Глава первая

 

 

I.

 

Перелетаю пространство почти в два месяца; пусть читатель не

беспокоится: все будет ясно из дальнейшего изложения. Резко отмечаю день

пятнадцатого ноября - день слишком для меня памятный по многим причинам. И

во-первых, никто бы меня не узнал, кто видел меня назад два месяца; по

крайней мере снаружи, то есть и узнал бы, но ничего бы не разобрал. Я одет

франтом - это первое. Тот "добросовестный француз и со вкусом", которого

хотел когда-то отрекомендовать мне Версилов, не только сшил уж мне весь

костюм, но уж и забракован мною: мне шьют уже другие портные, повыше,

первейшие, и даже я имею у них счет. У меня бывает счет и в одном знатном

ресторане, но я еще тут боюсь, и, чуть деньги, сейчас плачу, хотя и знаю,

что это - моветон и что я себя тем компрометирую. На Невском француз

парикмахер со мной на короткой ноге и, когда я у него причесываюсь,

рассказывает мне анекдоты. И, признаюсь, я практикуюсь с ним по-французски.

Хоть я и знаю язык, и даже порядочно, но в большом обществе как-то все еще

боюсь начинать; да и выговор у меня, должно быть, далеко не парижский. У

меня Матвей, лихач, рысак, и является к моим услугам, когда я назначу. У

него светло-гнедой жеребец (я не люблю серых). Есть, впрочем, и беспорядки:

пятнадцатое ноября, и уже три дня как стала зима, а шуба у меня старая,

енотовая, версиловский обносок: продать - стоит рублей двадцать пять. Надо

завести новую, а карманы пусты, и, кроме того, надо припасти денег сегодня

же на вечер, и это во что бы ни стало, - иначе я "несчастен и погиб"; это -

собственные мои тогдашние изречения. О низость! Что ж, откуда вдруг эти

тысячи, эти рысаки и Борели? Как мог я так вдруг все забыть и так

измениться? Позор! Читатель, я начинаю теперь историю моего стыда и позора,

и ничто в жизни не может для меня быть постыднее этих воспоминаний!

Так говорю, как судья, и знаю, что я виновен. В том вихре, в котором я

тогда закружился, я хоть был и один, без руководителя и советника, но,

клянусь, и тогда уже сам сознавал свое падение, а потому неизвиним. А между

тем все эти два месяца я был почти счастлив - зачем почти? Я был слишком

счастлив! И даже до того, что сознание позора, мелькавшее минутами (частыми

минутами!), от которого содрогалась душа моя, - это-то сознание - поверят

ли? - пьянило меня еще более: "А что ж, падать так падать; да не упаду же,

выеду! У меня звезда!" Я шел по тоненькому мостику из щепок, без перил, над

пропастью, и мне весело было что я так иду; даже заглядывал в пропасть. Был

риск и было весело. А "идея"? "Идея" - потом, идея ждала; все, что было, -

"было лишь уклонением в сторону": "почему ж не повеселить себя?" Вот тем-то

и скверна "моя идея", повторю еще раз, что допускает решительно все

уклонения; была бы она не так тверда и радикальна, то я бы, может быть, и

побоялся уклониться.

А пока я все еще продолжал занимать мою квартиренку, занимать, но не

жить в ней; там лежал мой чемодан, сак и иные вещи; главная же резиденция

моя была у князя Сергея Сокольского. Я у него сидел, я у него и спал, и так

по целым даже неделям... Как это случилось, об этом сейчас, а пока скажу об

этой моей квартиренке. Она уже была мне дорога: сюда ко мне пришел Версилов,

сам, в первый раз после тогдашней ссоры, и потом приходил много раз.

Повторяю, это время было страшным позором, но и огромным счастьем... Да и

все тогда так удавалось и так улыбалось! "И к чему все эти прежние хмурости,

- думал я в иные упоительные минуты, - к чему эти старые больные надрывы,

мое одинокое и угрюмое детство, мои глупые мечты под одеялом, клятвы,

расчеты и даже "идея"? Я все это напредставил и выдумал, а оказывается, что

в мире совсем не то; мне вот так радостно и легко: у меня отец - Версилов, у

меня друг - князь Сережа, у меня и еще"... но об еще - оставим. Увы, все

делалось во имя любви, великодушия, чести, а потом оказалось безобразным,

нахальным, бесчестным.

Довольно.

 

II.

 

Он пришел ко мне в первый раз на третий день после нашего тогдашнего

разрыва. Меня не было дома, и он остался ждать. Когда я вошел в мою

крошечную каморку, то хоть и ждал его все эти три дня, но у меня как бы

заволоклись глаза и так стукнуло сердце, что я даже приостановился в дверях.

К счастью, он сидел с моим хозяином, который, чтоб не было скучно гостю

ждать, нашел нужным немедленно познакомиться и о чем-то ему с жаром начал

рассказывать. Это был титулярный советник, лет уже сорока, очень рябой,

очень бедный, обремененный больной в чахотке женой и больным ребенком;

характера чрезвычайно сообщительного и смирного, впрочем довольно и

деликатный. Я обрадовался его присутствию, и он даже выручил, потому что что

ж бы я сказал Версилову? Я знал, серьезно знал, все эти три дня, что

Версилов придет сам, первый, - точь-в-точь как я хотел того, потому что ни

за что на свете не пошел бы к нему первый, и не по строптивости, а именно по

любви к нему, по какой-то ревности любви, - не умею я этого выразить. Да и

вообще красноречия читатель у меня не найдет. Но хоть я и ждал его все эти

три дня и представлял себе почти беспрерывно, как он войдет, а все-таки

никак не мог вообразить наперед, хоть и воображал из всех сил, о чем мы с

ним вдруг заговорим после всего, что произошло.

- А, вот и ты, - протянул он мне руку дружески и не вставая с места. -

Присядь-ка к нам; Петр Ипполитович рассказывает преинтересную историю об

этом камне, близ Павловских казарм... или тут где-то...

- Да, я знаю камень, - ответил я поскорее, опускаясь на стул рядом с

ними. Они сидели у стола. Вся комната была ровно в две сажени в квадрате. Я

тяжело перевел дыхание.

Искра удовольствия мелькнула в глазах Версилова: кажется, он сомневался

и думал, что я захочу делать жесты. Он успокоился.

- Вы уж начните сначала, Петр Ипполитович. - Они уже величали друг

друга по имени-отчеству.

- То есть это при покойном государе еще вышло-с, - обратился ко мне

Петр Ипполитович, нервно и с некоторым мучением, как бы страдая вперед за

успех эффекта, - ведь вы знаете этот камень, - глупый камень на улице, к

чему, зачем, только лишь мешает, так ли-с? Ездил государь много раз, и

каждый раз этот камень. Наконец государю не понравилось, и действительно:

целая гора, стоит гора на улице, портит улицу: "Чтоб не было камня!" Ну,

сказал, чтоб не было, - понимаете, что значит "чтоб не было"? Покойника-то

помните? Что делать с камнем? Все потеряли голову; тут Дума, а главное, тут,

не помню уж кто именно, но один из самых первых тогдашних вельмож, на

которого было возложено. Вот этот вельможа и слушает: говорят, пятнадцать

тысяч будет стоить, не меньше, и серебром-с (потому что ассигнации это при

покойном государе только обратили на серебро). "Как пятнадцать тысяч, что за

дичь!" Сначала англичане рельсы подвести хотели, поставить на рельсы и

отвезти паром; но ведь чего же бы это стоило? Железных-то дорог тогда еще не

было, только вот Царскосельская ходила...

- Ну вот, распилить можно было, - начал я хмуриться; мне ужасно стало

досадно и стыдно перед Версиловым; но он слушал с видимым удовольствием. Я

понимал, что и он рад был хозяину, потому что тоже стыдился со мной, я видел

это; мне, помню, было даже это как бы трогательно от него.

- Именно распилить-с, именно вот на эту идею и напали, и именно

Монферан; он ведь тогда Исаакиевский собор строил. Распилить, говорит, а

потом свезти. Да-с, да чего оно будет стоить?

- Ничего не стоит, просто распилить да и вывезти.

- Нет, позвольте, ведь тут нужно ставить машину, паровую-с, и притом

куда свезти? И притом такую гору? Десять тысяч, говорят, менее не обойдется,

десять или двенадцать тысяч.

- Послушайте, Петр Ипполитович, ведь это - вздор, это было не так... -

Но в это время Версилов мне подмигнул незаметно, и в этом подмигивании я

увидел такое деликатное сострадание к хозяину, даже страдание за него, что

мне это ужасно понравилось, и я рассмеялся.

- Ну, вот, вот, - обрадовался хозяин, ничего не заметивший и ужасно

боявшийся, как и всегда эти рассказчики, что его станут сбивать вопросами, -

только как раз подходит один мещанин, и еще молодой, ну, знаете, русский

человек, бородка клином, в долгополом кафтане, и чуть ли не хмельной

немножко... впрочем, нет, не хмельной-с. Только стоит этот мещанин, как они

это сговариваются, англичане да Монферан, а это лицо, которому поручено-то,

тут же в коляске подъехал, слушает и сердится: как это так решают и не могут

решить; и вдруг замечает в отдалении, этот мещанинишка стоит и фальшиво этак

улыбается, то есть не фальшиво, я не так, а как бы это...

- Насмешливо, - осторожно поддакнул Версилов.

- Насмешливо-с, то есть немножко насмешливо, этакая добрая русская

улыбка такая, знаете; ну, лицу, конечно, под досадную руку, знаете: "Ты

здесь, борода, чего дожидаешься? Кто таков?" - "Да вот, говорит, камушек

смотрю, ваша светлость". Именно, кажется, светлость; да чуть ли это не князь

Суворов был, Италийский, потомок полководца-то... Впрочем, нет, не Суворов,

и как жаль, что забыл, кто именно, только, знаете, хоть и светлость, а

чистый этакий русский человек, русский этакий тип, патриот, развитое русское

сердце; ну, догадался: "Что ж, ты, что ли, говорит, свезешь камень: чего

ухмыляешься?" - "На агличан больше, ваша светлость, слишком уж несоразмерную

цену берут-с, потому что русский кошель толст, а им дома есть нечего. Сто

рубликов определите, ваша светлость, - завтра же к вечеру сведем камушек".

Ну, можете представить подобное предложение. Англичане, разумеется, съесть

хотят; Монферан смеется; только этот светлейший, русское-то сердце: "Дать,

говорит, ему сто рублей! Да неужто, говорит, свезешь?" - "Завтра к вечеру

потрафим, ваша светлость". - "Да как ты сделаешь?" - "Это уж, если не обидно

вашей светлости, - наш секрет-с", - говорит, и, знаете, русским этаким

языком. Понравилось: "Э, дать ему все, что потребует!" Ну и оставили; что ж

бы, вы думали, он сделал?

Хозяин приостановился и стал обводить нас умиленным взглядом.

- Не знаю, - улыбался Версилов; я очень хмурился.

- А вот как он сделал-с, - проговорил хозяин с таким торжеством, как

будто он сам это сделал, - нанял он мужичков с заступами, простых этаких

русских, и стал копать у самого камня, у самого края, яму; всю ночь копали,

огромную выкопали, ровно в рост камню и так только на вершок еще поглубже, а

как выкопали, велел он, помаленьку и осторожно, подкапывать землю уж из-под

самого камня. Ну, натурально, как подкопали, камню-то не на чем стоять,

равновесие-то и покачнулось; а как покачнулось равновесие, они камушек-то с

другой стороны уже руками понаперли, этак на ура, по-русски: камень-то и бух

в яму! Тут же лопатками засыпали, трамбовкой утрамбовали, камушками

замостили, - гладко, исчез камушек!

- Представьте себе! - сказал Версилов.

- То есть народу-то, народу-то тут набежало, видимо-невидимо; англичане

эти тут же, давно догадались, злятся. Монферан приехал: это, говорит,

по-мужицки, слишком, говорит, просто. Да ведь в том-то и штука, что просто,

а вы-то не догадались, дураки вы этакие! Так это я вам скажу, этот

начальник-то, государственное-то лицо, только ахнул, обнял его, поцеловал:

"Да откуда ты был такой, говорит?" - "А из Ярославской губернии, ваше

сиятельство, мы, собственно, по нашему рукомеслу портные, а летом в столицу

фруктом приходим торговать-с". Ну, дошло до начальства; начальство велело

ему медаль повесить; так и ходил с медалью на шее, да опился потом, говорят;

знаете, русский человек, не удержится! Оттого-то вот нас до сих пор

иностранцы и заедают, да-с, вот-с!

- Да, конечно, русский ум... - начал было Версилов.

Но тут рассказчика, к счастью его, кликнула больная хозяйка, и он

убежал, а то бы я не выдержал. Версилов смеялся.

- Милый ты мой, он меня целый час перед тобой веселил. Этот камень...

это все, что есть самого патриотически-непорядочного между подобными

рассказами, но как его перебить? ведь ты видел, он тает от удовольствия. Да

и, кроме того, этот камень, кажется, и теперь стоит, если только не

ошибаюсь, и вовсе не зарыт в яму...

- Ах, боже мой! - вскричал я, - да ведь и вправду. Как же он смел!..

- Что ты? Да ты, кажется, совсем в негодовании, полно. А это он

действительно смешал: я слышал какой-то в этом роде рассказ о камне еще во

времена моего детства, только, разумеется, не так и не про этот камень.

Помилуй: "дошло до начальства". Да у него вся душа пела в ту минуту, когда

он "дошел до начальства". В этой жалкой среде и нельзя без подобных

анекдотов. Их у них множество, главное - от их невоздержности. Ничему не

учились, ничего точно не знают, ну, а кроме карт и производств захочется

поговорить о чем-нибудь общечеловеческом, поэтическом... Что он, кто такой,

этот Петр Ипполитович?

- Беднейшее существо, и даже несчастный.

- Ну вот видишь, даже, может, и в карты не играет! Повторяю,

рассказывая эту дребедень, он удовлетворяет своей любви к ближнему: ведь он

и нас хотел осчастливить. Чувство патриотизма тоже удовлетворено; например,

еще анекдот есть у них, что Завьялову англичане миллион давали с тем только,

чтоб он клейма не клал на свои изделия...

- Ах, боже мой, этот анекдот я слышал.

- Кто этого не слышал, и он совершенно даже знает, рассказывая, что ты

это наверно уж слышал, но все-таки рассказывает, нарочно воображая, что ты

не слыхал. Видение шведского короля- это уж у них, кажется, устарело; но в

моей юности его с засосом повторяли и с таинственным шепотом, точно так же,

как и о том, что в начале столетия кто-то будто бы стоял в сенате на коленях

перед сенаторами. Про коменданта Башуцкого тоже много было анекдотов, как

монумент увезли. Они придворные анекдоты ужасно любят; например, рассказы

про министра прошлого царствования Чернышева, каким образом он,

семидесятилетний старик, так подделывал свою наружность, что казался

тридцатилетним, и до того, что покойный государь удивлялся на выходах...

- И это я слышал.

- Кто не слыхал? Все эти анекдоты - верх непорядочности; но знай, что

этот тип непорядочного гораздо глубже и дальше распространен, чем мы думаем.

Желание соврать, с целью осчастливить своего ближнего, ты встретишь даже и в

самом порядочном нашем обществе, ибо все мы страдаем этою невоздержанностью

сердец наших. Только у нас в другом роде рассказы; что у нас об одной

Америке рассказывают, так это - страсть, и государственные даже люди! Я и

сам, признаюсь, принадлежу к этому непорядочному типу и всю жизнь страдал от

того...

- Про Чернышева я сам рассказывал несколько раз.

- Уж и сам рассказывал?

- Тут есть, кроме меня, еще жилец чиновник, тоже рябой, и уже старик,

но тот ужасный прозаик, и чуть Петр Ипполитович заговорит, тотчас начнет его

сбивать и противоречить. И до того довел, что тот у него как раб

прислуживает и угождает ему, только чтоб тот слушал.

- Это - уж другой тип непорядочного и даже, может быть, омерзительнее

первого. Первый - весь восторг! "Да ты дай только соврать - посмотри, как

хорошо выйдет". Второй - весь хандра и проза: "Не дам соврать, где, когда, в

котором году"? - одним словом, человек без сердца. Друг мой, дай всегда

немного соврать человеку - это невинно. Даже много дай соврать. Во-первых,

это покажет твою деликатность, а во-вторых, за это тебе тоже дадут соврать -

две огромных выгоды - разом. Que diable! надобно любить своего ближнего. Но

мне пора. Ты премило устроился, - прибавил он, подымаясь со стула. -

Расскажу Софье Андреевне и сестре твоей, что заходил и застал тебя в добром

здоровье. До свиданья, мой милый.

Как, неужели все? Да мне вовсе не о том было нужно; я ждал другого,

главного, хотя совершенно понимал, что и нельзя было иначе. Я со свечой стал

провожать его на лестницу; подскочил было хозяин, но я, потихоньку от

Версилова, схватил его изо всей силы за руку и свирепо оттолкнул. Он

поглядел было с изумлением, но мигом стушевался.

- Эти лестницы... - мямлил Версилов, растягивая слова, видимо чтоб

сказать что-нибудь и видимо боясь, чтоб я не сказал чего-нибудь, - эти

лестницы, - я отвык, а у тебя третий этаж, а впрочем, я теперь найду

дорогу... Не беспокойся, мой милый, еще простудишься.

Но я не уходил. Мы спускались уже по второй лестнице.

- Я вас ждал все эти три дня, - вырвалось у меня внезапно, как бы само

собой; я задыхался.

- Спасибо, мой милый.

- Я знал, что вы непременно придете.

- А я знал, что ты знаешь, что я непременно приду. Спасибо, мой милый.

Он примолк. Мы уже дошли до выходной двери, а я все шел за ним. Он

отворил дверь; быстро ворвавшийся ветер потушил мою свечу. Тут я вдруг

схватил его за руку; была совершенная темнота. Он вздрогнул, но молчал. Я

припал к руке его и вдруг жадно стал ее целовать, несколько раз, много раз.

- Милый мой мальчик, да за что ты меня так любишь? - проговорил он, но

уже совсем другим голосом. Голос его задрожал, и что-то зазвенело в нем

совсем новое, точно и не он говорил.

Я хотел было что-то ответить, но не смог и побежал наверх. Он же все

ждал на месте, и только лишь когда я добежал до квартиры, я услышал, как

отворилась и с шумом захлопнулась наружная дверь внизу. Мимо хозяина,

который опять зачем-то подвернулся, я проскользнул в мою комнату, задвинулся

на защелку и, не зажигая свечки, бросился на мою кровать, лицом в подушку, и

- плакал, плакал. В первый раз заплакал с самого Тушара! Рыданья рвались из

меня с такою силою, и я был так счастлив... но что описывать!

Я записал это теперь не стыдясь, потому что, может быть, все это было и

хорошо, несмотря на всю нелепость.

 

III.

 

Но уж и досталось же ему от меня за это! Я стал страшным деспотом. Само

собою, об этой сцене потом у нас и помину не было. Напротив, мы встретились

с ним на третий же день как ни в чем не бывало - мало того: я был почти груб

в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять у меня; я

почему-то все еще не пошел к нему сам, несмотря на желание увидеть мать.

Говорили мы во все это время, то есть во все эти два месяца, лишь о

самых отвлеченных предметах. И вот этому я удивляюсь: мы только и делали,

что говорили об отвлеченных предметах, - конечно, общечеловеческих и самых

необходимых, но нимало не касавшихся насущного. Между тем многое, очень

многое из насущного надо было определить и уяснить, и даже настоятельно, но

об этом-то мы и молчали. Я даже ничего о матери и о Лизе не говорил и... ну

и, наконец, о себе самом, о всей моей истории. От стыда ли это все было или

от какой-то юношеской глупости - не знаю. Полагаю, что от глупости, потому

что стыд все-таки можно было перескочить. А деспотировал я его ужасно, и

даже въезжал неоднократно в нахальство, и даже против сердца: это все как-то

само собою неудержимо делалось, сам себя не мог удержать. Его же тон был

по-прежнему с тонкой насмешкой, хотя и чрезвычайно всегда ласковый, несмотря

ни на что. Поражало меня тоже, что он больше любил сам приходить ко мне, так

что я наконец ужасно редко стал ходить к маме, в неделю раз, не больше,

особенно в самое последнее время, когда я уж совсем завертелся. Он приходил

все по вечерам, сидел у меня и болтал; тоже очень любил болтать и с

хозяином; последнее меня бесило от такого человека, как он. Приходило мне

тоже на мысль: неужели ему не к кому ходить, кроме меня? Но я знал наверно,

что у него были знакомства; в последнее время он даже возобновил многие

прежние сношения в светском кругу, в последний год им оставленные; но,

кажется, он не особенно соблазнялся ими и многое возобновил лишь официально,

более же любил ходить ко мне. Трогало меня иногда очень, что он, входя по

вечерам, почти каждый раз как будто робел, отворяя дверь, и в первую минуту

всегда с странным беспокойством заглядывал мне в глаза: "не помешаю ли,

дескать? скажи - я уйду". Даже говорил это иногда. Раз, например, именно в

последнее время, он вошел, когда уже я был совсем одет в только что

полученный от портного костюм и хотел ехать к "князю Сереже", чтоб с тем

отправиться куда следует (куда - объясню потом). Он же, войдя, сел, вероятно

не заметив, что я собираюсь; на него минутами нападала чрезвычайно странная

рассеянность. Как нарочно, он заговорил о хозяине; я вспылил:

- Э, черт с ним, с хозяином!

- Ах, милый мой, - вдруг поднялся он с места, - да ты, кажется,

собираешься со двора, а я тебе помешал... Прости, пожалуйста.

И он смиренно заторопился выходить. Вот это-то смирение предо мной от

такого человека, от такого светского и независимого человека, у которого так

много было своего, разом воскрешало в моем сердце всю мою нежность к нему и

всю мою в нем уверенность. Но если он так любил меня, то почему же он не

остановил меня тогда во время моего позора? Скажи он тогда слово - и я бы,

может быть, удержался. Впрочем, может быть, нет. Но видел же он это

франтовство, это фанфаронство, этого Матвея (я даже раз хотел довезти его на

моих санях, но он не сел, и даже несколько раз это было, что он не хотел

садиться), ведь видел же, что у меня деньги сыплются, - и ни слова, ни

слова, даже не полюбопытствовал! Это меня до сих пор удивляет, даже теперь.

А я, разумеется, нисколько тогда перед ним не церемонился и все наружу

выказывал, хотя, конечно, ни слова тоже не говорил в объяснение. Он не

спрашивал, я и не говорил.

Впрочем, раза два-три мы как бы заговаривали и об насущном. Я спросил

его раз однажды, вначале, вскоре после отказа от наследства: чем же он жить

теперь будет?

- Как-нибудь, друг мой, - проговорил он с чрезвычайным спокойствием.

Теперь я знаю, что даже крошечный капитал Татьяны Павловны, тысяч в

пять, наполовину был затрачен на Версилова, в эти последние два года.

В другой раз мы как-то заговорили о маме:

- Друг мой, - сказал он вдруг грустно, - я часто говорил Софье

Андреевне, в начале соединения нашего, впрочем, и в начале, и в середине, и

в конце: "Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо

мной; а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью".

Впрочем, помню, в тот вечер он был особенно откровенен:

- Хоть бы я был слабохарактерною ничтожностью и страдал этим сознаньем!

А то ведь нет, я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А

вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то ни было,

столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничем не

разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я живуч, как дворовая

собака. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства

в одно и то же время - и уж конечно не по моей воле. Но тем не менее знаю,

что это бесчестно, главное потому, что уж слишком благоразумно. Я дожил

почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю: хорошо это, что я дожил, или

дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить жизнь

такому, как я, - подло. В последнее время началось что-то новое, и Крафты не

уживаются, а застреливаются. Но ведь ясно, что Крафты глупы; ну а мы умны -

стало быть, и тут никак нельзя вывести параллели, и вопрос все-таки остается

открытым. И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что

да; но идея эта уж слишком безотрадная. А впрочем... а впрочем, вопрос

все-таки остается открытым.

Он говорил с грустью, и все-таки я не знал, искренно или нет. Была в

нем всегда какая-то складка, которую он ни за что не хотел оставить.

 

IV.

 

Я тогда его засыпал вопросами, я бросался на него, как голодный на

хлеб. Он всегда отвечал мне с готовностью и прямодушно, но в конце концов

всегда сводил на самые общие афоризмы, так что, в сущности, ничего нельзя

было вытянуть. А между тем все эти вопросы меня тревожили всю мою жизнь, и,

признаюсь откровенно, я еще в Москве отдалял их решение именно до свидания

вашего в Петербурге. Я даже прямо это заявил ему, и он не рассмеялся надо

мной - напротив, помню, пожал мне руку. Из всеобщей политики и из социальных

вопросов я почти ничего не мог из него извлечь, а эти-то вопросы, ввиду моей

"идеи", всего более меня и тревожили. О таких, как Дергачев, я вырвал у него

раз заметку, "что они ниже всякой критики", но в то же время он странно

прибавил, что "оставляет за собою право не придавать своему мнению никакого

значения". О том, как кончатся современные государства и мир и чем вновь

обновится социальный мир, он ужасно долго отмалчивался, но наконец я таки

вымучил из него однажды несколько слов:

- Я думаю, что все это произойдет как-нибудь чрезвычайно ординарно, -

проговорил он раз. - Просто-напросто все государства, несмотря на все

балансы в бюджетах и на "отсутствие дефицитов", un beau matin запутаются

окончательно и все до единого пожелают не заплатить, чтоб всем до единого

обновиться во всеобщем банкрутстве. Между тем весь консервативный элемент

всего мира сему воспротивится, ибо он-то и будет акционером и кредитором, и

банкрутства допустить не захочет. Тогда, разумеется, начнется, так сказать,

всеобщее окисление; прибудет много жида, и начнется жидовское царство; а

засим все те, которые никогда не имели акций, да и вообще ничего не имели,

то есть все нищие, естественно не захотят участвовать в окислении...

Начнется борьба, и, после семидесяти семи поражений, нищие уничтожат

акционеров, отберут у них акции и сядут на их место, акционерами же

разумеется. Может, и скажут что-нибудь новое, а может, и нет. Вернее, что

тоже обанкрутятся. Далее, друг мой, ничего не умею предугадать в судьбах,

которые изменят лик мира сего. Впрочем, посмотри в Апокалипсисе...

- Да неужели все это так материально; неужели только от одних финансов

кончится нынешний мир?

- О, разумеется, я взял лишь один уголок картины, но ведь и этот уголок

связан со всем, так сказать, неразрывными узами.

- Что же делать?

- Ах, боже мой, да ты не торопись: это все не так скоро. Вообще же,

ничего не делать всего лучше; по крайней мере спокоен совестью, что ни в чем

не участвовал.

- Э, полноте, говорите дело. Я хочу знать, что именно мне делать и как

мне жить?

- Что тебе делать, мой милый? Будь честен, никогда не лги, не пожелай

дому ближнего своего, одним словом, прочти десять заповедей: там все это

навеки написано.

- Полноте, полноте, все это так старо и притом - одни слова; а нужно

дело.

- Ну, уж если очень одолеет скука, постарайся полюбить кого-нибудь или

что-нибудь или даже просто привязаться к чем-нибудь.

- Вы только смеетесь! И притом, что я один-то сделаю с вашими десятью

заповедями?

- А ты их исполни, несмотря на все твои вопросы и сомнения, и будешь

человеком великим.

- Никому не известным.

- Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным.

- Да вы решительно смеетесь!

- Ну, если уж ты так принимаешь к сердцу, то всего лучше постарайся

поскорее специализироваться, займись постройками или адвокатством и тогда,

занявшись уже настоящим и серьезным делом, успокоишься и забудешь о

пустяках.

Я промолчал; ну что тут можно было извлечь? И однако же, после каждого

из подобных разговоров я еще более волновался, чем прежде. Кроме того, я

видел ясно, что в нем всегда как бы оставалась какая-то тайна; это-то и

привлекало меня к нему все больше и больше.

- Слушайте, - прервал я его однажды, - я всегда подозревал, что вы

говорите все это только так, со злобы и от страдания, но втайне, про себя,

вы-то и есть фанатик какой-нибудь высшей идеи и только скрываете или

стыдитесь признаться.

- Спасибо тебе, мой милый.

- Слушайте, ничего нет выше, как быть полезным. Скажите, чем в данный

миг я всего больше могу быть полезен? Я знаю, что вам не разрешить этого; но

я только вашего мнения ищу: вы скажете, и как вы скажете, так я и пойду,

клянусь вам! Ну, в чем же великая мысль?

- Ну, обратить камни в хлебы - вот великая мысль.

- Самая великая? Нет, взаправду, вы указали целый путь; скажите же:

самая великая?

- Очень великая, друг мой, очень великая, но не самая; великая, но

второстепенная, а только в данный момент великая: наестся человек и не

вспомнит; напротив, тотчас скажет: "Ну вот я наелся, а теперь что делать?"

Вопрос остается вековечно открытым.

- Вы раз говорили про "женевские идеи"; я не понял, что такое

"женевские идеи"?

- Женевские идеи - это добродетель без Христа, мой друг, теперешние

идеи или, лучше сказать, идея всей теперешней цивилизации. Одним словом, это

- одна из тех длинных историй, которые очень скучно начинать, и гораздо

будет лучше, если мы с тобой поговорим о другом, а еще лучше, если помолчим

о другом.

- Вам бы все молчать!

- Друг мой, вспомни, что молчать хорошо, безопасно и красиво.

- Красиво?

- Конечно. Молчание всегда красиво, а молчаливый всегда красивее

говорящего.

- Да так говорить, как мы с вами, конечно, все равно что молчать. Черт

с этакой красотой, а пуще всего черт с этакой выгодой!

- Милый мой, - сказал он мне вдруг, несколько изменяя тон, даже с

чувством и с какою-то особенною настойчивостью, - милый мой, я вовсе не хочу

прельстить тебя какою-нибудь буржуазною добродетелью взамен твоих идеалов,

не твержу тебе, что "счастье лучше богатырства"; напротив, богатырство выше

всякого счастья, и одна уж способность к нему составляет счастье. Таким

образом, это между нами решено. Я именно и уважаю тебя за то, что ты смог, в

наше прокислое время, завести в душе своей какую-то там "свою идею" (не

беспокойся, я очень запомнил). Но все-таки нельзя же не подумать и о мере,

потому что тебе теперь именно хочется звонкой жизни, что-нибудь зажечь,

что-нибудь раздробить, стать выше всей России, пронестись громовою тучей и

оставить всех в страхе и в восхищении, а самому скрыться в

Северо-Американские Штаты. Ведь, наверно, что-нибудь в этом роде в душе

твоей, а потому я и считаю нужным тебя предостеречь, потому что искренно

полюбил тебя, мой милый.

Что мог я извлечь и из этого? Тут было только беспокойство обо мне, об

моей материальной участи; сказывался отец с своими прозаическими, хотя и

добрыми, чувствами; но того ли мне надо было ввиду идей, за которые каждый

честный отец должен бы послать сына своего хоть на смерть, как древний

Гораций своих сыновей за идею Рима?

Я приставал к нему часто с религией, но тут туману было пуще всего. На

вопрос: что мне делать в этом смысле? - он отвечал самым глупым образом, как

маленькому: "Надо веровать в бога, мой милый".

- Ну, а если я не верю всему этому? - вскричал я раз в раздражении.

- И прекрасно, мой милый.

- Как прекрасно?

- Самый превосходный признак, мой друг; самый даже благонадежный,

потому что наш русский атеист, если только он вправду атеист и чуть-чуть с

умом, - самый лучший человек в целом мире и всегда наклонен приласкать бога,

потому что непременно добр, а добр потому, что безмерно доволен тем, что он

- атеист. Атеисты наши - люди почтенные и в высшей степени благонадежные,

так сказать, опора отечества...

Это, конечно, было что-нибудь, но я хотел не того; однажды только он

высказался, но только так странно, что удивил меня больше всего, особенно

ввиду всех этих католичеств и вериг, про которые я об нем слышал.

- Милый мой, - сказал он мне однажды, не дома, а как-то на улице, после

длинного разговора; я провожал его. - Друг мой, любить людей так, как они

есть, невозможно. И однако же, должно. И потому делай им добро, скрепя свои

чувства, зажимая нос и закрывая глаза (последнее необходимо). Переноси от

них зло, не сердясь на них по возможности, "памятуя, что и ты человек".

Разумеется, ты поставлен быть с ними строгим, если дано тебе быть хоть

чуть-чуть поумнее средины. Люди по природе своей низки и любят любить из

страху; не поддавайся на такую любовь и не переставай презирать. Где-то в

Коране Аллах повелевает пророку взирать на "строптивых" как на мышей, делать

им добро и проходить мимо, - немножко гордо, но верно. Умей презирать даже и

тогда, когда они хороши, ибо всего чаще тут-то они и скверны. О милый мой, я

судя по себе сказал это! Кто лишь чуть-чуть не глуп, тот не может жить и не

презирать себя, честен он или бесчестен - это все равно. Любить своего

ближнего и не презирать его - невозможно. По-моему, человек создан с

физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в

словах с самого начала, и "любовь к человечеству" надо понимать лишь к тому

человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей (другими словами, себя

самого создал и к себе самому. любовь) и которого, поэтому, никогда и не

будет на самом деле.

- Никогда не будет?

- Друг мой, я согласен, что это было бы глуповато, но тут не моя вина;

а так как при мироздании со мной не справлялись, то я и оставлю за собою

право иметь на этот счет свое мнение.

- Как же вас называют после этого христианином, - вскричал я, - монахом

с веригами, проповедником? не понимаю!

- А кто меня так называет?

Я рассказал ему; он выслушал очень внимательно, но разговор прекратил.

Никак не запомню, по какому поводу был у нас этот памятный для меня

разговор; но он даже раздражился, чего с ним почти никогда не случалось.

Говорил страстно и без насмешки, как бы и не мне говорил. Но я опять-таки не

поверил ему: не мог же он с таким, как я, говорить о таких вещах серьезно?