Двигатель сюжета

 

Замечательной особенностью многих гоголевских сочинений является то, что читатель постоянно держит связь с желудком персонажа, почти реально ощущая, сыт герой в данный момент или голоден. Сюжет насыщения идет рука об руку с сюжетом событийным или даже во многом готовит и предопределяет его. Если у Достоевского или Толстого описания еды или голода имеют необязательный характер и уж во всяком случае мало влияют на ход событий, то у Гоголя движение сюжета в значительной степени подчиняется воле желудка (для сравнения, у Достоевского еда выступает скорее как необходимость, как условие поддержания жизни, а не как цель).

Аппетит ведет гоголевских героев вперед, подсказывая, какие шаги нужно делать в каждом случае, в каком направлении двигаться, чтобы не остаться «без обеда». В «Старосветских помещиках» власть еды сказывается не только по ходу всего действия, но даже и в «возвышенном» финале (Иван Иванович «оживает» лишь в тот момент, когда упоминается любимое кушанье его покойной жены). Так же построен «Вий» с его двусторонней оральной агрессией (вечно голодный Хома и стучащая зубами панночка). Запах свежеиспеченного хлеба задает направление сюжета в «Носе»: с еды все, собственно, и начинается. В истории о Шпоньке и его тетушке в начале также лежит инцидент, связанный с едой: учитель наказывает мальчика за съеденный на уроке блин, и это событие изменяет характер героя и его судьбу. В «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» еда поддерживает и завершает – ход действия (или, вернее, делает его принципиально открытым): герои должны были примириться на обеде у городничего, где их нарочно усадили друг напротив друга. В «Мертвых душах» утомительный торг Чичикова с Коробочкой (дело, которое «яйца выеденного не стоит») разрешается в его пользу лишь в тот момент, когда он заговаривает о «казенных подрядах», то есть о муке, крупах и мясе. Особенно последователен Гоголь в «Ревизоре». Речь не о том, что число упоминаний о еде здесь велико и разнообразно. В «Ревизоре» еда и желудок стали одной из основ, на которой держится сюжет пьесы и психология главного героя.

Хлестаков персонаж отмеченный. Хотя все обитатели «Ревизора» любят поесть, очевидно, что тема еды привязана прежде всего именно к нему: о еде говорится только тогда, когда появляется Хлестаков. Из пяти действий комедии он участвует в трех, и именно в них сосредоточены все упоминания о еде, желудке и аппетите. Первая фраза Хлестакова, с которой он появляется в пьесе: «Черт побери, есть так хочется и в животе трескотня такая…». Последняя (в том же явлении): «Ах, Боже ты мой, хоть бы какие‑нибудь щи! Кажись, так бы теперь весь свет съел». Названный порядок обхватных гастрономических «рифм» сохраняется и далее. Как правило, о еде или голоде говорится в начале сцены или в конце (а нередко и там и там). Особенно показательно первое действие, где это правило выдерживается с точностью необыкновенной: во всех десяти сценах Хлестаков говорит о еде. Сначала он просит подать обед, потом ест, потом снова говорит о голоде («Право, как будто и не ел»). Даже когда к Хлестакову приходит городничий, то первым делом речь заходит о еде. В финале первого акта Хлестаков пытается заплатить за обед, а городничий в это время пишет жене записку насчет угощения гостя.

Во втором действии мы видим то же самое. В начальных трех сценах Хлестакова нет – и еды тоже нет. В четвертой показывается Осип («представитель» Хлестакова), и сразу же речь заходит о еде. Пятую сцену открывает Хлестаков: «Завтрак был очень хорош. Я совсем объелся». В шестой – тема еды звучит вновь и набирает полную силу: арбуз в семьсот рублей и суп из Парижа. Последняя фраза этой сцены также о еде: Хлестаков говорит, что доволен обедом и повторяет понравившееся слово «лабардан». В следующих трех сценах еды нет, потому что Хлестаков спит сытым сном, зато, когда в десятой сцене появляется Осип, разговор о еде сразу же возобновляется. В последней сцене нет ни Хлестакова, ни Осипа, – и еды тоже нет.

Действие четвертое. Вначале все идет прежним порядком: появляется Хлестаков со словами о вчерашнем угощении. Затем на протяжении шести сцен он занят важным делом (занимает у чиновников деньги): ему не до еды. А затем начинаются дела «амурные», с едой опять‑таки несовместимые. Хлестаков объясняется с дочкой и женой городничего, уезжает из города и из пьесы, не забыв, однако, поблагодарить городничего за «хороший прием» и «гостеприимство».

Наконец, пятое действие. Хлестаков уехал, но его присутствие еще ощущается. И сказывается оно как раз в те моменты (или провоцирует их), когда упоминается еда: во время чтения письма Хлестакова, где он вспоминает о голодной юности и обедах «нашаромыжку», или при обсуждении будущей сытой жизни в Петербурге.

Вся эта раскладка приведена для того, чтобы показать, насколько крепко Гоголь держится связки «Хлестаков‑еда». Причем важно, что сами упоминания еды чаще всего открывают или закрывают различные по своему объему разделы пьесы, связывая их между собой. Происходит нечто вроде перетекания ведущего смысла из одной сцены в другую; он обнаруживает и осуществляет себя на границах разделов, обеспечивая тематическую и структурную преемственность и превращая весь текст в подобие реального живого организма, испытывающего голод, насыщающегося, растущего. Динамика телесной жизни, голода и насыщения здесь перерастает в динамику сюжета или, во всяком случае, поддерживает его и направляет.

Характерно, что там, где объявляется власть женщины – непосредственная или символическая – тема еды отступает на задний план, и сюжет развивается без оглядки на желудок. Мы только что видели это на примере «Ревизора»; таковы же «Женитьба», «Невский проспект» или «Игроки» (в последнем случае речь идет о карточной колоде с женским именем). Для сравнения, в «Вие», где тема еды имеет значение первостепенное, видно, насколько прочно сюжетная основа связана с диктатом желудка. Сначала голод загоняет философа на подворье к ведьме: привык нув съедать на ночь «полпудовую краюху хлеба и фунта четыре сала», он ощущал «в желудке своем какое‑то несносное одиночество». Обильное угощение и выпивка удерживают Хому и в усадьбе сотника: вместо того, чтобы сразу унести ноги, он объедается за обедом, заглушая таким образом свой страх перед ведьмой («голод (…) заставил его на несколько минут позабыть вовсе об умершей»). Хома наедается вдоволь и идет в церковь. После первой страшной ночи вновь побеждает желудок: съев поросенка и выпив кварту горелки, Хома чувствует в себе полное примирение и «необыкновенную филантропию». «После обеда, – пишет Гоголь, – философ был совершенно в духе». Даже когда после второй ночи он, наконец, решился бежать, то и здесь свое слово сказали пища и сытость. Хома выжидает «послеобеденного часу, когда вся дворня имела обыкновение забираться в сено под сараем». Иначе говоря, он приводит свой план в исполнение лишь после того, как сторожа набивают желудки и засыпают сытым сном. Наконец, к этому же смысловому ряду относится и поведение разгулявшейся ночью нечисти. Здесь Гоголь дает своеобразную «рифму», указывающую на связь, существующую между Хомой и ведьмой. Мертвая панночка ударяла «зубами в зубы», пытаясь прорвать меловой круг на полу церкви, Хома же стучит зубами, когда перелезает через забор сотниковой усадьбы.

Повесть «Нос» дает еще один любопытный пример сюжетообразую‑щей роли еды. Мы не в силах обсуждать вопрос о том, насколько она была осознана автором, однако о фактической стороне дела можно говорить с достаточной определенностью. Речь идет о бегстве носа в Ригу. Здесь важен и сам факт бегства, и «Рига». На уровне «пищеварительного сюжета» бегство носа сопоставимо с событием, с которого, собственно, и начинается эта странная гоголевская повесть. Нос был найден в хлебе, то есть потенциально был «предназначен» для съедения. Все так бы и случилось, если бы цирюльник не разглядел в хлебе посторонний предмет. В финале, если говорить о логике или о «форме» событий, произошло нечто подобное. Нос собирался уехать в Ригу и сделал бы это, если бы не полицейский чиновник, разглядевший, что перед ним не господин, а обыкновенный нос («к счастию, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос»). Я не хочу полностью уравнять оба этих факта, тем более что в одном случае речь идет о съедении носа, а в другом – о его бегстве. Однако в обеих ситуациях сходств больше, чем различий. В ситуации бегства как будто нет ничего «гастрономического», однако это только на первый взгляд. Вспомним, что нос направлялся не в какой‑либо иной город, а именно в Ригу. Название города, таким образом, совпадает со словом, имеющим прямое отношение к хлебу: «рига» – это молотильный сарай, овин, ток, то есть место, откуда начинается путь хлеба. Вместе с тем «рижный», или «рижский», хлеб – тот, что выпекался из темной рижной муки; поэтому, собственно, цирюльник и смог рассмотреть в нем «что‑то белевшееся». Иначе говоря, в финале повести нос намеревался вернуться туда же, откуда был извлечен в начале, – в хлеб.

Отдельного разбора стоят и «Мертвые души». Здесь все более размыто, чем в «Ревизоре», «Носе» или «Вие» (что связано с размерами повествования и его жанром), однако что касается состояния чичиковского желудка, то о нем читатель всегда имеет довольно точное представление. Гоголь повсюду расставляет вехи, указывающие на то, сыт его герой в данный момент или нет. Поэма открывается картиной въезда Чичикова в город N: его первый день начинается с обеда в гостиничном трактире и заканчивается «порцией холодной телятины» и «бутылкой щей». А далее – по главам – идут восхитительные описания чичиковских пиршеств, с соблюдением общей композиционной последовательности: чувство голода – волнующие желудок ароматы – еда – отдых. Обеды в трактирах (поросенок с хреном и со сметаною), обеды у помещиков, обеды с чиновниками. Все это выписано с истинным физиологическим сладострастием, так что читатель становится «частью» Чичикова, разделяя с ним его удовольствия и воспринимая каждое новое блюдо с каким‑то уже не вполне литературным интересом. Все это построено так, что даже отсутствие еды воспринимается как нечто значимое. У Плюшкина, например, Чичиков не обедал, что – на фоне предыдущих гастрономических описаний – выглядит как нарушение, некая неправильность или несообразность. Впрочем, Гоголь не дает Чичикову по‑настоящему проголодаться, напоминая, что он перед этим изрядно объелся у Собакевича. Да и завершается глава в обычном для Гоголя ключе: Чичиков возвращается домой, после чего следует «легкий ужин, состоявший только в поросенке» и – крепкий сытый сон.

По своей структуре (если говорить о теме еды) «Мертвые души» напоминают «Ревизор». Голод и насыщение здесь также приурочены к границам глав; особенно в этом отношении показательна сцена отъезда Чичикова из дома Коробочки, где в последних строках главы показывается трактир, а затем в начале главы следующей идет диалог Чичикова с трактирным слугой по поводу поросенка с хреном и со сметаною. Упоминания еды и аппетита, как и в «Ревизоре», идут в каждой главе, образуя ее смысловой и композиционный центр (за едой Чичиков решает все важные вопросы). Однако ближе к концу первого тома еда сходит на нет, заменяясь, как и в «Ревизоре», женской темой. В «Мертвых душах» еда – дело мужчин. Женщины здесь не едят вовсе, в лучшем случае – угощают, как хлебосольная Коробочка, или присутствуют на обеде; понять, едят они что‑либо или нет, довольно затруднительно. Заключительные главы поэмы отданы интригам, разговорам дам города N, губернаторской дочке, неясным матримониальным мечтам Чичикова и общей чиновничьей суматохе. Пафос чревоугодия и пиршества сменяется настроением упадка и усыхания. Город «съеживается», худеет не только в метафорическом (как это можно видеть в других гоголевских вещах), но и буквальном смысле. Если сравнить город N с желудком, то в нем случается нечто вроде «несварения»: «мертвые души, губернаторская дочка и Чичиков сбились и смешались» – «заварилась каша» (ср. со сходной ситуацией неразберихи и непонимания в ситуации с Маниловым: мысль о просьбе Чичикова «не варилась в его голове»). Гоголь сравнивает положение города с положением осажденных или голодающих; никто не получал новых известий и «комеражей», что «для города то же, что своевременный подвоз “съестных припасов”».

Было у этого «несварения» и соответствующее ему по смыслу следствие. Гоголь начинает десятую главу «Мертвых душ» с описания внешнего вида городских чиновников, несколько раз повторяя одно и то же: «Собравшись у полицмейстера, уже известного читателям отца и благодетеля города, чиновники имели случай заметить друг другу, что они даже похудели от этих забот и тревог. В самом деле (…) все это оставило заметные следы в их лицах, и фраки на многих сделались заметно просторней. Все подалось: и председатель похудел (…) и прокурор похудел, и какой‑то Семен Иванович, никогда не называвшийся по фамилии (…) даже и тот похудел». Собственно, и помещенная в финал «Мертвых душ» история о капитане Копейкине по своему духу также соответствует общему настроению. Опуская «социальную» сторону этой новеллы, замечу, что фактически она рассказывает о физическом истощении человека, который никак не мог получить денег на пропитание. Гоголь подробно описывает голод, терзающий капитана Копейкина, и те гастрономические соблазны, которые подстерегают его на каждом шагу – витрины с котлетами, трюфелями, семгой и арбузами. Не выдержав мук, капитан подается в разбойники: очередной пример, демонстрирующий силу гоголевского «сюжета насыщения».

Умеренностью и воздержанием веет от последних страниц первого тома поэмы. Что уж говорить о других, если даже Ноздрев «исхудал и позеленел»! В финале царствует дорога, даль, быстрая езда и «невыносимый аппетит в желудке». «Желудок» оказывается рядом с наиболее возвышенными и мистически окрашенными пассажами книги. Грезя о Руси, тройке и неведомой дали, Гоголь говорит о собственном дорожном опыте, не забыв упомянуть о столь важной его черте, как голод в пути. Это упоминание желудка в контексте, где он вроде бы не ожидался, подталкивает нас к тому, чтобы внимательнее присмотреться к самому «благородному», как называл его Гоголь, из телесных органов, к тому какие виды и образы он принимает.

 

«Образы» желудка

 

Несмотря на всю экзотичность подобного словосочетания, оно все же имеет право на существование. Во всяком случае, иначе, чем «образами», гоголевские описания разного рода наполненных или переполненных объемов назвать трудно.

Идея середины, о которой уже шла речь ранее, сказывается и здесь, приобретая выраженную смысловую определенность. Ассоциативное мышление (и соответственно письмо) имеет дело не столько с причинно‑следственными связями, сколько с некоторым набором уравненных между собой элементов, чье соединение и дает необходимый эффект. Перечислив через запятую основные смыслы, сопутствующие понятию «желудка», мы получаем интересующее нас поле значений. Круг, закрытый или, реже, открытый объем, мотив переполненности / опустошенности, прямые упоминания о пище, ее приготовлении, голоде или сытости – вот тот исходный онтологический лексикон, на основе которого строятся гоголевские метафоры или иноформы желудка.

В «Сорочинской ярмарке» собравшиеся в хате гости прячутся от черта, предпринимая действия, символически изображающие приготовление пищи: один забирается в печь и закрывается заслонкой, другой – надевает на голову горшок. Та же логика и в случае с мешками в «Ночи перед рождеством». Мешок как желудок, как вместилище, хранилище пищи: герои думают найти в брошенном мешке «кабана», «колбасу» или «паляницу», однако вместо этого из них вылезают Чуб и дьяк. С точки зрения логики поглощения ориентиры уже заданы: пища, спрятанная в закрытом объеме, – это пища, «съеденная» мешком. Не случайно и то, что этот инцидент предварен темой еды: Солоху интересовал не сам Чуб, а его огород, который она «находила не лишним присоединить к своему хозяйству». В свою очередь, Чуб и дьяк заходили к Солохе не только по сердечной склонности, но и затем, чтобы «поесть жирных с сметаною вареников». Здесь важна сама форма ситуации: сначала Солоха прячет в мешок дъяка, а затем в этот же мешок влезает Чуб. За всем этим ощущается столь дорогая Гоголю мысль о некоей безмерной вместимости, потенциально неограниченной наполняемости, аналогом которой – если перевести разговор в плоскость телесно‑биографическую – станет гоголевский желудок. И. Ф. Золотарев вспоминает о «чрезвычайном» аппетите Гоголя: «Бывало, зайдем мы (…) в какую‑нибудь тратторию пообедать; и Гоголь уже покушает плотно, обед уже кончен. Вдруг входит новый посетитель и заказывает себе кушанье. Аппетит Гоголя вновь разгорается, и он, несмотря на то, что только что пообедал, заказывает себе или то кушанье, или что‑нибудь другое»[18]. Почти как в случае с вакулиными мешками: новый посетитель, – и в мешке‑желудке достанет места и для него (в начале «Вия», где бредут по дороге трое бурсаков, тема голодного желудка подается в том же ключе: «…мешок у них был давно уже пуст»).

В самой сцене гибели Хомы Брута можно увидеть нечто напоминающее ситуацию «Носа». Семантика еды представлена здесь обжорством Хомы и направленной на него оральной агрессией. Прежним остается и гастрономический лексикон, где первые места – по‑прежнему за «кругом», «центром» и «закрытым объемом». Нос находился посреди круглого хлеба, Хома сидит в центре круга мелового. В обоих случаях налицо угроза съедения, с той разницей, что нос счастливым образом избегает желудка цирюльника, а Хома, взглянув на Вия, погибает. Общей и очень важной оказывается здесь и роль железа. Вий указал на Хому железным пальцем, Иван Яковлевич – разрезал хлеб железным ножом; иначе говоря, Вий делает то же самое, что и цирюльник Иван Яковлевич. Вия, собственно, и привели для того, чтобы он своим пальцем разрезал круг‑«хлеб», внутри которого прятался философ.

Вий как желудок. Идея переполненности, столь часто обыгрывавшаяся Гоголем, «воплотилась» в Вие, дав вариант сверх‑плотного объема, вбирающего в себя все, что попадается на его пути. Вий как иноформа смысла «зрения‑вбирания‑поглощения». Вий – апофеоз власти желудка‑зрения, его железный кошмар; неожиданной параллелью здесь идет хлестаковская жалоба на еду в трактире: «топор, зажаренный вместо говядины» (линии железа и зрения – Вий‑ревизор – здесь накладываются друг на друга).

Вий – желудок с ногами. В «Тарасе Бульбе» к желудку движется сама пища. Центральное событие повести – осада города запорожцами. А там, где осада, там и голод. Иначе говоря, общая смысловая основа, как и во всех перечисленных мной случаях, задается здесь с самого начала. А далее – по сюжету: Андрий набивает мешки хлебом (мешки здесь опять‑таки очень характерны) и несет их по подземному ходу в осажденный город. В первой редакции повести этот эпизод едва намечен; в окончательном же варианте путь Андрия под землей прописан очень тщательно, что говорит о важности этой сцены для Гоголя. Андрий несет хлеб; соответственно и вход в подземелье осмысляется Гоголем в этом же ключе: это «отверстие», как он пишет, вроде того, что бывает в «хлебной печи». Фактически подземный ход проглатывает Андрия с его хлебом, и далее он движется в «узком земляном коридоре», подобно тому, как кусок пищи идет по пищеварительному тракту. Эффект усиливается еще одним эпизодом: спутница Андрия съела на ходу кусочек хлеба, который «произвел боль в желудке, отвыкшем от пищи, и она оставалась часто без движения по несколько минут на одном месте». Эта картина настолько симптоматична, что позволяет говорить о своего рода перистальтике гоголевской прозы, имитации реальной ритмики движения пищи в желудочно‑кишечном тракте. И – далее: это подземное движение хлеба с остановками завершается входом в «маленькую железную дверь»; снова упоминается железо, и снова в связи с темой голода и пищи (для сравнения, у Достоевского железо «тянется» не к животу, а к голове, угрожая ей топором, гильотиной, пулей или пресс‑папье). Если желудок представляет собой некий обширный объем, куда пища поступает из узкого пищевода, то «большой простор» монастырской церкви, открывшийся за дверью, сделает нашу аналогию еще более основательной (затем Андрий оказывается на площади, в центре которой стоят столы от рынка «съестных припасов»).

Есть еще одна подробность, неожиданным образом встающая в тот же самый ряд и подтверждающая, хотя и несколько неожиданным образом, тезис М. Вайскопфа о ключевом значении темы евхаристии для этой гоголевской повести[19]. Я говорю о демарше поляков, в ходе которого они разбили один из запорожских куреней и захватили в плен его атамана. В повести упоминаются три десятка имен куренных атаманов, но лишь одно из них не только напрямую связано с едой, но даже является ее эмблемой – атаман Хлиб. Именно его и захватили в плен поляки: в символическом смысле голодающий город взял себе то, в чем нуждался больше всего. Если продолжить аналогию, то смысл еды обнаружится и в имени главного героя повести («бульба»), и в финальном жертвенном костре, венчающим «сюжет насыщения».

В «Носе» обстоятельства совсем другие, однако общий смысл эпизода, открывающего эту повесть, схож с только что рассмотренным. Здесь важно то, что цирюльник находит нос не где‑либо еще, а в хлебе, то есть в «материи», предназначенной для съедения. Будь Иван Яковлевич чуть порассеяннее, и нос непременно попал бы к нему в желудок. Вместе с тем фактически нос – еще до встречи с цирюльником – уже съеден. «Съеден» хлебом, поскольку обнаружен он был как раз внутри и посередине утреннего свежеиспеченного хлеба. Мотивы центра, круга (хлеб был ржаной круглой лепешкой), голода и аппетитного аромата сходятся вместе, давая интересующий нас «образ». «Проглоченный» хлебом нос получает свободу, бежит из желудка, обретая самостоятельную жизнь; в рамках сюжета насыщения это означает, что пища, попавшая в желудок, не исчезает не растворяется в нем, но выходит из него не вполне естественным образом, о чем мы еще поговорим в дальнейшем. Сама же тема проглоченности объединяет между собой «Нос» и «Коляску».

Чертокуцкого сгубили «чрезвычайный» обед, состоявший из осетрины, белуги со стерлядью, и избыток пунша: он совершенно забыл, что сам пообещал назавтра угостить обедом господ офицеров и показать свою коляску. Когда же они приехали, он спрятался от них внутри этой самой коляски. Как и в предыдущих случаях, мотивы еды и закрытого объема сходятся вместе. Психоаналитическая трактовка этого поступка (возврат в материнскую утробу) кажется мне не столько неверной, сколько недостаточной, поскольку в «Коляске» нет никаких следов женобоязни или каких‑либо иных аномалий подобного свойства. Зато тема еды и желудка присутствует здесь в самом неприкрытом виде. Не появись у Чертокуцкого мысли об обеде (вспомним о сюжетообразующей роли темы еды у Гоголя), ничего бы и не случилось; ведь его испугало именно то, что он забыл о своем обещании приготовить обед для господ офицеров. Ассоциативный эффект, о котором шла речь ранее, объясняет в поступке Чертокуцкого то, что с точки зрения здравого смысла объяснить нельзя. Все дело в том, что коляска и обед составляют смысловую пару: вот почему, когда Чертокуцкий вспоминает об обещанном обеде, то прячется не куда либо еще, а именно в коляску. Коляска как желудок, как иноформа исходного смысла поглощения: помимо общего гастрономического фона, здесь есть и вполне реальные детали. Чертокуцкий прежде всего расхваливает чрезвычайную вместительность своей коляски: она так «укладиста», что в ее карманах помещается целый «бык», а кроме того в нее помещаются бутылки с ромом, запас табаку, белье и чубуки. Провиант говорит сам за себя, но особого внимания заслуживают чубуки: они «такие длинные, как, с позволения сказать, солитер». Это словечко переводит метафору в плоскость медицинской реальности, придавая кожаному мешку коляски еще большее сходство с желудком (тема «коляски‑желудка» проступает и в истории о Шпоньке, где говорится о персонаже, который имел голову, похожую на бричку, и высовывал ее из воротника лишь затем, чтобы поесть).

От коляски «Чертокуцкого» один шаг до «странного экипажа», который Гоголь подробно описывает в десятой главе «Мертвых душ». Экипаж этот «не был похож ни на тарантас, ни на коляску, ни бричку, а был скорее похож на толстощекий выпуклый арбуз, поставленный на колеса». Внутренность этого «арбуза», помимо подушек, была набита «мешками с хлебом, калачами, кокурками, скородумками и кренделями из заварного теста» (два пирога не поместились в экипаже и «выглядывали даже наверх»). Идея пищевого изобилия, переполненного закрытого объема здесь представлена даже в еще более явном виде, нежели в «Коляске».

Экипаж Коробочки – «арбуз», набитый хлебом, еда в еде; что‑то вроде фаршированного индюка у Собакевича. К тому же важно, что «поведение» странного экипажа и обстоятельства, его окружающие, описываются соответствующим лексическим образом: экипаж подъехал к дому и «ворота, разинувшись, наконец, проглотили, хотя и с большим трудом, это неуклюжее дорожное произведение». А далее идет описание «тесного двора», заваленного «дровами, курятниками и всякими клетухами», вполне созвучное «начинке» странного экипажа. Все это напоминает эпизод с Андрием, с той лишь разницей, что место человека занимает экипаж, а отверстие подземного хода заменяется воротами. Что же касается темы проглатывания хлеба, то она остается прежней, не говоря уже о том, что сам упомянутый экипаж, подобно коляске Чертокуцкого, обладает признаками желудка.

В экипаже сидела коллежская секретарша Коробочка, что придает всему сказанному особое значение. Неслучайно Гоголь описывает въезд Коробочки в город N как событие, несущее в себе огромное «следствие» для судьбы Чичикова. В этом смысле крах чичиковского предприятия также может быть понят как «этап» пищеварительного сюжета. Приехав в город, Коробочка в буквальном смысле слова «слопала» все начинание Чичикова, подобно тому, как ворота «проглотили» ее экипаж. Именно после приезда Коробочки в городе поднялись шум и суматоха, в результате чего так похудели городские чиновники – и председатель, и инспектор врачебной управы, и прокурор.

Важно и то, что описание чичиковской шкатулки, как давно уже подмечено, дается именно в тот момент, когда Чичиков гостит у Коробочки. В нашем же случае важно, что шкатулка вместе с экипажем входит в единую пищеварительную рубрику. Описывая шкатулку, Гоголь, как водится, начинает с ее середины, а уж затем переходит к перечислению прочих отделений с перьями, билетами, бумагой и деньгами. Внутреннее устройство шкатулки напоминает о привычках ее хозяина; во всяком случае, такому важному для Чичикова предмету, как мыло, в ней отдано центральное место: «в самой средине мыльница». Если вспомнить о расположении внутренних органов, о «благородном» центре тела, то тема желудка возникнет здесь сама собой. Во‑первых, потому, что речь идет о «середине», и во‑вторых, потому, что в ряду перечисленных предметов только мыло имеет прямое сходство или даже[20]родство с пищей (мыло – соединение жира или сала с щелочью), и что еще замечательнее – с самим процессом пищеварения: ведь мыло варят.

Есть и еще один поворот темы: мыло как еда и наоборот – еда как мыло. С. Т. Аксаков в «Истории знакомства» вспоминает о случае, когда Гоголь убеждал одного из продавцов в том, что он продает «куски мыла вместо пряников, что и по белому их цвету это видно, да и пахнут они мылом», а в начале «Мертвых душ» упоминаются «столы с орехами, с мылом и пряниками, похожими на мыло». Наконец, еще одно сравнение, идущее в ряд к сказанному. В седьмой главе поэмы Гоголь пишет о том, как Чичиков, подходит к своей шкатулке, потирая руки с «таким же удовольствием, как потирает их выехавший на следствие неподкупный земской суд, подходящий к закуске»; шкатулка снова оказывается связанной с темой насыщения.

Собственно, дело не в том, чтобы повсюду отыскать самые точные аналогии (это было бы даже подозрительно). Важнее – общая направленность описаний, их однотипность и специфический внутренний смысл, идущий параллельно смыслу «отрытому». Для сравнения, у Достоевского можно встретить сходные описания, однако там предметно‑телесные соответствия будут существенно иными. Например, «заклад» Раскольникова оказывается свернутой символической схемой будущего убийства (железная и деревянная пластинки, завернутые в бумагу и перевязанные тесьмой крест на крест, символизируют топор, тело и крестное страдание)[21]. У Гоголя же названный ряд телесных «образов» во многих случаях соединяется с темой движения.