В его памяти ничто не удерживается дольше нескольких секунд, и в

результате он постоянно дезориентирован. Пропасти амнезии разверзаются перед

ним каждое мгновение, но он ловко перекидывает через них головокружительные

мосты конфабуляций и всевозможных вымыслов. Для него самого, заметим, это

отнюдь не вымыслы, а внезапные догадки и интерпретации реальности. Их

бесконечную переменчивость и противоречия мистер Томпсон ни на миг не

признает. Как из пулемета строча неиссякаемыми выдумками, он изобретает все

новые и новые маловразумительные истории, беспрестанно сочиняя вокруг себя

мир -- вселенную "Тысячи и одной ночи", сон, фантасмагорию людей и образов,

калейдоскоп непрерывных метаморфоз и трансформаций. Причем для него это не

череда мимолетных фантазий и иллюзий, а нормальный, стабильный, реальный

мир. С его точки зрения, все в порядке.

Как-то раз он решил проветриться, отрекомендовался в приемной

"преподобным Вильямом Томпсоном", вызвал такси -- и был таков. Таксист нам

потом рассказывал, что никогда не встречал более занятного пассажира: тот

всю дорогу развлекал его бесконечными, полными небывалых приключений

историями.

-- Такое ощущение, -- удивлялся водитель, -- что он везде был, все

испытал, всех знал. Трудно поверить, что можно столько успеть за одну жизнь.

-- Не то чтобы за одну, -- объяснили мы ему. -- Тут речь идет о многих

жизнях, о выяснении личности<sup>*</sup>.

<sup>*</sup> Лурия в "Нейропсихологии памяти" (1976) рассказывает очень

похожую историю, в которой зачарованный таксист не понимает, что его

экзотический пассажир болен, до тех пор, пока в качестве платы за проезд тот

не подает ему свой температурный листок. Только тогда становится ясно, что

эта Шехерезада, этот сказитель тысячи и одной истории -- один из "странных

пациентов" Института нейрохирургии. (<i>Прим. автора</i>)

Джимми Г., еще один пациент с синдромом Корсакова, о котором я подробно

рассказал во второй главе этой книги, довольно быстро "остыл", вышел из

острой стадии болезни и необратимо впал в состояние потерянности,

отрезанности от мира (он существовал как бы во сне, принимая за реальность

полностью овладевшие им воспоминания). Но с мистером Томпсоном все было

по-другому. Его только что выписали из госпиталя, куда за три недели до

этого забросила его внезапная вспышка корсаковского синдрома. Тогда, в

момент кризиса, он впал в горячку и перестал узнавать родных, однако и

сейчас еще в нем бурлил неудержимый конфабуляторный бред<sup>*</sup> -- он

весь кипел в беспрестанных попытках воссоздать ускользающий из памяти,

расползающийся мир и собственное "Я".

<sup>*</sup> Такое состояние иногда называют "корсаковским психозом",

хотя на самом деле психозом это не является. (<i>Прим. автора</i>)

Подобное неистовство может пробудить в человеке блестящую

изобретательность и могучее воображение -- истинный гений вымысла, поскольку

пациент в буквальном смысле должен придумывать себя и весь остальной мир

каждую минуту<i>.</i> Любой из нас имеет свою историю, свое внутреннее

повествование, непрерывность и смысл которого составляют основу нашей жизни.

Можно утверждать, что мы постоянно выстраиваем и проживаем такой "нарратив",

что личность есть не что иное как внутреннее повествование.

Желая узнать человека, мы интересуемся его жизнью вплоть до мельчайших

подробностей, ибо любой индивидуум представляет собой биографию,

своеобразный рассказ. Каждый из нас совпадает с единственным в своем роде

сюжетом, непрерывно разворачивающимся в нас и посредством нас. Он состоит из

наших впечатлений, чувств, мыслей, действий и (далеко не в последнюю

очередь) наших собственных слов и рассказов. С точки зрения биологии и

физиологии мы не так уж сильно отличаемся друг от друга, но во времени -- в

непрерывном времени судьбы -- каждый из нас уникален.

Чтобы оставаться собой, мы должны собой <i>обладать</i>: владеть историей

своей жизни, помнить свою внутреннюю драму, свое повествование. Для

сохранения личности человеку необходима непрерывность внутренней жизни.

Идея повествования, мне кажется, дает ключ к болтовне мистера Томпсона,

к его отчаянному многословию. Лишенный непрерывности личной истории и

стабильных воспоминаний, он доведен до повествовательного неистовства, и

отсюда все его бесконечные выдумки и словоизвержения, все его

мифотворчество. Он не в состоянии поддерживать реальность и связность

внутренней истории, и потому плодит псевдоистории -- населенные псевдолюдьми

псевдонепрерывные миры-призраки.

Как он сам реагирует на свое состояние? Внешне мистер Томпсон похож на

блестящего комика; окружающие говорят, что с ним не соскучишься. Его таланты

могли бы послужить основой настоящего комического романа<sup>*</sup>. Но

кроме комедии здесь есть и трагедия, ибо перед нами человек в состоянии

безысходности и безумия. Мир постоянно ускользает от него, теряет фундамент,

улетучивается, и он должен находить смысл, <i>создавать</i> смысл, все придумывая

заново, непрерывно наводя мосты над зияющим хаосом бессмысленности.

<sup>*</sup> Такой роман действительно был написан. Вскоре после

публикации истории "Заблудившийся мореход" (см. главу 2) молодой писатель по

имени Дэвид Гилман прислал мне рукопись своей книги "Парень, стриженный под

бобрик". В ней повествуется об амнезике, неистощимо, как мистер Томпсон,

изобретающем новые личности, -- о наделенном колоссальным воображением гении

амнезии. Этот человек описан с поистине джойсовской яркостью и силой. Я не

знаю, издана ли книга, но уверен, что она того стоит. Особенно занимает меня

вопрос, не был ли мистер Гилман знаком с таким "мистером Томпсоном";

хотелось бы также знать, не основан ли удивительно напоминающий мнемониста

Лурии борхесовский Фунес на впечатлениях от личной встречи автора с

прототипом героя. (<i>Прим. автора</i>)

Знает ли об этом сам мистер Томпсон, чувствует ли, что произошло?

Вдоволь насмеявшись при знакомстве с ним, люди вскоре настораживаются и даже

пугаются. "Он никогда не останавливается, -- говорят все, -- будто гонится

за чем-то и не может догнать". Он и вправду не в силах остановиться,

поскольку брешь в памяти, в бытии и смысле никогда не закрывается, и он

вынужден заделывать ее каждую секунду. Его "мосты<i>"</i> и "заплаты<i>"</i>, при всем их блеске и изобретательности, помогают мало -- это лишь пустые вымыслы, не

способные ни заменить реальность, ни даже приблизиться к ней.

Чувствует ли это мистер Томпсон? Каково его ощущение реальности?

Страдает ли он? Подозревает ли, что заблудился в иллюзорном мире и губит

себя попытками найти воображаемый выход? Ему явно не по себе; натянутое,

неестественное выражение лица выдает постоянное внутреннее напряжение, а

временами, хоть и нечасто, -- неприкрытое, жалобное смятение. Спасением -- и

одновременно проклятием мистера Томпсона является абсолютная "мелководность"

его жизни, та защитная реакция, в результате которой все его существование

сведено к поверхности, пусть сверкающей и переливающейся, но все же

поверхности, к мареву иллюзий, к бреду без какой бы то ни было глубины. И

вместе с тем у него нет ощущения утраты, исчезновения этой неизмеримой,

многомерной, таинственной глубины, определяющей личность и реальность.

Каждого, кто хоть ненадолго оказывается с ним рядом, поражает, что за его

легкостью, за его лихорадочной беглостью совершенно отсутствует чувство и

суждение, способность отличать действительное от иллюзорного, истинное от

неистинного (в его случае бессмысленно говорить о намеренной лжи), важное от

тривиального и ничтожного. Все, что изливается в непрерывном потоке, в

<i>потопе</i> его конфабуляций, проникнуто каким-то особым безразличием, словно не

существенно ни что говорит он сам, ни что говорят и делают окружающие,

словно вообще ничто больше не имеет значения.

Один пример хорошо иллюстрирует его состояние. Как-то днем, посреди

нескончаемой болтовни о только что выдуманных людях, мистер Томпсон, не

меняя своего возбужденного, но ровного и безразличного тона, заметил:

-- Вон там, за окном, идет мой младший брат Боб.

И как же я был ошеломлен, когда минутой позже в дверь заглянул человек

и представился:

-- Я Боб, его младший брат; кажется, он увидел меня через окно.

Ничто в тоне или манере Вильяма, в его привычно бурном монологе не

намекало на возможность... реальности. Он говорил о своем <i>настоящем</i> брате в

точности тем же тоном, каким описывал вымышленных людей, -- и тут вдруг из

сонма фантазий выступила реальная фигура! Но даже это ни к чему не привело:

мистер Томпсон не проявил никаких чувств и трещал не переставая. Он не

увидел в брате реального человека и продолжал относиться к нему как к плоду

воображения, постоянно теряя его из виду в водовороте бреда<sup>*</sup>.

Такое обращение крайне угнетало бедного Боба.

<sup>*</sup> Как отличалось это от редких, но глубоко трогательных

встреч Джимми Г. со своим братом (см. главу 2), во время которых наш пациент

обретал себя! <i>(Прим. автора)</i>

-- Я Боб, а не Роб и не Доб, -- безуспешно настаивал он.

Некоторое время спустя в разгаре бессмысленной болтовни Вильям внезапно

вспомнил о своем <i>старшем</i> брате, Джордже, и заговорил о нем, как всегда

употребляя настоящее время.

-- Но ведь он умер девятнадцать лет назад! -- в ужасе воскликнул Боб.

-- Да-а, Джордж у нас большой шутник! -- язвительно заметил Вильям -- и

продолжал нести вздор о Джордже в своей обычной суетливой и безжизненной

манере, равнодушный к правде, к реальности, к приличиям, ко всему на свете

-- даже к нескрываемому страданию живого брата у себя перед глазами.

Эта сцена больше всего остального убедила меня, что Вильям полностью

утратил внутреннее чувство осмысленности и реальности жизни.

Как когда-то по поводу Джимми Г., я обратился к нашим сестрам с

вопросом: сохранилась ли, по их мнению, у мистера Томпсона душа -- или же

болезнь опустошила его, вылущила, превратила в бездушную оболочку? На этот

раз, однако, их реакция была иной. Сестры забеспокоились, словно подозревали

что-то в таком роде. Если в прошлый раз они посоветовали мне, прежде чем

делать выводы, понаблюдать за Джимми в церкви, то в случае с Вильямом это

было бесполезно, поскольку даже в храме его бредовые импровизации не

прекращались.

Джимми Г. вызывает глубокое сострадание, печальное ощущение потери --

рядом с искрометным мистером Томпсоном подобного не чувствуешь. У Джимми

сменяются настроения, он погружается в себя, он тоскует -- в нем есть грусть

и душевная глубина... У мистера Томпсона все по-другому. В теологическом

смысле, сказали сестры, он, без сомнения, наделен бессмертной душой,

Всевышний видит и любит его, однако в обычном, человеческом смысле что-то

страшное произошло с его личностью и характером.

Именно из-за того, что Джимми потерян, он может хоть на время обрести

себя, найти убежище в искренней эмоциональной привязанности. Пользуясь

словами Кьеркегора, можно сказать, что Джимми пребывает в "тихом отчаянии",

и поэтому у него есть шанс спастись, вернуться в мир реальности и смысла --

пусть утраченный, но не забытый и желанный. Блестящий же и поверхностный

Вильям подменяет мир бесконечной шуткой, и даже если он в отчаянии, то сам

этого отчаяния не осознает. Уносимый словесным потоком, он безразличен к

связности и истине, и для него нет и не может быть спасения -- его выдумки,

его призраки, его неистовый поиск себя ставят непреодолимую преграду на пути

к какой бы то ни было осмысленности.

Как парадоксально, что волшебный дар мистера Томпсона -- способность

непрерывно фантазировать, заполняя вымыслами пропасти амнезии, --

одновременно его несчастье. О, если бы, пусть на миг, он смог уняться,

прекратить нескончаемую болтовню, отказаться от пустых, обманчивых иллюзий

-- возможно, реальность сумела бы тогда просочиться внутрь, и нечто

подлинное и глубокое ожило бы в его душе!

Память мистера Томпсона полностью разрушена, но истинная сущность

постигшей его катастрофы в другом. Вместе с памятью оказалась утрачена

основополагающая способность к <i>переживанию</i>, и именно в этом смысле он

лишился души.

Лурия называет такое отмирание чувств "эмоциональным уплощением" и в

некоторых случаях считает это необратимой патологией, главной причиной

крушения личности и внутреннего мира человека. Мне кажется, подобное

состояние внушало ему ужас и одновременно бросало вызов как врачу. Он

возвращался к нему снова и снова, иногда в связи с синдромом Корсакова и

памятью, как в "Нейрофизиологии памяти", но чаще в контексте синдрома лобной

доли, особенно в книге "Мозг человека и психические процессы". Описанные там

истории болезни сравнимы по своему эмоциональному воздействию с "Историей

одного ранения". В некотором смысле они даже страшнее. Несмотря на то, что

пациенты Лурии не осознают случившегося и не тоскуют об утраченной

реальности, они все равно воспринимаются как безнадежно оставленные, забытые

Богом. Засецкий из "Потерянного и возвращенного мира" представлен как <i>боец</i>,

понимающий свое состояние и с упорством обреченного сражающийся за

возвращение утраченных способностей. Положение мистера Томпсона гораздо

хуже. Подобно пациентам Лурии с поражением лобных долей<sup>*</sup>, он

обречен настолько, что даже не знает об этом: болезнь-агрессор захватила не

отдельные органы или способности, а "главную ставку", индивидуальность,

душу. В этом смысле мистер Томпсон, при всей его живости, "погиб" в гораздо

большей степени, чем Джимми: в первом сквозь кипение и блеск никогда не

проглядывает <i>личность</i>, тогда как во втором отчетливо угадывается реальный

человек, действующий субъект, пусть и лишенный прямой связи с реальностью.

<sup>*</sup> См. следующую главу.

Для Джимми восстановление этой связи, по крайней мере, <i>возможно</i>, и

лечебную задачу в его случае можно подытожить императивом "установить

человеческий контакт". Все же попытки вступить в настоящее общение с

мистером Томпсоном тщетны -- они только усиливают его конфабуляции. Правда,

если предоставить его самому себе, он уходит иногда в тихий садик рядом с

нашим Приютом и там, в молчании, ненадолго обретает покой. Присутствие

других людей тревожит и возбуждает его, вовлекая в бесконечную светскую

болтовню; призрак человеческой близости снова и снова погружает его в

состояние лихорадочного поиска и воссоздания себя. Растения же, тихий сад,

ничего не требуя и ни на что не претендуя, позволяют ему расслабиться и

приостановить бред. Всеобъемлющая цельность и самодостаточность природы

выводит его за рамки человеческих порядков, и только так, в глубоком и

безмолвном причащении к естеству, может он как-то успокоиться и восстановить

ощущение собственной реальности и бытия в мире.

 

¶13 Батюшка-сестрица

У миссис Б., в прошлом химика, начал внезапно меняться характер. Она

стала беззаботной, странно фривольной, острила, каламбурила, ничего не

воспринимала всерьез. ("Возникает ощущение, что вы ей безразличны, --

рассказывала одна из ее подруг. -- Похоже, ее теперь вообще ничего не

трогает".) Поначалу такое резкое изменение личности приняли за

гипоманию<sup>*</sup>, но потом выяснилось, что у нее опухоль головного

мозга. Краниотомия, вопреки надеждам, выявила не менингиому, а рак,

поразивший базальные отделы лобных долей, примыкающие к глазницам.

<sup>*</sup> Легкая форма маниакального состояния.

Всякий раз, когда я видел ее, Б. казалась очень оживленной, постоянно

шутила, отпускала шпильки (с ней обхохочешься, говорили сестры в Приюте).

-- Ну что, батюшка, -- обратилась она однажды ко мне.

-- Хорошо, сестрица, -- сказала в другой раз.

-- Слушаюсь, доктор, -- в третий.

Обращения эти, судя по всему, казались ей взаимозаменяемыми.

-- Да кто же я наконец? -- спросил я как-то, слегка уязвленный таким

отношением.

-- Я вижу лицо и бороду, -- сказала она, -- и думаю об архимандрите.

Вижу белый халат -- и думаю о монашке. Замечаю стетоскоп -- и думаю о враче.

-- А на меня целиком вы не смотрите?

-- На вас целиком я не смотрю.

-- Но вы понимаете разницу между священником, монахиней и доктором?

-- Я <i>знаю</i> разницу, но она для меня ничего не значит. Ну батюшка, ну

сестрица или доктор -- из-за чего сыр-бор?

После этого случая она частенько поддразнивала меня: "Как дела,

батюшка-сестрица?", "Будьте здоровы, сестрица-доктор!" -- и так далее, во

всех комбинациях.

В одном из тестов мы хотели проверить ее способность различать правое и

левое, но это оказалось весьма непросто, поскольку она произвольно называла

то одно, то другое (при этом в ее физических реакциях не было никакой

путаницы с ориентацией, как это случается при нарушениях восприятия или

внимания, когда пациента "уводит" в сторону). Указав ей на это, я услышал в

ответ:

-- Левое-правое... Правое-левое... Стоит ли копья ломать? Какая

разница?

-- А <i>есть</i> разница?

-- Конечно, -- сказала она с точностью химика. -- Правое и левое можно

назвать <i>энантиоморфами,</i> но мне-то что? Для меня они не различаются. Руки...

врачи... сестры... -- добавила она, видя мое изумление. -- Неужели

непонятно? Они не имеют для меня никакого смысла. <i>Ничто не имеет смысла</i>...

по крайней мере, для меня.

-- А это отсутствие смысла... -- замялся я, не решаясь продолжить, --

оно вас не беспокоит? Сама бессмысленность что-нибудь для вас значит?

-- Абсолютно ничего, -- ясно улыбнувшись, ответила миссис Б. таким

тоном, словно удачно пошутила, победила в споре или выиграла в покер.

Что это было -- отказ принимать действительность? Бравада? Маска,

скрывающая невыносимое страдание? Выражение ее лица не оставляло сомнений:

ее мир был полностью лишен чувства и смысла. Ничто больше не воспринималось

как важное или неважное. Все для нее теперь было едино и равно -- мир

сводился к набору забавных пустяков. Мне, как и всем окружающим, такое

состояние казалось трагедией, однако саму ее это совершенно не трогало: в

полном сознании происходящего она оставалась равнодушной и беспечной,

пребывая во власти какого-то последнего леденящего веселья.

Находясь в здравом уме и твердой памяти, миссис Б. перестала

существовать как личность, "лишилась души". Это напомнило мне Вильяма

Томпсона (а также профессора П. -- см. главу 1). Таков результат описанного

Лурией эмоционального уплощения, с которым мы познакомились в предыдущей

главе и еще раз встретимся в следующей.

 

¶остскриптум

Присущее миссис Б. веселое "равнодушие" встречается довольно часто.

Немецкие неврологи называют его <i>Witzelsucht</i> (шутливая болезнь), и еще сто

лет назад Хьюлингс Джексон увидел в этом состоянии фундаментальную форму

распада личности. Обычно по мере усиления такого распада утрачивается

ясность сознания, в чем, мне кажется, заключается своеобразное милосердие

болезни. Из года в год я сталкиваюсь с множеством случаев сходной

феноменологии, но самой разнообразной этиологии. Иногда даже не сразу

понятно, дурачится пациент, паясничает -- или это симптомы шизофрении. В

1981 году я недолго наблюдал пациентку с церебральным рассеянным склерозом.

Вот что я читаю о ней в своих записях того времени:

<i>Говорит быстро, порывисто и, кажется, безразлично... важное и

незначительное, истинное и ложное, серьезное и шутливое -- все сливается в

быстром, неизбирательном, полуконфабуляторном потоке... Противоречит себе

ежесекундно... то говорит, что любит музыку, то -- что не любит, то сломала

ногу -- то не сломала...</i>

Мои наблюдения заканчиваются вопросом:

<i>В какой пропорции сложились здесь 1) криптомнезия-конфабуляция, 2)

присущее поражению лобных долей равнодушие-безразличие и, наконец, 3)

странный шизофренический распад и расщепление-уплощение?</i>

Из всех форм шизоидных расстройств "дурашливая", "гебефреническая"

форма больше всего похожа на органические синдромы -- амнестический и

лобный. Это самые злокачественные и почти невообразимые расстройства --

никто не возвращается из их зловещих глубин, и мы о них почти ничего не

знаем.

Какими бы "забавными" и оригинальными ни казались такие болезни со

стороны, действие их разрушительно. Мир представляется больному анархией и

хаосом мелких фрагментов, сознание теряет всякий ценностный стержень, всякое

ядро, хотя абстрактные интеллектуальные способности могут быть совершенно не

затронуты. В результате остается только безмерное "легкомыслие", бесконечная

поверхностность -- ничто не имеет под собой почвы, все течет и распадается

на части. Как однажды заметил Лурия, в таких состояниях мышление сводится к

"простому броуновскому движению". Я разделяю его ужас (хотя это не

препятствует, а, скорее, способствует тщательности моих описаний).

Сказанное выше наводит меня на мысли о борхесовском Фунесе и его

замечании: <i>"Моя память, приятель, -- все равно что сточная

канава"<sup>*</sup>,</i> а также о "Дунсиаде" Александра Поупа<sup>**</sup>, где

автор воображает мир, сведенный к беспредельной тупости -- ее величеству

Тупости, знаменующей собой конец света:

<sup>*</sup> Х. Л. Борхес. "Фунес, чудо памяти" // Перевод Е. Лысенко.

-- Собр. соч. в 3-х томах. Т. 1. Полярис, 1994. С. 334.

<sup>**</sup> Александр Поуп (1688--1744) -- английский поэт.

<i>Великим Хаосом наброшена завеса,</i>

<i>И в Вечной Тьме не видно ни бельмеса.</i>