были красивые, но недобрые — наверно, потому, что ими интересовалось лишь меньшинство присутствующих мужчин. Я чувствовала: меня здесь просто терпят, зато Роберта находят привлекательным. Он был объектом их страсти, а их круг избранных — его кругом. Казалось, тут Роберта хотели все: и женщины и мужчины. Но в те времена Робертом двигали амбиции, а не половое влечение.

Роберт ликовал, что преодолел мелкое и одновременно колоссальное препятствие — попал за круглый стол. Но я предчувствовала, что круглый стол даже в его звездный час обречен на гибель. Так уж заведено: Энди разогнал своих рыцарей круглого стола, их место заняли мы, а затем, несомненно, и нас вытеснит следующее поколение тусовщиков. Свое предчувствие я держала при себе.

Я обвела взглядом всех, омытых кровавым светом дальнего зала. Дэн Флэвин посвятил свою инсталляцию памяти жертв вьетнамской войны. Никому из завсегдатаев не было суждено погибнуть во Вьетнаме, но почти всех сразили беспощадные болезни поколения.

 

* * *

 

Возвращаясь из прачечной с чистым бельем, я услышала за дверью голос: Тим Хардин? Песня «Black Sheep Boy»?

Откуда? Оказалось, Роберт принес старый проигрыватель — получил его вместо денег за работу грузчиком — и поставил нашу любимую пластинку. Сделал мне сюрприз. Проигрывателя у нас не было со времен Холл-стрит.

Дело было в воскресенье накануне Дня благодарения. Поздняя осень, но день выдался солнечный — прямо-таки бабье лето. Утром я собрала наше грязное белье, надела старое хлопчатобумажное платье, шерстяные чулки и теплый свитер и отправилась на Восьмую авеню. Спросила Гарри, не надо ли чего постирать, но он театрально содрогнулся при мысли, что я притронусь к его подштанникам, и спровадил меня. Я загрузила белье в машину, бухнула туда же несколько горстей питьевой соды и прогулялась за пару кварталов в «Азия де Куба» — выпить чашку кафе кон лече.

И вот теперь я складывала наши выстиранные вещи. Зазвучала песня, которую мы называли нашей: «How Can You Hang On to a Dream?»[77]Мы оба были мечтатели, но только Роберт осуществлял свои мечты на практике. Я умела зарабатывать на жизнь, а Роберт был целеустремлен и сосредоточен на своем деле. Планировал свое будущее, но и мое тоже. Ему хотелось, чтобы мы творчески росли, но была одна помеха — теснота. Все стены в номере были завешаны нашими произведениями. Роберту было негде воплощать задуманные инсталляции. Когда он распылял краску из баллончиков, я кашляла все надсаднее — кашель у меня никогда не проходил. Иногда Роберт пристраивался поработать на крыше отеля, но климат ему не благоволил: становилось все холоднее, дул ветер. Наконец Роберт решил найти для нас какой-нибудь лофт без отделки. Стал просматривать «Виллидж войс», расспрашивать людей.

Наконец Роберту повезло. По соседству с нами жил печальный толстяк в мятом плаще. Он выгуливал своего французского бульдога взад-вперед по Двадцать третьей. У них с собакой были одинаковые физиономии — каскад отвисших складок. Хозяина мы прозвали Человек-Свинья. Роберт приметил, что он живет неподалеку от «Челси» над баром «Оазис». Однажды вечером Роберт остановился, погладил бульдога. Завязался разговор. Роберт спросил, нет ли в его доме свободных квартир, а Человек-Свинья сообщил ему, что занимает весь третий этаж, но комната окнами на улицу служит ему просто кладовкой. Роберт спросил, не сдаст ли он ее нам. Сначала Человек-Свинья не соглашался. Но Роберт понравился бульдогу, и в итоге сговорились, что с первого января мы арендуем комнату за сто долларов в месяц. Человек-Свинья предложил: если Роберт внесет залог, пусть въезжает прямо сейчас и приступает к ремонту. Роберт плохо представлял себе, откуда взять такие деньги, но они ударили по рукам.

Роберт повел меня смотреть помещение. Окна во всю стену выходили на Двадцать третью улицу, на здание ИМКА, над подоконником торчала верхушка вывески «Оазиса». Все мечты Роберта сбылись: комната как минимум втрое больше нашего номера, очень светлая, из стены торчит штук сто гвоздей.

— А тут мы развесим ожерелья, — сказал он.

— Мы?

— Естественно. Ты тоже можешь тут работать. Это будет наша общая мастерская. Ты снова сможешь рисовать.

— Первым делом нарисую Человека-Свинью, — сказала я. — Мы ему стольким обязаны! А о деньгах не беспокойся. Достанем.

Вскоре мне подвернулось полное собрание Генри Джеймса в двадцати шести томах практически задаром. Оно было в идеальном состоянии. Я знала, что один клиент «Скрибнерз» охотно купит эти книги. Гравюры даже не выцвели, прикрывавшие их листки папиросной бумаги были совершенно целыми, ни на одной странице уголок не загнут. На перепродаже я заработала сто долларов. Сложила пять двадцатидолларовых купюр в носок, обвязала ленточкой и вручила Роберту.

— Не знаю, как тебе это удается! — воскликнул он, заглянув в носок.

Роберт вручил деньги Человеку-Свинье и занялся уборкой на нашей части этажа. Работы было невпроворот. Возвращаясь вечером, я заглядывала туда и обнаруживала Роберта по колено в хаосе, среди невообразимых залежей «свинского» мусора: пыльных ламп дневного света, рулонов утеплителя, коробок с просроченными консервами, полупустых флаконов без этикеток с моющими средствами, мешков для мусора, штабелей помятых жалюзи, заплесневелых ящиков с многолетними наслоениями налоговых деклараций и стопок пожелтевших журналов «Нэшнл джиогрэфик», перевязанных красно-белыми веревочками (веревочки я приберегла — на браслеты).

Роберт вынес мусор, все отмыл, покрасил стены. Ведра мы одалживали в отеле, там же наливали воды и возили в мастерскую на тележке. А когда все было готово, молча застыли вдвоем посреди зала, воображая, сколько всего теперь сможем сделать.

Такой светлой комнаты у нас еще никогда не было. Даже после того, как Роберт до половины закрасил огромные окна черной краской, свет лился водопадом. Мы разыскали на помойке матрас, столы и стулья. Я сварила на электроплитке эвкалиптовый отвар и протерла им пол.

Первое, что принес Роберт из «Челси», — папки с нашими работами.

У «Макса» дело пошло лучше. Я перестала смотреть вокруг судейским взглядом и научилась ловить кайф от происходящего. Завсегдатаи круглого стола приняли меня в компанию — до сих пор удивляюсь почему, ведь моя натура, по сути, не вписывалась в их тусовку.

Приближалось Рождество, и повсюду сквозила печаль, словно все разом спохватились, что им не с кем провести праздник.

Их называли «травести» или «трансвеститами», но Уэйн Каунти, Холли Вудлаун, Кэнди Дарлинг и Джеки Кертис[78]не вмещались в столь узкую категорию. Они были настоящие актрисы, перформансисты, эстрадные клоунессы. Уэйн был остроумен, Кэнди — миловидна, Холли — эмоциональна, но я ставила на успех Джеки Кертис. На мой взгляд, у нее были самые большие перспективы. Она успешно манипулировала разговором с начала до конца только для того, чтобы процитировать какую-нибудь меткую фразу Бетт Дэвис. А еще она умела носить халат. В гриме она была вылитая старлетка 30-х годов с поправкой на моды 70-х. На веках — тени с блестками. В волосах — блестки. Пудра с блестками.

Я блестки не переваривала, а сидеть рядом с Джеки значило возвращаться домой, сверкая блестками от головы до пят.

Накануне праздников Джеки загрустила. Чтобы утешить, я угостила ее «Снежком» — немыслимо дорогим лакомством, о котором все мечтали. Это была огромная порция шоколадного торта: сверху — кокосовая стружка, внутри — ванильное мороженое. Джеки сидела, ела и роняла в лужицу мороженого огромные слезы с блестками. Рядом с ней присела Кэнди Дарлинг, опустила в тарелку свой палец с длинным накрашенным ногтем, начала утешать, нежно приговаривая.

В Джеки и Кэнди было что-то щемящее. Они срежиссировали свою жизнь по образцу голливудских киноактрис — только не реальных, а мифических. У обеих было что-то общее с Милдред Роджерс — неотесанной неграмотной официанткой из «Бремени страстей человеческих». Кэнди походила на Ким Новак[79]внешне, а Джеки изъяснялась в ее стиле. И Джеки и Кэнди опередили свое время, но так и не дожили до эпохи, которую предвосхитили, — умерли слишком рано. «Первопроходцы без фронтира», говоря словами Уорхола.

В рождественский вечер пошел снег. Мы прогулялись пешком на Таймс-сквер — посмотреть на белый рекламный щит: «война окончена! Если вы этого хотите. Счастливого Рождества! Джон и Иоко». Щит висел над лотком, где Роберт обычно покупал мужские журналы, между «Чайлдз» и «Бенедикте» — двумя ночными закусочными.

Мы подняли глаза и изумились: этот кадр из нью-йоркской жизни был таким бесхитростно-человечным! В снежной круговерти Роберт взял меня за руку, я заглянула ему в лицо. Он сощурился, кивнул: то, как Джон и Иоко преобразили Сорок вторую, произвело на него большое впечатление. Для меня главным было содержание, для него — форма.

Получив новый заряд вдохновения, мы вернулись пешком на Двадцать третью взглянуть, как там наша мастерская. Ожерелья висели на гвоздях. Роберт прикрепил к стене несколько наших рисунков. Мы стояли у окна и смотрели, как на заднем плане, позади светящейся вывески «Оазиса» — изогнутой пальмы — падает снег.

— Гляди, снегопад в пустыне, — сказал Роберт.

Мне вспомнилось, как в фильме Говарда Хоукса «Лицо со шрамом» Пол Муни и его подруга смотрят в окно на неоновую вывеску «Мир принадлежит вам». Роберт стиснул мою руку.

Шестидесятые приближались к концу. Мы с Робертом отпраздновали дни рождения. Сначала Роберту исполнилось двадцать три года. Потом мне. Двадцать три — идеальное простое число. Роберт сделал мне в подарок вешалку для галстуков с изображением Пресвятой Девы. Я подарила ему семь серебряных черепов, нанизанные на кожаный шнурок.

Он надел на шею шнурок с черепами. Я надела галстук. Мы почувствовали, что полностью готовы к семидесятым.

— Это будет наше десятилетие, — сказал Роберт.

 

ВИВА ВОРВАЛАСЬ В ВЕСТИБЮЛЬ, НЕПРИСТУПНАЯ, как Грета Гарбо: надеялась отпугнуть мистера Барда, чтобы не смел расспрашивать о накопившихся долгах. Кинорежиссер Шерли Кларк и фотограф Дайана Арбус вошли по отдельности, но с одинаковой целеустремленностью, сознавая свою великую миссию на этом свете. Джонас Микас — непременный фотоаппарат на шее, непременная таинственная улыбка на губах — запечатлевал быт и нравы в закоулках около «Челси». А я стояла и держала в руках чучело черного ворона, купленное за бесценок в Музее американских индейцев. Насколько я поняла, музейщики обрадовались случаю от него отделаться. Я решила назвать ворона Реймоном в честь Реймона Русселя, автора «Locus Solus». Не успела я подумать, что наш холл — настоящие волшебные врата миров, как тяжелая стеклянная дверь распахнулась, точно от порыва ветра, и на пороге появилась какая-то знакомая фигура в черно-красном плаще. Сальвадор Дали. Он нервно оглядел вестибюль, потом заметил моего ворона и улыбнулся. Положил мне на макушку свою изящную костлявую руку, проговорил:

— Вы — словно ворон, готический ворон.

— Вот так-то, — сказала я Реймону, — самый обычный день в «Челси».

В середине января мы познакомились со Стивом Полом, менеджером Джонни Винтера. Стив, харизматичный импресарио, подарил шестидесятым годам один из лучших рок-клубов Нью-Йорка — «Сцену». Клуб находился на боковой улице неподалеку от Таймс-сквер. Там собирались заезжие музыканты, по ночам устраивались джем-сейшены.

 

Стив походил на Оскара Уайльда и Чеширского Кота сразу: одевался в синий бархат и взирал на окружающий мир с непреходящим изумлением. В то время он вел переговоры о записи диска Джонни Винтера. Поселил своего клиента в одном из люксов «Челси».

Как-то вечером мы все повстречались в «Эль-Кихоте». С Джонни поговорили совсем недолго, но я поразилась его уму и инстинктивному нюху на подлинное искусство. Это был открытый и добродушно-чудаковатый собеседник. Нас пригласили на концерт Винтера в «Филмор-Ист». Я еще никогда не видела, чтобы артист так уверенно общался с аудиторией. Джонни, бесстрашный, светло-воинственный, то кружился на манер дервиша, то расхаживал по сцене крадучись, и его совершенно белые волосы струились вуалью. На гитаре он играл быстро и плавно, зрителей обвораживал своими глазами разного цвета и шутливо-демоническим оскалом.

На День сурка мы пришли на небольшую вечеринку в отеле в честь Джонни — праздновали его контракт с «Коламбиа рекордз». Почти весь вечер трепались с Джонни и Стивом Полом. Джонни понравились ожерелья Роберта, и он пожелал приобрести одно из них; зашла речь и о том, чтобы Роберт сшил ему плащ из черной сетчатой ткани.

Сидя рядом с ними, я подметила, что теряю материальную прочность, размякаю: как будто тело стало пластилиновым. Казалось, никто даже не замечает во мне ни малейших изменений. Но волосы Джонни спадали, как два длинных белых уха. Стив Пол, в синем бархатном костюме, опираясь на гору подушек, неестественно медленно курил косяки, зато Мэтью то возникал рядом, то улетучивался. Я же ощутила в себе такие перемены, что сбежала на одиннадцатый этаж и заперлась в туалете, которым мы пользовались раньше.

Я не могла толком понять, что со мной стряслось. Больше всего мои ощущения походили на сцену со «съешь меня» и «выпей меня» из «Алисы в стране чудес». Я попыталась взять пример с Алисы — взглянуть со спокойным любопытством на эти психоделические злоключения. И рассудила: кто-то мне подсунул галлюциноген. Я никогда раньше не употребяла никаких наркотиков и знала о них лишь из наблюдений за Робертом и описаний наркотических видений у Готье, Мишо и Томаса де Куинси. Я забилась в угол туалета, не зная, что теперь делать. Понимала лишь: мне не хочется, чтобы люди видели, как я раздвигаюсь и складываюсь на манер подзорной трубы — даже если это мерещится мне одной.

Роберт — а ведь он, наверно, и сам был под кайфом — обшарил весь отель, пока меня не отыскал. Уселся под дверью туалета и разговаривал со мной, помогал найти дорогу обратно.

Наконец, я отодвинула задвижку. Мы вышли прогуляться, а затем вернулись в наш безопасный номер. Следующий день провели в постели. Когда я встала, то с драматичным видом надела темные очки и плащ. Роберт вошел в мое положение и ничуточки меня не дразнил, даже насчет плаща.

Мы провели прекрасный день, который перерос в редкостную страстную ночь. Я восторженно описала эту ночь в дневнике и даже, точно школьница, пририсовала на полях маленькое сердечко.

В последующие несколько месяцев наша жизнь изменилась — как стремительно, даже передать трудно. Казалось, мы близки, как никогда, но Роберт изводился из-за того, что мы не могли свести концы с концами — и это вскоре омрачило наше счастье.

Ему никак не удавалось найти работу. Он боялся, что нам будет не по карману арендовать сразу мастерскую и номер в «Челси». Роберт вечно обивал пороги галерей, а возвращался обычно поникший и обескураженный. — На работы они толком и не смотрят, — жаловался он. — Просто пробуют меня закадрить. Я раньше пойду канавы копать, чем соглашусь спать с этими людьми.

Роберт сходил в бюро по трудоустройству насчет работы на неполный день, но ничего так и не подвернулось. Иногда у него покупали ожерелья, но в мир моды не получалось пробиться быстро. Роберт все больше переживал из-за денег и из-за того, что добывать их приходилось мне. Эти заботы вновь заставили его задуматься о заработках на панели.

Первые попытки Роберта выйти на панель были продиктованы любопытством и навеяны романтикой «Полуночного ковбоя». Но он обнаружил, что на Сорок второй работать тяжело. Решил перебраться в более безопасный район Джо Даллесандро[80]— на Ист-Сайд около «Блуминг-дейлз».

Я умоляла его не ходить, но он твердо решил попробовать. Мои слезы его не остановили. Я сидела и смотрела, как он собирается для работы в «ночную смену». Вообразила, как он стоит на углу, румяный от волнения, и предлагает себя какому-то незнакомцу, чтобы заработать деньги для нас обоих.

— Пожалуйста, будь осторожен, — только и сказала я, что тут еще скажешь.

— Не волнуйся. Я тебя люблю. Пожелай мне удачи. Кто поймет душу молодых? Только те, кто молод.

 

* * *

 

Я проснулась. Роберта рядом не было. На столе лежала записка. «Не спится. Подожди меня». Я привела себя в порядок и взялась писать письмо сестре. Тут вошел Роберт, очень взбудораженный:

— Мне надо кое-что тебе показать.

Я быстро оделась и пошла с ним в мастерскую. По лестнице мы уже не шли, а бежали.

Я вошла в нашу комнату, быстро огляделась. От энергии Роберта, казалось, вибрировал воздух. На длинной черной клеенке были разложены зеркала, электролампочки и цепи: он начал работу над новой инсталляцией. Но Роберт привлек мое внимание к другой работе, которая была прислонена к «стене ожерелий». Утратив интерес к живописи, Роберт перестал натягивать холсты на подрамники, но один подрамник приберег. Теперь рама была целиком облеплена вырезками из мужских журналов — лицами и торсами молодых парней. Роберт чуть ли не трясся.

— Получилось, правда ведь?

— Да, — сказала я. — Это гениально.

Работа была относительно незамысловатая, но от нее словно бы исходила некая стихийная мощь. Ничего лишнего — идеальное произведение.

На полу валялись бумажные обрезки. Воняло клеем и лаком. Роберт повесил раму на стену, закурил, и мы без слов уставились на нее вместе.

Говорят, дети не видят разницы между одушевленным и неодушевленным. Я другого мнения. Ребенок по волшебству вдыхает жизнь в куклу или оловянного солдатика. Так и художник вдыхает жизнь в свои произведения — точно ребенок — в игрушки. Роберт наполнял неодушевленные предметы — и в искусстве и в жизни — своими творческими импульсами, своей священной сексуальной силой. Превращал в произведения искусства все, что угодно, — связку ключей, кухонный нож, обычную деревянную раму. Одинаково любил свое творчество и свое имущество. Однажды выменял на свой рисунок пару кавалерийских сапог — безумно непрактичный поступок, зато красивый на грани сакральности. Сапоги он начистил до зеркального блеска: старательно, как грум, прихорашивающий борзую собаку.

Роман Роберта с щегольской обувью достиг кульминации однажды вечером, когда мы возвращались из «Макса». Шли по Седьмой авеню, завернули за угол и набрели на пару туфель из крокодиловой кожи: они стояли на тротуаре и просто-таки сияли. Роберт подхватил туфли, прижал к груди, заявил, что нашел клад. Туфли были темно-коричневые, с шелковыми шнурками, на вид совершенно не ношенные. Они на цыпочках вошли в инсталляцию, из которой Роберт их часто изымал, чтобы надеть. Туфли были ему великоваты, но если засунуть в их острые носки бумагу, с ног не сваливались, хотя, пожалуй, плохо сочетались с джинсами и водолазкой. Осознав это, Роберт сменил водолазку на черную сетчатую футболку, дополнил ансамбль огромной коллекцией ключей на поясе и снял носки. Теперь он был готов к ночи у «Макса»: на такси денег нет, зато обувь элегантная. Ночь туфель, как мы ее прозвали, стала для Роберта знамением, что мы на верном пути, хотя путей было множество, и все они пересекались…

Грегори Корсо мог, едва переступив порог, мгновенно устроить кавардак, но его легко прощали: он столь же виртуозно умел распространять вокруг несказанную красоту.

Вероятно, это Пегги познакомила меня с Грегори: они дружили. Мне он очень полюбился вдобавок к тому, что я считала его одним из наших величайших поэтов. На моей тумбочке прочно поселилась потрепанная книжка Грегори «С днем рождения, Смерть». Среди поэтов-битников Грегори был самым молодым. Он был красив, как руины, и ходил горделиво, как Джон Гарфилд[81]. К самому себе Грегори не всегда относился серьезно, но к своим стихам — с максимальной серьезностью.

Грегори любил Китса и Шелли. Бывало, входил в холл «Челси» пошатываясь, в сползающих брюках и фонтанировал стихами своих любимых поэтов. Когда я пожаловалась, что не способна закончить ни одного стихотворения, он процитировал мне Малларме: «Поэты не заканчивают стихов — они стихи бросают». И добавил: