ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I *

 

В 1812 году весною князь Андрей был в Турции, в армии, в которую после Прозоровского и Каменского был назначен тот же Кутузов. Князь Андрей, много изменившийся в своих взглядах на службу, отклонился от штабных должностей, которые ему предлагал Кутузов, и поступил во фронт, в пехотный полк, командиром батальона. После первого дела он был произведен в полковники и назначен командующим полком. Он достиг того, чего желал, -- деятельности, т.е. избавления от сознания праздности и вместе с тем уединения. Несмотря на то, что он считал себя много изменившимся с Аустерлицкого сражения и смерти жены, несмотря на то, что он и действительно много изменился с тех пор, он для других, для сослуживцев, подчиненных и даже начальников представлялся тем же гордым, неприступным человеком, как и прежде. Только с той разницей, что гордость его теперь не была оскорбительна. Подчиненные и товарищи знали, что он человек честный, храбрый, правдивый и чем-то особенный -- презирающий все одинаково.

Он был в полку уединеннее не только, чем в своей деревне, но чем мог бы быть в монастыре. Только один Петр, его камердинер, был человек, знавший его прошедшее, его горести; все остальные были солдаты, офицеры -- люди, которых нынче встретил, с ними дерешься, но, вероятно, никогда не увидишься, выйдя из полка. Они так смотрят на вас, и сам так смотришь на них -- без соображения прошедшего и будущего, и оттого особенно просто, дружелюбно, человечески. Притом полковой командир поставлен положением в уединение. Его любили, называли наш князь, любили не за то, что он был ровен, заботлив, храбр, но любили, главное, за то, что не стыдно было повиноваться ему. Он -- наш князь -- так очевидно стоял выше всех. Адъютант, квартирьер, батальонный командир, робея входили в его всегда изящно убранную, чистую палатку, где он, чистый, сухой, спокойный всегда, сидел в обыкновенном кресле, и робели докладывать ему о нуждах полка, как бы боясь отвлечь его от его важных чтений или соображений. Они не знали, что чтения -- это был Шиллер, а размышления -- мечты любви и семейной жизни. Он хорошо управлял полком и именно оттого хорошо, что главные силы его были направлены на мечты и он отдавал службе только ничтожное, небрежное, механическое внимание. Не слишком много усердия, оттого и хорошо было, как и всегда бывает.

1812 года 18 мая штаб его полка стоял в Олтенице, на берегу Дуная. Военных действий не было. С утра осмотрев пришедший батальон, он поехал верхом кататься, как он всегда делал, и, проехав верст шесть, подъехал к молдаванской деревне Будшеты. Там был праздник. Народ, сытый, отпоенный вином, южный, все в новых посконных рубахах, сидел празднично. Девки водили хороводы, на него посмотрели и продолжали играть. Напев веселый, мелодический, манерный. Одна цыганка с стоячими грудями из-под посконной белой рубахи, рябая и счастливая. Цыган корявый, нарядный малый. Они смутились военного, прижались. Он купил им орехов, -- не взяли. Ему было весело. Он улыбался. Но грустно стало, что его боятся. Он был в том состоянии яркого наблюдения, которое было с ним на Аустерлицком поле, у Ростовых. Он въехал в лес. Молодая листва дубов. Тень и свет колыхали теплый, душистый воздух. Офицеры думали, что он осматривает позицию, а он не знал, что с ним делается. Он отослал провожатого и поскорее уезжал, чтобы никто не видал его. Ему хотелось плакать.

"Есть же, -- думал он, -- истина и любовь и путь верный и счастливый в жизни. Где он? где он?" Он слез с лошади, сел на траву и заплакал. "Лес теплый, душистый. Цыганка с грудями. Небо высокое, и сила жизни и любви, и Пьер, и человечество, -- Наташа. Да, Наташа -- я люблю ее сильнее всего в мире. Я люблю тишину, природу, мысль". И вдруг, хотя прежде он не знал, что с собою сделать, он заторопился, встал и поехал, веселый, счастливый, домой. Приехав домой, он сел и написал две бумаги, одну на почтовом, другую на простом листе. Одна была прошение об от?ставке, другая -- письмо к графу Ростову, в котором он официально просил руки его дочери, с вложенной запиской к Наташе по-французски. "Я вас люблю, вы это знаете. Я не смел предложить вам до сих пор свое разбитое сердце, но любовь к вам так оживила его, что я чувствую в себе силы посвятить всю жизнь нашему счастью. Я жду вашего ответа".

Как то, так и другое решение было самопожертвованием в понятии князя Андрея. Бросить службу, когда он был представлен в генералы и ему предлагаемо было место дежурного генерала, когда его репутация в войске была прекрасна, -- это было лишение и отречение от всего прошедшего, но тем больше наслаждения до?ставляла ему мысль, что он бросает все это -- из-за чего? Из-за мысли, над которой, слушая ее от Пьерa, он не раз смеялся, что война есть зло, в котором могут участвовать только тупые орудия, а не самостоятельно думающие люди. Для человечества он жертвовал этим. И все это было в нем, но вдруг выпросилось наружу под впечатлением цыганки, покупавшей орехи, и теплой, колыхающейся тени листвы: да будет так. Другое пожертвование было вступление в дрязги родства жизни. Ежели бы она, как цыганка, была тут, это не было бы самопожертвованием.

Его ужасало будущее, но он твердо решил пройти через все. Через пошлость ее родных, через неудовольствие своего отца. Она представлялась ему плачущей и кокетничающей с Пьером. "Нет, я не могу, не могу жить без нее". И цыганка в посконной рубахе связывалась со всеми этими решениями.

У него обедали всегда несколько офицеров. Разговор шел о войне с французами. После обеда пришли пакеты. О ремонте фур.

О производствах.

-- Поздравляю вас, господа.

-- Это вам обязаны, ваше сиятельство.

-- Ну, а вам, князь?

-- В генералы и назначение.

-- Что же, вы нас оставите? -- стараясь быть грустным, сказал батальонный командир.

-- Я все равно бы оставил, -- сказал князь Андрей. -- Потрудитесь отправить конверт. Извините. -- Он стал читать письмо. В нем рассказывалась история падения Сперанского и всех планов конституции и писалось о предстоящей войне 1812 года.

"Наполеон подходит к Неману, война неизбежна. Кто будет начальствовать? Но теперь не шутка. Не возьмут же Москву. Я не могу представить себе, что будет. Вы счастливы, что служите. А я ничего. Ростовых не видел, они в деревне. Я надеюсь еще".

Письмо это взволновало князя Андрея так, что он задохнулся. Неужели он не примет участья в этом деле, решающем участь отечества, и с кем, с этим маленьким поручиком? Нет, он станет выше этого. У него есть обязанности в отношении себя. Он поехал в Букарешт и на бале застал Кутузова, завязывающего башмачок молдаванке. Холодно распростился и поехал в отпуск -- в отставку не выпускали.

 

 

II

 

Граф был в отчаянии, он выписал жену, и оба ходили за Наташей как за больной. Доктора ездили к ней, но прямо говорили, что болезнь нравственная. Наташа мало ела, мало спала и, ничего не делая, сидела на одном месте, изредка говоря ничтожные вещи. Когда ей напоминали о князе Андрее или Анатоле, она сердито плакала. Больше всех она любила быть с братом Петей и с ним иногда смеялась. Другой человек, с которым она оживлялась иногда, был Пьер. Пьер целые дни проводил у Ростовых и с нежностью и деликатностью, которые одна Наташа вполне ценила, обращался с ней.

На Страстной неделе Наташа говела, но она не хотела говеть со всеми в приходской церкви. Она с няней отпросилась говеть особенно в известной няне особенной церкви Успенья на Плоту. Там особенный был священник, очень строгой и высокой жизни, как говорила няня. Няня была верный человек, и потому Наташу пустили с нею. Каждую ночь няня в три часа со свечой будила разо?спавшуюся Наташу. Она испуганно -- не проспала ли -- вскакивала, озябшая, умывалась, одевалась и, взяв ковровый платок, -- "дух смиренномудрия", вспоминала каждый раз Наташа, -- узлом завязывала его вокруг себя. И в одну лошадку, на пошевнях, они ехали к заутрене, иногда шли пешком по темным улицам и обледенелым тротуарам. В Успенье на Плоту, где уже дьячки, и священники, и прихожане признали Наташу, она становилась перед иконой Божьей матери, вделанной в зад клироса, освещенной ярким светом маленьких свечей, и, вглядываясь в кривое, черное, но небесно-кроткое и спокойное лицо Божьей матери, молилась за себя, за свои грехи, за свои злодейства, за свою будущую жизнь, за врагов своих и за весь род человеческий и особенно за человека, которому она сделала жестокое зло.

Иногда к иконе, перед которой стояла Наташа и которая пользовалась большою верою прихожан, проталкивались, несмотря на сердитую защиту няни, не имевшей смиренномудрия Наташи, проталкивались мещане, мужики, низкого сословия народ и, не признавая Наташу за барышню, били ее по плечу, покрытому ковровым платком, свечой и шептали "матушка", и Наташа радостно, смиренно своими тонкими похудевшими пальцами бережно устанавливала все отлеплявшуюся свечу и скромно, как дворовые, прятала свои без перчаток руки под ковровый платок. Когда читали Часы, Наташа старательно вслушивалась в молитвы и старалась душою следить за ними. Когда она не понимала, что бывало чаще, когда речь шла о лядвиях и поругании, она что-то поддумывала под эти слова, и душа ее в эти минуты еще больше исполнялась умилением перед своею мерзостью и перед благостью неведомого Бога и его святых. Когда дьякон, знакомый ей как друг близкий, дьякон с русыми волосами, которые он, всякий раз далеко отставляя большой палец, выправлял из-под ризы, когда дьякон читал "миром господу помолимся", Наташа радовалась, что она миром, со всеми одинаково, молится, и радостно крестилась и кланялась и следила за каждым словом о плавающих и путешествующих (тут она вспоминала ясно, спокойно всякий раз о князе Андрее только как о человеке, и молилась за него). О любящих и ненавидящих нас -- тут она вспоминала о своих домашних -- любящих, и об Анатоле -- ненавидящих нас. Ей особенно радостно было молиться и за него. Она знала теперь, что он был враг ее.

И постоянно ей все недоставало врагов, чтобы молиться за них. Она причисляла к ним всех кредиторов и всех тех, которые имели дела с ее отцом. Потом, когда молились за царскую фамилию, она всякий раз преодолевала в себе чувство сомнения: зачем так много молиться за них особенно, и низко кланялась и крестилась, говоря себе, что это гордость и что и они люди. Так же усердно молилась она и за синод, говоря себе, что она также любит и жалеет священствующий правительствующий синод. Когда читали Евангелие, она радовалась и ликовала, произнося предшествующие чтению слова "слава Тебе, Господи", и считала себя счастливою, что она слышит эти слова, имеющие каждое для нее особое значение. Но когда отворялись царские двери и вокруг нее шептали набожно "Милосердия двери", или когда выходил священник с дарами, или слышны были таинственные возгласы священника за царскими дверями и читали "Верую", Наташа наклоняла голову и радостно ужасалась перед величием и непостижимостью Бога, и слезы лились по ее похудевшим щекам. Она не пропускала ни заутрени, ни часов, ни всенощной. Она падала ниц при словах "Свет Христов просвещает всех" и с ужасом думала о том святотатце, который бы выглянул в это время и увидал, что делается над их головами. Она помногу раз в день просила "Бога, владыку живота ее" отнять у нее дух праздности... и дать ей дух... Она с ужасом следила за происходившими на ее глазах страданиями Христа. Страшная неделя, как говорила няня, страсти, плащаница, черные ризы -- все это смутно, неясно отражалось в душе Наташи, но одно было ей ясно: "да будет воля Твоя". "Господи, возьми меня", -- говорила она со слезами, когда путалась во всей сложности этих радостных впечатлений.

В среду она попросила мать пригласить Пьерa, и в этот же день, запершись одна в комнате, написала письмо князю Андрею. После нескольких брульонов она остановилась на следующем: "Приготовляясь к высокому таинству исповеди и причащения, мне нужно просить у вас прощения за зло, которое я сделала вам. Я обещала никого не любить, кроме вас, но я так порочна была, что я полюбила другого и обманула вас. Ради бога, для этого дня, простите меня и забудьте недостойную вас". Это письмо она передала Пьерy и попросила его передать князю Андрею, который, она знала, был в Москве.

Она отпросилась у матери, удивлявшейся и боявшейся за религиозную страстность дочери исповедоваться не дома, а в той же церкви у отца Анисима в Успенье на Плоту. Там она за ширмочками у клироса и исповедовалась между кучером и купцом и его женою. Священник Анисим, усталый от тяжелой службы, ласково и небрежно взглянул на Наташу, покрыл ее епитрахилью и грустно выслушал ее с рыданиями вырвавшиеся признания. Он отпустил ее с коротким и простым увещанием не грешить, которое Наташа поняла так, как будто каждое слово это выходило с неба. Она пришла домой пешком и, в первый раз со дня театра спокойная и счастливая, заснула.

На другой день она счастливее пришла после причастья, и с тех пор графиня с радостью заметила, что Наташа стала оживать. Она принимала участие в делах жизни, пела иногда, много читала из книг, которые ей привозил Пьер, сделавшийся домашним человеком в доме Ростовых, но уже никогда к ней не возвращалась прежняя живость и веселость. Она постоянно перед всеми имела вид и тон виноватой, для которой все было слишком хорошо по ее преступлениям.

История Наташи с Анатолем сильно поразила Пьерa. Кроме своей любви к Андрею, кроме больше чем дружбы к Наташе, кроме того странного стечения обстоятельств, которые заставляли его принимать постоянно участие в судьбе Наташи, и его участие в их сватовстве, его поразила мысль, что он был виною этого столкновения, что он не предвидел того, что сделает Анатоль. Но мог ли он это предвидеть? В его понятии Наташа была такое высокое, неземное существо, отдавшее свою любовь лучшему человеку в мире -- князю Андрею, а Анатоль -- такое глупое, грубое, лживое животное.

Несколько дней после происшествия Пьер не был у Ростовых и усердно ездил в свет и особенно в сплетничье, т.е. самое большое общество. Там действительно с радостным сожалением говорили про Наташу, и Пьер со всей силой своего умения удивлялся тому, как могли выдумывать нелепости, не имевшие никакого основания, и спокойно рассказывал, как его шурин влюбился в Ростову и как ему было отказано. Когда он в первый раз приехал к Ростовым, он особенно был весел с родными и с Наташей. Он не замечал как будто заплаканных глаз и исхудавшего лица и остался обедать. За обедом он во всеуслышание, не глядя на Наташу, рассказал, как по всей Москве говорят о том, что Анатоль делал предложение Наташе и как она отказала ему, и Анатоль, убитый горем, уехал. Он не заметил, ни как пошла при этом кровь носом у Наташи, и она вышла из-за стола, ни как Соня умиленно, набожно за это смотрела на него. Он остался на вечер и приехал на другой день. И каждый день стал ездить к Ростовым.

С Наташей он был, как прежде, весел и шутлив, но с особенным оттенком робкой почтительности, которая бывает у нежных людей перед несчастием. Наташа часто улыбалась ему сквозь слезы, которые, хотя глаза были сухи, как будто всегда были в ее глазах. Соня после Николая теперь больше всех в мире любила Пьерa за добро, которое он делал ее другу, и потихоньку говорила ему это.

Он ничего не говорил с Наташей ни о Анатоле, ни о князе Андрее, он только много говорил с ней и стал привозить ей книги, между прочим любимую свою "Новую Элоизу", которую Наташа прочла с увлечением и стала судить о ней, говоря, что она не понимает, как Абеляр мог любить Элоизу.

-- Я бы мог, -- сказал Пьер (Наташе странно показалось, что Пьер говорит про себя как про мужчину, который тоже мог любить и страдать. Он для нее не имел пола). -- Мы раз говорили с одним моим другом, и решили, что любовь женщины очищает все прошедшее, что прошедшее не его... -- Он смотрел на Наташу через очки.

Соня нарочно отошла. Она ждала объяснения и желала его.

Наташа вдруг заплакала.

-- Петр Кириллович, -- сказала она. -- Зачем нам скрываться? Я знаю, про что вы говорите. Этого никогда, никогда не будет... не от него, а от меня. Я слишком его любила, чтобы заставить его страдать.

-- Одно скажите мне, любили вы... -- он не знал, как назвать Анатоля, и краснел при одной мысли о нем, -- любили вы этого дурного человека...

-- Да, -- сказала Наташа, -- и не называйте его дурным, вы меня оскорбляете. Но я ничего, ничего не знаю. Теперь, -- она опять заплакала, -- ничего не понимаю.

-- Не будем говорить, мой друг, -- сказал Пьер.

Так странен вдруг для Наташи показался этот его кроткий, нежный нянюшкин тон с ней.

-- Не будем говорить, мой друг, но об одном прошу вас, считайте меня своим другом и, ежели вам нужна помощь, совет, просто нужно будет излить свою душу кому-нибудь -- не теперь, а когда у вас ясно будет на душе, -- вспомните обо мне.

Он поцеловал ее руку и, достав платок из кармана фрака, стал протирать очки. Наташа была счастлива этой дружбой и приняла ее. Ей и в мысль не приходило, что Пьер тоже мужчина, что дружба эта могла перейти в другое. Это могло бы быть, но не с этим милым Пьером. Она верно это чувствовала за себя, но не знала, что делалось в душе Пьерa. Она оттого так чувствовала это, что та нравственная преграда между мужчиной и женщиной, отсутствие которой она так болезненно чувствовала с Анатолем, у Пьерa была, казалось, непреодолимой. Пьер ездил каждый день к Ростовым, особенно последнее время, так продолжалось до самой весны, когда на Страстной неделе он получил от Наташи письмо, написанное перед исповедью, с просьбой передать князю Андрею.

Князь Андрей приехал не к Пьерy, а остановился в гостинице и написал записку Пьерy, прося его приехать к себе.

Пьер нашел его таким же, как всегда. Он был несколько бледен и нахмурен. Он ходил взад и вперед по комнате, ожидая, видимо. Он слабо улыбнулся, увидав Пьерa, и поскорее перебил его, чтобы не дать ему говорить шуточно и легко, когда предстояло совсем не легкое и не шуточное объяснение. Он провел его в заднюю комнату и затворил дверь.

-- Я бы не заехал сюда (он так назвал Москву), я еду к Кутузову, в турецкую армию, но мне нужно передать тебе объяснения здесь на это письмо. -- Он показал Пьерy каракули Наташи на сером клочке бумаги (эти каракули дошли по назначению). Там было написано: "Вы мне сказали, что я свободна и чтоб написала вам, когда я полюблю. Я полюбила другого. Простите меня. Н.Ростова".

Видно было, что письмо это написано в минуту нравственной болезни, и лаконическая грубость его была тем извинительнее, но тем тяжелее.

-- Прости меня, ежели я тебя утруждаю, но мне самому трудно, -- голос его дрогнул. И как будто рассердившись на эту слабость, он решительно и звонко, неприятно продолжал: -- Я получил отказ от графини Ростовой, и до меня дошли слухи о искании ее руки твоим шурином или тому подобное. Правда ли это? -- Он потер себе лоб рукою. -- Вот ее письма и портрет.

Он достал его со стола и, передавая Пьерy, взглянул на него. Губа его задрожала, когда он передавал его.

-- Отдай графине...

-- Да... Нет... -- сказал Пьер. -- Вы неспокойны, Андрей, я не могу говорить теперь с вами, у меня есть письмо к вам, вот оно, но я должен сказать вам прежде...

-- Ах, я очень спокоен, позволь мне прочесть письмо. -- Он сел, прочел и холодно, зло, неприятно, как его отец, усмехнулся. -- Я не знал, что это зашло так далеко, и г-н Анатоль Курагин не удо?стоил предложить своей руки графине Ростовой, -- сказал Андрей. Он фыркнул носом несколько раз. -- Ну, так, так, -- сказал он. -- Передай графине Ростовой, что я очень благодарю ее за хорошее воспоминание обо мне, что вполне разделяю ее чувства и желаю всего лучшего. Это неучтиво, но ты, милый друг, извини меня, я не сумею пани... -- он не договорил, отвернулся.

-- Андрей, разве ты не можешь понять это увлечение девушки, это безумство? Но это такое прелестное, честное существо.

Князь Андрей перебил его. Он усмехнулся зло.

-- Да, опять просить ее руки? Простить, быть великодушным и т.п. Да, это очень благородно, но я не способен идти по следам... Ax да, еще в дружбу. Где теперь находится... г-н... Где этот... ну... --

И страшный свет блеснул в глазах князя Андрея. -- Уйди, Пьер, уйди, я умоляю тебя.

Пьер послушался его и ушел, ему слишком тяжело было, и он видел, что не может помочь. Он вышел и велел ехать к Ростовым, сам не зная зачем, но он хотел только увидать Наташу, ничего не сказать ей и вернуться, как будто вид ее мог научить его, что делать. Но он не застал Ростовых и вернулся к князю Андрею.

Болконский, совершенно спокойный, сидел за столом и один завтракал.

-- Ну, садись, теперь поговорим толком, -- сказал он.

Но, сам того не замечая, князь Андрей не мог говорить ни о чем и не давал говорить Пьерy. На все, про что только они ни начинали говорить, у Андрея было короткое, насмешливое, безнадежное словечко, которое для Пьерa, столь близкого к такому состоянию, уничтожало весь интерес жизни и показывало во всей наготе этот страшный, нераспутываемый узел жизни. Такие слова и мысли могли выработаться только в пропитанной ядом отчаяния душе, хотя они иногда были даже смешны.

Заговорив об отце, Андрей сказал:

-- Что делать, он любит, за то и мучает княжну Марью, так, видно, надо -- пауку заесть муху, а отцу заесть жизнь княжны Марьи. И она довольна. Она съест бога своего с вином и хлебом, сколько б ни унижал и ни мучил отец. Так надо, видно. -- О себе он говорил тоже: -- Стоило мне только надеть генеральские эполеты, и все воображают, что я генерал и что-нибудь понимаю, а я никуда не гожусь, хотя другие все-таки еще хуже меня. Да, все к лучшему в этом лучшем из миров. Так я буду иметь удовольствие встретить твоего милого шурина в Вильно? Это хорошо. И твою милую супругу, мой дорогой, ты в выгоде, право, хорошая жена жила бы с тобою. Это еще хуже. Ну, так, и прощай. Или ты посидишь? -- сказал он, вставая, и пошел одеваться. Пьер ничего не мог придумать. Ему было едва ли не тяжелее своего друга. Он хотя никак не ждал, чтоб князь Андрей так больно принял это дело, но, увидав, как он его принял, Пьер не удивлялся.

"Однако я виноват, и во всем, во всем, я не должен этого так оставить", -- думал он, вспоминая, каким легким представлял он себе примирение и как теперь оно казалось ему невозможно. "Однако, надо сделать все, что я хотел". Он вспомнил приготовленную наперед речь и пошел говорить ее князю Андрею, как бы она ни была некстати. Он вошел к князю Андрею. Болконский сидел и читал какое-то письмо, лакей укладывался на полу. Болконский сердито посмотрел на Пьерa. Но Пьер решительно начал то, что хотел.

-- Помните вы наш спор в Петербурге, -- сказал он, -- помните о "Новой Элоизе"?

-- Помню, -- поспешно ответил князь Андрей. -- Я говорил, что падшую женщину надо простить, я говорил это, но я не говорил, что я могу простить. Я не могу.

-- Андрей, -- сказал Пьер.

Князь Андрей перебил его:

-- Ежели ты хочешь быть моим другом, не говори со мной никогда про эту... про все это. Ну, прощай. Готово? -- крикнул он на лакея.

-- Никак нет-с.

-- А я тебе сказал, чтоб было готово, мерзавец. Вон. -- Прощай, Пьер, прости меня, -- тотчас же после этого обратился он к Безухову, обнял, поцеловал. -- Прости, прости... -- И он выпроводил Пьерa до передней.

Больше Пьер не видал его и не говорил Ростовым о своем свидании с ним.

Ростовы в эту весну из-за неулаживавшейся продажи дома все думали ехать и не уезжали из Москвы. Пьер тоже жил в Москве, каждый день бывая у Ростовых.

 

 

III

 

"Государь брат мой! -- писал весною 1812 года император Наполеон императору Александру. -- Граф де Норбонн передал мне письмо вашего величества. Вижу с удовольствием, что вашему величеству памятны Тильзит и Эрфурт..."

"Государь брат мой! -- писал Александр 12 июня, после того как войска Наполеона перешли Неман. -- До меня дошло, что, несмотря на прямодушие... Ежели ваше величество не расположены проливать кровь наших подданных из-за подобного недоразумения... соглашение между нами будет возможно.

Ваше величество еще имеет возможность избавить человечество от бедствий новой войны".

 

Таковы были два последние письма, два последние выражения отношений между этими двумя лицами.

Но, видно, несмотря на два раза вызываемые Наполеоном в письме воспоминания Тильзита и Эрфурта, несмотря на подразумеваемое обещание, что он останется таким же обворожительным, каким он был в Тильзите и Эрфурте, несмотря на это желание сквозь все сложные международные и дипломатические тонкости отношений проникнуть к самому сердцу, к личным дорогим воспоминаниям о дружбе с Александром (как прежде любимая женщина говорит, усмиряя ожесточенного, охладевшего любовника: "А помнишь первую минуту признания, а помнишь минуту самозабвения -- эту ночь при лунном свете"), несмотря на все это, видно, то, что имело совершиться, должно было совершиться, и Наполеон вступил в пределы России, т.е. должен был поступить, как он поступил, так же неизбежно, как падает с ветки созревшее яблоко.

Обыкновенно думают, что чем больше власти, тем больше свободы. Историки, описывая мировые события, говорят, что такое-то событие произошло от воли человека -- Кесаря, Наполеона, Бисмарка и т.п., хотя сказать, что в России погибло 100 000 людей, убивая один другого, потому что так хотел один или два человека, так же бессмысленно, как сказать, что подкопанная гора в миллион пудов упала потому, что последний работник Иван ударил под нее лопатой. Наполеон не привел в Россию Европы, но люди Европы привели его за собой, заставив его управлять собою. Для того, чтобы убедиться в этом, стоит просто подумать о том, что приписывают этому человеку власть заставить 100 000 людей убивать друг друга и умирать. Понятно, что может быть зоологический человеческий закон, подобный зоологическому закону пчел, заставляющему их убивать друг друга и самцов убивать один другого, и даже история подтверждает существование этого закона, но чтобы один человек велел убивать друг друга миллионам, -- это не имеет смысла, потому что непонятно и невозможно. Отчего мы не говорим, что Аттила повел свои полчища, а уже понимаем, что это народы пошли с востока на запад. Но в новой истории мы еще не хотим понимать этого. Нам все еще кажется, что пруссаки побили австрийцев, потому что Бисмарк очень остроумен и ловок, тогда как все остроумие Бисмарка только подделывалось под историческое, неизбежно имевшее совершиться событие.

Этот обман наш происходит от двух причин: во-первых, от психологического свойства подделывания задним числом умственных причин тому, что неизбежно совершается, как мы подделываем сновидение в прошедшем под факт, совершившийся в минуту пробуждения, и, во-вторых, по закону совпадения бесчисленного количества причин в каждом стихийном событии; по тому закону, по которому каждая муха может справедливо считать себя центром и свои потребности целью всего мироздания, по тому закону, по которому человеку кажется, что лисица хвостом обманывает собак, а он только работает рычагом для поворота. Фатализм в истории столь же разумен, как неразумен в отдельном человеке. Недаром слово Соломона -- сердце царево в руце Божией -- сделалось пословицей. Царь есть раб истории, стихийного события, и у него произвола менее, чем у других людей. Чем больше власти, чем больше связи с другими людьми, тем меньше произвола. Есть действия непроизвольные, относящиеся к стихийной жизни человека, и есть действия произвольные, что бы ни говорили физиологи и как бы точно не исследовали нервы.

Один неотразимый аргумент против них есть тот, что сейчас я могу поднять и могу не поднять руку. Я могу продолжать писать и остановиться. Это несомненно. Но могу ли я в море знать, что я скажу, могу ли я на войне знать, что я сделаю, могу ли в столкновении с каким бы то ни было другим человеком, в таком действии, где вообще субъект моей деятельности не я сам, могу ли я знать, что я сделаю? Нет, не могу. Там действую я по стихийным, непроизвольным законам человечества. И чем больше власти, чем больше связи с другими людьми, тем меньше свободы. Действуя над самим собой, ученый, художник, мыслитель -- свободен, действуя над людьми, полководец, царь, министр, муж, отец не свободен, подлежит стихийным законам и, подчиняясь им, с помощью воображения и ума бессознательно подделывает свою свободу и из бесчисленных совпадающих причин каждого стихийного явления выбирает те, которые ему кажутся оправдывающими его свободу. В этом состоит все недоразумение.

Император Наполеон, несмотря на то, что ему, более чем когда-нибудь, теперь казалось, что от него зависело проливать или не проливать кровь своих народов, никогда более как теперь не подлежал тем неизбежным законам, которые заставляли его (полагая, что он действует по своему произволу) делать то, что должно было совершиться. Он не мог остановиться, не мог поступать иначе. Бесчисленные сложные исторические причины вели к тому, что должно было совершиться, а он был их вывеской, он, как лошадь в колесе, думал, что он бежит вперед для своих целей, двигая механизм, приделанный к колесу лошади. Войска, громадные и собранные в один центр, были собраны по стихийным, непроизвольным причинам. Этой силе нужна была деятельность. Первым предлогом, естественно представлявшимся, была Россия, и по закону совпадения причин подделались сами собою тысяча мелких причин, укоры за несоблюдение континентальной системы, герцог Ольденбургский, минута желчного настроения во время выхода, когда Наполеон сам не зная что наговорил Куракину, русскому послу в Париже. Потом двинулись войска в Пруссию, чтоб поддержать угрозу. Чтобы угроза была не шуточная, нужно было сделать и серьезные приготовления. Делая серьезные приготовления, тот, кто их делал, увлекался ими. Когда много их было сделано, был ложный стыд, чтобы они не пропали даром, -- была потребность приложить их к делу. Были переговоры, которые, по взгляду современников, были делаемы с искренним желанием, направлены к достижению мира и которые только уязвляли самолюбие той и другой стороны и делали неизбежным столкновения. Не воля Александра, не воля Наполеона, еще менее воля народов, еще менее континентальная система, герцог Ольденбургский или интриги Англии, но бесчисленное количество совпадающих обстоятельств, из которых каждое могло быть названо причиной, вело к тому, что должно было быть, к войне, крови, к тому, что противно самому человечеству и потому не может происходить по его воле.

Когда созрело яблоко и падает, отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле, оттого ли, что засыхает стержень, оттого ли что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер трясет его, оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его? Ничто не причина. Все это только совпадение тех условий, при которых совершается жизненное органическое стихийное событие. И тот ботаник, который найдет, что яблоко падает оттого, что клетчатка... и т.п., будет так же прав и так же неправ, как и ребенок, стоящий внизу, скажет, что оно упало оттого, что ему хотелось съесть его. Как прав и неправ будет тот, который скажет, что Наполеон пошел в Москву, потому что он захотел этого, и оттого погиб, что Александр захотел этого.

В исторических событиях великие люди суть ярлыки, дающие наименование событию, но которые, так же как ярлыки, менее всего имеют связи с самым событием.

 

 

IV

 

11 июня в одиннадцать часов утра польский полковник Погов?ский, стоявший c полком улан у Немана, увидал скачущую прямо к нему коляску на шести взмыленных лошадях, сопутствуемую императорской свитой. В коляске сидел император Наполеон, в своей шляпе и мундире старой гвардии, и говорил с Бертье. Поговский никогда не видал императора, но тотчас узнал его и собрал свою команду для отдания чести.

Наполеон находился в это утро в том же состоянии, в котором он был в памятное утро Аустерлицкого сражения. Он был в том утреннем, свежем, ясном состоянии, в котором все трудное делается естественно легким и именно потому, что человек верит в себя, что он все может сделать, больше чем верит, -- ни на минуту не сомневается и делает, как будто какая-то внешняя, не зависимая от него сила заставляет его действовать. Наполеон с утра находился в этом состоянии, еще более усиленном 15-верстной прогулкой на быстрых лошадях, мягких рессорах, по прекрасной дороге между покрытою ночным дождем зеленью, в трубку поднимающейся ржи и во всем блеске июня распустившейся зелени лесов.

Он выехал, как он думал, для того, чтобы осмотреть места для переправы на Немане. Он еще не решил в своем уме вопрос о том, перейдет ли он теперь Неман или подождет на нем ответа Лористона, но, в сущности, он поехал потому, что он в это утро был неизбежным исполнителем воли Провидения. Утро было прекрасное, он находился в том утреннем аустерлицком состоянии, в котором ему неизбежно нужно было предпринять что-нибудь, его веселила мысль, что он, несмотря на все свое величие, несмотря на последнее дрезденское пребывание, во время которого короли и императоры составляли его дожидающий выхода двор, -- он, сделавший милость Австрийскому дому, вступив в брак с его принцессой, -- он, несмотря на это, сам едет осмотреть место переправы и отдать нужные приказания.

Поздоровавшись с польскими уланами, он, не опуская глаз с делавшего в этом месте крутого изгиба Немана, вышел из коляски и махнул рукой к себе офицеров. Несколько генералов и офицеров подбежали к нему. Сухоржевский был одним из первых, и Наполеон обратился к нему с вопросами о дорогах к Неману и о расположения аванпостов. Не дослушав еще конца речей Сухоржевского, Наполеон, отпустив от глаз зрительную трубу, в которую он смотрел, сказал Бертье, что он намерен сам осмотреть Неман. Бертье поспешно спросил офицеров, не представляет ли такая рекогносцировка опасности для императора от казаков, и на утвердительный ответ доложил императору, что его особа и шляпа слишком известны всему миру и что было бы неблагоразумно ему выехать под выстрелы казаков. Наполеон оглянулся на офицеров, отыскивая между ними человека своего роста. Сознание своего небольшого роста всегда было неприятно Наполеону, и большой рост смущал его. Но это было счастливое утро, как оно всегда бывает счастливо для людей, находящихся в счастливом расположении духа. Или офицеры случились небольшого роста, или Наполеон заметил только малорослых, он сказал с улыбкой, что наденет польский мундир.

Несколько офицеров подходящего роста поторопились скинуть свои мундиры, в том числе и Сухоржевский. Но он еще не успел открыть плечи, как строгий взгляд одного из свиты Наполеона остановил его. Наполеон, как Парис с яблоком, избирающий красавицу, не улыбаясь, оглянул раздевшихся офицеров и потому ли, что полковник Поговский был старше чином или что открывшееся из-под снятых мундиров белье было чище всех на Поговском, император выбрал его и, сняв свой серый сюртук с лентой, который тотчас же был подхвачен как реликвия, надел сюртук и фуражку Поговского. Бертье позади тоже поспешно наряжался в польского улана и отдавал приказание, чтобы императору была выбрана посмирнее верховая лошадь, так как Бонапарт был несмелый и нетвердый ездок. В сопровождении Бертье и майора Сухоржевского Наполеон верхом поехал к деревне Алексотен и оттуда к Неману, за которым вдалеке видны были русские казаки.

Увидав тот Неман, на котором был пять лет тому назад Тильзитский мир и, главное, тот Неман, за которым начиналось то таинственно громадное скифское государство, подобное тому, в которое ходил Александр Македонский, за которым был этот Александр, дерзко требовавший отступления французских войск из Померании, тогда когда вся Европа преклонялась перед ним, владыкой Франции, за которым был этот азиатский город Москва с ее бесчисленными церквами и китайскими пагодами, увидав этот Неман, это прекрасное небо, далеко открывающие зелень поля, скрывающиеся там, надев раз польский мундир и сам выехав под выстрелы русских аванпостов, -- он уже не мог не решить в своем уме, что завтра он наступает. Возвращаясь назад верхом к селению Ногаришки, Сухоржевский, ехавший сзади, слышал, как великий человек фальшивым голосом запел: "Мальбрук в поход собрался..." -- и видел блестящий, светлый, веселый взгляд, который безучастно и безразлично останавливался на всем и говорил о счастливом легком состоянии в эту минуту великого человека. В Ногаришки послано вперед приказание перевести в них главную квартиру, и там продиктована Наполеоном диспозиция перехода через Неман и наступления. Кроме того, в Ногаришках же были в первый раз представлены императору Наполеону образцы выделанных на сто миллионов рублей фальшивых русских ассигнаций, сличены с настоящими и одобрены императором, и представлен к подписанию приговор расстреляния польского сержанта, сказавшего дерзость французскому генералу.

 

 

V

 

Русский император с двором уже около месяца жил в Вильно, где была и главная квартира русской армии. После многих балов и праздников у польских магнатов, у придворных и у самого государя в июне месяце одному из польских генерал-адъютантов государя пришла мысль дать обед и бал государю от лица его генерал-адъютантов. Мысль эта была принята всеми. Государь изъявил согласие, генерал-адъютанты собрали по подписке деньги, особа, которая наиболее могла быть приятна государю, была приглашена быть хозяйкой бала. Бенигсен предложил свой загородный дом, и 11 июня был назначен обед, бал, катанье на лодках и фейерверк. В тот самый день, как Наполеоном был отдан приказ к переходу через Неман, и передовые войска, оттеснив казаков, перешли через Неман, государь проводил вечер на даче Бенигсена, на бале, даваемом генерал-адъютантами.

Вечером, на другой день, был веселый блестящий праздник с графиней Лович. Было особенно весело и оживленно.

В числе польских красавиц графиня Безухова не уронила репутации русских красавиц и была замечена. Борис Друбецкой, через Элен Безухову получив приглашение, был тоже на этом бале.

В двенадцатом часу ночи еще танцевали. Государь, прохаживаясь перед танцующими, осчастливливал то тех, то других теми ласковыми словами, которые он один только умел говорить. Борис, как и все на бале, удостоенном императорским присутствием, душою все время стремился к государю и был при нем, хотя и танцевал и говорил с дамами. При начале мазурки он видел, что Балашов подошел к государю, говорившему что-то польской даме, и остановился -- непридворно остановился подле государя. Это что-нибудь значило. Государь взглянул вопросительно и понял, что Балашов поступил так только потому, что на то были важные причины, что ему нужно было говорить с государем. Поклонившись даме слегка в знак, что аудиенция кончена, государь обратился к Балашову и, взяв его под руку пошел с ним, бессознательно для себя расчищая с обеих сторон сажени на три широкую дорогу сторонившихся перед ним. Борис посмотрел на грубое и подло преданное лицо Аракчеева, который, заметив разговор государя с Балашовым, тянулся из толпы, но не смел подойти ближе. Борис, как и большинство порядочных людей, чувствовал инстинктивную антипатию к Аракчееву, но милость к нему государя заставляла его сомневаться в справедливости своих чувств. Балашов что-то с весьма серьезным лицом говорил государю. Государь быстро выпрямился, как человек оскорбленный и удивленный, и продолжал ласково и спокойно слушать. Борис, несмотря на ясное сознание, что то, что говорилось, было очень важно, несмотря на страстное желание узнать в чем дело, поняв, что, ежели граф Аракчеев не смеет подвинуться ближе, ему и думать нечего, отошел в сторону. Совершенно неожиданно государь с Балашовым направились прямо к нему (он стоял у выходной двери в сад). Он не успел отодвинуться и слышал следующие слова государя, говорившего с волнением лично оскорбленного человека:

-- Я помирюсь только тогда, когда ни одного вооруженного неприятеля не останется на моей земле.

При этих словах государь, заметив Бориса, взглянул на него гордо, решительно, и, как показалось Борису, государю приятно было высказать эти слова, -- он был доволен формой выражения своей мысли и был доволен даже, что Борис восторженно и почтительно услыхал его.

-- Чтоб никто ничего не знал, -- прибавил государь (Борис понял, что это относилось к нему).

И государь прошел.

Известие, сообщенное Балашовым на бале государю, было без объявления войны переход Наполеона со всей армией через Неман, в одном переходе от Вильно. Неожиданное известие это было особенно неожиданно после месяца несбывающегося ожидания и на бале. Государь был в первую минуту возмущен и взволнован этим известием и нашел под влиянием этого минутного чувства то, потом сделавшееся знаменитым изречение, которое самому понравилось ему, выражая вполне его чувства. Возвратившись домой с бала, государь в два часа ночи послал за секретарем Шишковым и велел написать петербургскому военному губернатору и войскам, в котором он непременно требовал, чтобы были помещены слова о том, что он не помирится, пока хоть один вооруженный неприятель останется на русской земле.

На другой день было написано то письмо, начинающееся словами "Государь брат мой", которое выписано в начале предыдущей главы, и послан Балашов к Наполеону с последней попыткой примирения. На другой день новость, привезенная Балашовым, была известна всем. Императорская квартира переехала на станцию назад, в Свенцяны, и все войска отступали.

 

 

VI

 

Отправляя Балашова, государь вновь повторил ему слова о том, что он не помирится до тех пор, пока останется хоть один вооруженный неприятель на русской земле, и приказал непременно передать их Наполеону, хотя, вероятно, именно потому, что государь чувствовал с своим тактом, что слова эти неудобны для передачи в ту минуту, когда делается последняя попытка примирения, именно потому он не написал их в письме и именно потому приказал Балашову передать их, т.е. чувствовал личную потребность выразить их.

Выехав ночью, Балашов к рассвету приехал на аванпосты и был остановлен французскими кавалерийскими часовыми. Гусары-солдаты в малиновых мундирах не пропустили его, не сделали ему чести, непочтительно, как и должно было быть, угрюмо в его присутствии переговаривались между собою и послали к офицеру. Не?обычайно странно было Балашову, привыкшему издавна по своей службе к почестям, и после той близости к высшей власти и могуществу -- разговора три часа тому назад с государем -- видеть тут, на русской земле, это враждебное и, главное, непочтительное отношение к себе. Но, естественно, приходила мысль о ничтожестве этих людей, о том, что, несмотря на то, что они, кажется, такие же люди, как он, с руками, с ногами, с воспоминаниями, с мыслями, несмотря на то, что они грубой силой своей преграждают ему путь, -- они относятся к нему, как относится зернышко молотого хлеба к одному из главных колес мельницы. Он не смотрел даже на них, в то время как ожидал в цепи. Он ожидал недолго. Француз?ский гусарский полковник Юльнер выехал к нему на красивой, сытой, серой лошади с видом довольства и исправности, который был и на его солдатах, находившихся в цепи. Это было то первое время кампании, когда войска еще находятся в исправности, почти равной смотровой мирной деятельности, только с оттенком неформенной воинственности и с нравственным оттенком того веселья и раздраженности, предприимчивости, которые всегда сопутствуют началу кампании. Войска чистятся, щеголяют, как будто не зная того, что очень скоро они не только не будут успевать расчесывать хвосты лошадям, но и свои собственные волосы, как будто не знают, что скоро не только не будет веселья, но будет страх, ужас, страдания и смерть.

Полковник Юльнер был сдержанно и достойно учтив, видимо, понимая все значение посылки Балашова. Он провел его мимо своих солдат и с приятной улыбкой вступил с ним в разговор.

Не проехали они ста шагов, как навстречу им показался едущий король неаполитанский, тот самый Мюрат, который так бойко, один взял Венский мост и который за все свои услуги Наполеону теперь уже давно был королем Неаполитанского королевства. Когда Юльнер, указывая на блестящую группу, впереди которой ехал в красной мантии, облитой золотом и дорогими каменьями, Мюрат, сказал, что это -- неаполитанский король, Балашов, в знак согласия и уважения, слегка наклонил голову и поехал навстречу Мюрату, который был теперь король, величавее и представительнее, чем он был в 1805 году на Венском мосту, где они с Бельяром эскамотировали другую половину Вены. Это был уже тот Мюрат, который назывался неаполитанским королем, во что все совершенно искренне верили. Это был тот Мюрат, который накануне того дня, когда, по требованию Наполеона присоединиться к его армии, он выезжал из Неаполя, прохаживался под руку с своей супругой и придворными по улицам Неаполя; и когда два пирожника-итальянца вскочили от своих мест и прокричали для того, чтобы развлечься от скучных занятий дня: "Да здравствует король!" -- Мюрат с грустной улыбкой, которая тотчас же, как и всякая царская улыбка, отразилась на лицах придворных, сказал:

-- Несчастные! Мне их жаль... Они не знают, что завтра я их покидаю.

Он, как немного разъевшийся, но все готовый на службу старый конь, ехал на арабском жеребце, разукрашенный золотом и драгоценными каменьями, веселый, сияющий, оживленный преж?ним привычным делом войны, подъехал навстречу Балашову, притронулся рукой к своей обшитой золотом и с страусовыми перьями шляпе и весело приветствовал генерал-адъютанта императора Алек?сандра. Он подъехал близко и положил руку на холку лошади Балашова. Его добродушное, усатое лицо сияло самодовольствием, когда Балашов, разговаривая с ним, поддавал ему "вашему величеству, вашего величества" -- во всех падежах, с неизбежной аффектацией учащения титула обращаясь к лицу, для которого титул этот еще нов.

Понравилось ли Мюрату лицо Балашова, или вообще он был хорошо, весело расположен прекрасным утром и верховой прогулкой, но он, слезши с лошади и взяв под руку Балашова, вступил в тон разговора вовсе не королевского и не вражеского, а в тон добродушных, веселых слуг ссорящихся господ, которые останутся добрыми приятелями, несмотря ни на какие отношения между принципалами.

-- Ну что ж, генерал, дело, кажется, идет к войне? -- спросил Мюрат.

Балашов сознался, что это действительно так, но заметил, что государь Александр не желал войны и что его посылка служит доказательством этого.

-- Так вы считаете зачинщиком войны не императора Александра? -- сказал Мюрат с добродушной улыбкой из-под своих усов.

Поговорив о причинах войны, Мюрат сказал, вероятно, то, что он и не желал сказать, но сказал под влиянием развеселения:

-- Я желаю от всей души, чтоб императоры покончили дело между собой и чтобы война, начатая против моей воли, окончилась как можно скорее.

-- Я вас не задерживаю более. Рад был познакомиться с вами, генерал, -- прибавил Мюрат, и Балашов, откланявшись его величеству, поехал дальше, по словам Мюрата, предполагая весьма скоро встретить самого Наполеона.

Но вместо скорой встречи с Наполеоном часовые пехотного корпуса Даву опять задержали Балашова, и вызванный адъютант командира корпуса проводил его к маршалу Даву.

 

 

VII

 

Сумрачный солдат Даву был совершенная противоположность Мюрату.

Это был Аракчеев императора Наполеона -- Аракчеев не трус, но столь же исправный, жестокий и не умеющий выражать свою преданность иначе как жестокостью. В механизме государственного организма нужны эти люди, как нужны волки в организме природы, и они всегда есть, всегда являются и держатся, как ни несообразно кажется их присутствие и близость к главе правительства. Ежели бы не было этой органической необходимости, как бы мог жестокий, лично выдиравший усы гренадерам и не могущий нервами переносить опасность, необразованный, непридворный Аракчеев держаться в такой силе при рыцарски-благородном и нежном характере Александра. Но это должно было быть и было.

Балашов застал маршала Даву в сарае, на бочке, занятого письменными работами (он поверял счеты). Возможно было найти лучшее помещение, но маршал Даву был один из тех характеров, которые нарочно ставят себя в самые мрачные условия жизни для того, чтобы иметь право быть мрачными. Они для того же всегда поспешно и упорно заняты: "Где тут заниматься и думать о счастливой и любовной человеческой стороне жизни, когда, вы видите, я на бочке сижу в грязном сарае и работаю?" Первое удовольствие и потребность этих людей состоит в том, чтобы, встретив молодое, доброе оживление жизни, бросить этому оживлению в глаза свою мрачную, упорную деятельность. Это удовольствие доставил себе Даву, когда к нему ввели Балашова.

Он еще более углубился в свою работу, когда вошел русский генерал, и, взглянув через очки на веселое и представительное под впечатлением прекрасного утра и беседы с Мюратом лицо Балашова, еще больше нахмурился и усмехнулся.

"Вот еще франт с любезностями, -- подумал он, -- теперь не до любезностей. Я был против этой войны, но раз уж война начата, то надо не любезничать, а работать". Заметив на лице Балашова неприятное впечатление, Даву строго, холодно обратился к нему с грубым вопросом: что ему нужно? Предполагая, что такой прием мог быть сделан ему только потому, что Даву не знает, что он генерал-адъютант императора Александра и даже представитель его перед Наполеоном, Балашов поспешил сообщить свое звание и назначение.

В противность ожидания его, что это известие мгновенно переменит тон и обращение Даву на самый почтительный, как это обыкновенно бывает с людьми грубыми, Даву, выслушав Балашова, стал еще суровее и грубее.

-- Где же ваш пакет? -- спросил он. -- Дайте мне его, я пошлю императору.

Балашов сказал, что он имеет личные приказания передать пакет самому императору.

-- Приказания вашего императора исполняются в вашей армии, -- грубо сказал Даву, -- вы должны делать то, что вам говорят. -- И как будто для того, чтобы еще больше дать почувствовать русскому генералу его зависимость от грубой силы, Даву высунулся из сарая и кликнул дежурного.

Балашов вынул пакет, заключавший письмо государя, не глядя на Даву, положил его на стол, состоявший из двери, на которой торчали еще оторванные петли, положенной на две бочки.

Даву взял конверт и прочел надпись.

-- Вы совершенно в праве оказывать или не оказывать мне уважение, -- сказал Балашов, -- но позвольте вам заметить, что я имею честь носить звание генерал-адъютанта его величества... Где я могу подождать ответа?..

Даву взглянул на него молча. Он, видимо, соображал, не ошибся ли он в самом деле, слишком удовлетворяя своей потребности показать, что он работник, а не любезник.

-- Вам будет оказано должное, -- сказал он и, положив конверт в карман, вышел из сарая. Через минуту вошел адъютант и провел Балашова в приготовленное для него помещение.

Балашов обедал в этот день с маршалом, в том же сарае, на той же доске на бочках, и еще три дня провел при главной квартире Даву, с нею вместе передвигаясь вперед по направлению к Вильно и уже не видя маршала, а имея при себе неотлучно адъютанта -- французского генерала.

 

 

VIII

 

После четырехдневного уединения, скуки и сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, за Балашовым была прислана коляска, и он мимо французских войск, занимавших всю местность, был привезен в Вильно, в ту же заставу, из которой он выехал четыре дня тому назад. И к тому же самому лучшему в Вильне дому, в котором он получил последние приказания императора Александра. Четыре дня тому назад у дома этого стояли Преображенского полка часовые, теперь стояли два гренадера с распахнутыми синими мундирами и в мохнатых шапках. У крыльца дома толпились генералы и местные чиновники, из которых некоторые узнали Балашова и отворачивались от него. У крыльца же стояла верховая императорская лошадь, пажи, мамелюк Рустан и блестящая свита адъютантов. Вероятно, ждали выхода самого Наполеона.

В первой комнате Бертье принял учтиво Балашова и, оставив его, прошел к Наполеону. Через пять минут он вышел и объявил, что императору угодно сейчас принять его.

Наполеон ждал Балашова и ждал с тем волнением, которое не оставляло его всегда, когда дело касалось сношений с аристократами царской крови, из которых блестящее всех, и физическими и нравственными качествами, представлялся ему Александр. Он знал, что всякое слово, движение его, все впечатление, которое он произведет на посланного, будут переданы Александру. Он выбрал самое выгодное свое время -- утро, и самый, по его мнению, величественный свой костюм: открытый мундир с лентой Почетного легиона на белом пикейном жилете и ботфорты, которые он употреблял для верховой езды. Сбор блестящей свиты у подъезда был тоже рассчитан. Наполеон решил принять Балашова на выходе для верховой прогулки и принял его, стоя в своем кабинете. Он стоял у окна комнаты, облокотясь на маленький столик своей маленькой белой рукой, играя табакеркой, и слегка наклонил голову в ответ на по?чтительный поклон Балашова.

"Буду спокоен и величествен. Выражение сознания силы есть спокойствие, -- думал в это время Наполеон. -- Оставлю его все высказать и покажу ему свою власть. Покажу ему, как дерзко было требовать выхода моих войск из Померании и как они наказаны за это требование вступлением моих войск в их пределы". Воспоминание о требовании очищения Померании в первую минуту, когда оно получено было, особенно оскорбило Наполеона по стечению разных обстоятельств и потому, что оно пришло к нему тогда, когда он был дурно настроен, и потому, что за час перед этим он говорил Бертье, что Россия предложит условия мира теперь, и потому воспоминание это начало было поднимать оскорбленное чувство в его душе. Но он сейчас же сказал себе: "Этого не будет. Теперь, занимая ту самую Вильну, из которой послан этот генерал-адъютант, я должен одним спокойствием показать свою силу".

"Ну, вы меня видите, не смущайтесь, придите в себя, успокойтесь и говорите, что вам нужно сказать", -- говорил его взгляд.

-- Ваше величество! Император, государь мой... -- начал Балашов, немного смутясь, но с свойственной ему свободой и изяществом. Он передал Наполеону все, что ему было приказано. Передал, что император Александр удивлен вступлением французских войск в русские пределы, что не он начинает войну и не желает ее, что князь Куракин требовал свои паспорты без ведома императора Александра, что с Англией еще нет никаких сношений и что император Александр желает мира, но приступит к нему не иначе, как с тем условием, чтобы войска вашего величества отступили за Неман. Он сказал, чтобы войска французские отступили за Неман, а не сказал ту фразу, которая, очевидно, особенно нравилась императору Александру, которую он написал в письме, которую он непременно приказал вставить в приказ войскам и которую он приказал Балашову передать Наполеону. Балашов помнил про эти слова -- "пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской", -- но какое-то необъяснимое, сложное чувство, называемое тактом, удержало его -- он, глядя в глаза, не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Слишком личное чувство оскорбления слышалось в этих словах, и, вероятно, инстинкт, т.е. не один ум, а совокупность всех способностей, воспрещал Балашову сказать их. Наполеон выслушал все спокойно, но последние слова, хотя и смягченные, кольнули его. Кольнули еще более потому, что в них слышалось воспоминание о прежнем требовании очистить Померанию, "требованье, кончившееся тем, что я вступил в Россию", -- подумал он.

-- Я желаю мира не менее императора Александра, -- начал он. -- Я восемнадцать месяцев, -- сказал он, -- делаю все, чтобы получить его. Я восемнадцать месяцев жду объяснения. -- Но он начал говорить, и уже одно слово, независимо от его воли, погоняя другое, вырывалось из него, воспоминание о требовании очистить Померанию, кончившемся вступлением в Россию, представилось и тотчас же выразилось словами.

-- Но для того, чтобы начать переговоры, чего же требуют от меня?

-- Отступления войск за Неман.

Наполеон как будто не обратил на это внимания и продолжал:

-- Но для того, чтобы возможны были переговоры, нужно было, чтобы вы не были связаны с Англией.

Балашов передал в этом уверение императора Александра, что союза с Англией не было.

Наполеон еще раз вывел сообщение о требовании отступить за Неман, только за Неман. Это требование нужно было ему. Оно было и оскорбительно и успокоительно для него. Вместо требования четыре месяца тому назад отступить из Померании, теперь требовали отступить только за Неман, и тогда союз и вражда с Англией продолжались.

"Да, так и понимаю, -- думал Наполеон и хотел сказать, что после теперешнего требования отступить за Неман скоро будут требовать от него только отступить от Москвы. -- Но нет, я не скажу ничего лишнего, я не обрушу на него (на Александра через Балашова) это впечатление спокойного сознания силы". Но он уже начал говорить, и, чем больше он говорил, тем менее он становился в состоянии управлять своей речью. Все оскорбительные воспоминания о требовании очистить Померанию, о непризнании его импера?тором в 1805-м и 1806-м годах, об отказе в руке великой княжны -- все воспоминания эти восставали в нем по мере того, как он говорил. И вместе с каждым из воспоминаний этих унижений, против каждого из них вставало в его воображении воспоминание оплаты за унижение и торжества, как торжества Тильзита, Эрфурта, недавнего дрезденского пребывания. "Все они люди, ничтожные лю?ди", -- думал он и продолжал говорить, радовался логичной, казавшейся ему неоспоримой оскорбительности своих доводов. Он давно уже оставил свое положение и, то складывая руки на груди, то закладывая их за спину, ходил по комнате и говорил.

-- Такие предложения, как то, чтобы очистить Одер и Вислу, можно делать принцу Баденскому, а не мне. Ежели бы вы мне дали Петербург и Москву, я бы не принял этих условий. И кто прежде приехал к армии? Император Александр, а не я. Хотя ему нечего делать при армии. Я другое дело, я делаю свое дело. И какое прекрасное царствование могло быть его царствование, -- говорил он, как будто жалея о мальчике, который вел себя дурно и не заслужил конфетку. -- Я ему дал Финляндию, я бы ему дал Молдавию и Валахию. Говорят, что вы заключили мир?

Балашов подтвердил это известие, но Наполеон не дал ему говорить, особенно говорить то, что было неприятно ему (а это было очень неприятно). Ему нужно было говорить самому, одному, доказывать, что он прав, что он добр, что он велик, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны вообще балованные люди, и с тем красно?речием невоздержания и раздраженности, с которыми он говорил в 1803 году с английским посланником и недавно с князем Куракиным.

-- Да, -- продолжал он, -- я обещал ему и дал бы ему Молдавию и Валахию, а теперь он не будет иметь этих прекрасных провинций. Он бы мог, однако, присоединить их к своей империи и в одно царствование он бы расширил Россию от Ботнического залива до устьев Дуная. Катерина Великая не могла бы сделать более, -- говорил Наполеон, все более и более разгораясь, ходя по комнате и повторяя Балашову почти те же слова, которые он говорил самому Александру в Тильзите. -- Всем этим он был обязан моей дружбе... О, какое прекрасное царствование, какое прекрасное царствование, -- повторил он несколько раз и остановился, -- какое прекрасное царствование могло бы быть царствование императора Александра! -- Он с сожалением взглянул на Балашова, и только что Балашов хотел заметить что-то, как он опять поспешно перебил его.

В эту минуту Наполеону до озлобления непонятно было, как мог Александр отступить от блестящей (так казалось Наполеону) программы, начертанной ему. -- Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?.. Нет, он нашел лучшим окружить себя -- и кем же? -- продолжал Наполеон, перебивая Балашова. -- Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов. Штейн, прогнанный из своего отечества, -- повторил Наполеон с озлоблением, и краска бросилась в его бледное лицо.

Воспоминание о Штейне потому особенно сильно оскорбило его, что он начал с того, что ошибся в Штейне, -- сам считал его за ничтожного человека, рекомендовав его прусскому королю: "Возьмите Штейна, это умный человек", -- и потом, узнав ненависть Штейна к Франции, подписал в Мадриде декрет, конфискующий все имения Штейна и требующий его выдачи. Оскорбительнее же всего было для Наполеона связанное с именем Штейна воспоминание о том, как он велел взять безвинно сестру Штейна и привезти ее судить в Париж. Этого уже не мог простить Наполеон, и он продолжал, еще более раздраженный и невластный управлять своим языком.

-- Армфельд -- развратник и интриган, Винцингероде -- беглый подданный Франции, Бенигсен несколько более военный, чем другие, но все-таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который был должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания... Положим, ежели бы они были способны, можно бы употреблять, -- продолжал Наполеон, едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту, -- но и того нет -- они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех, но я этого не скажу, судя по его первым движениям. А они что делают? Что делают? -- сказал Наполеон, еще более раздражаясь при мысли о том, что император Александр допускает в свою близость, которой так дорожил Наполеон, допускает тех лиц, которых он презирал больше всего на свете и немедленно бы повесил, ежели бы они попали в его руки. -- Пфуль предлагает, Армфельд спорит, Бенигсен рассматривает, а Барклай, призванный действовать, не знает, на что решиться, и время проходит, ничего не делая. Один Багратион -- военный человек, он глуп, но у него есть опытность, глазомер и решительность... И что за роль играет ваш молодой государь в этой безобразной толпе?! Его компрометируют и на него сваливают ответственность всего совершающегося.

Он замолк на мгновенье и с выражением величавости прошелся.

-- Государь должен находиться при армии только тогда, когда он полководец! -- сказал он, очевидно, посылая эти слова в форме великодушного совета прямо как вызов в лицо государя. Наполеон знал, как страшно желал император Александр быть полководцем. -- Уже неделя, как началась кампания, и вы не сумели защитить Вильну, вы разрезаны надвое и прогнаны из польских провинций. Ваша армия ропщет...

-- Напротив, ваше величество, -- сказал Балашов, едва успевавший запомнить, что говорилось ему, и с трудом следивший за этим фейерверком слова, -- войска горят желанием...

-- Я все знаю, -- перебил его Наполеон, -- я все знаю и знаю число ваших батальонов так же верно, как и моих. У вас нет двухсот тысяч войска, а у меня втрое столько. Даю вам честное слово, -- сказал Наполеон, забывая, что это слово никак не могло иметь значения и для него бессмысленное. -- Даю вам честное слово, что у меня пятьсот тридцать тысяч человек по сю сторону Вислы. Турки вам не помощь, они никуда не годятся и доказали это, замирившись с вами. Шведы -- их предопределенье быть управляемыми сумасшедшими королями. Их король был безумный, они переменили его и взяли другого, который тотчас сошел с ума (Наполеон усмехнулся своей шутке), потому что только сумасшедший может заключать союз с Россией.

На каждую из фраз Наполеона Балашов хотел и имел, что возразить, беспрестанно он делал движение человека, желавшего сказать, но Наполеон перебивал его.