Проблема добра и зла

Проблема милосердия и сострадания.

Легко можно себе представить, что чувствовал я в эту минуту. Через несколько часов должен я был увидеться с той, которую почитал уже для меня потерянною... Я думал также и о том человеке, в чьих руках находилась моя судьба и который по странному стечению обстоятельств таинственно был со мною связан. Я вспоминал об опрометчивой жестокости, о кровожадных привычках того, кто вызывался быть избавителем моей любезной!..

Вдруг Пугачёв прервал мои размышления, обратясь ко мне с вопросом:

«О чём, ваше благородие, изволил задуматься?»

- Как не задуматься, — отвечал я ему. — Я офицер и дворянин; вчера ещё дрался противу тебя, а сегодня еду с тобой в одной кибитке, и счастие всей моей жизни зависит от тебя.

- Что ж? — спросил Пугачев. — Страшно тебе?»

И отвечал, что, быв однажды уж им помилован, я надеялся не только на его пощаду, но даже и на помощь.

«И ты прав, ей-богу, прав! — сказал самозванец. — Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо; а старик и сегодня настаивал на том, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился, — прибавил он, понизив голос, чтоб Савельич и татарин не могли его услышать, — помня твой стакан вина и заячий тулуп. Ты видишь, что я не такой кровопийца, как говорит обо мне ваша братья».

Я вспомнил взятие Белогорской крепости; но не почёл нужным его оспоривать и не отвечал ни слова.

(А. Пушкин. Капитанская дочка)

 

Марья Ивановна увидела даму, сидевшую противу памят­ника. Марья Ивановна села на другом конце скамейки...

Дама первая прервала молчание.

- Вы, верно, не здешние? — сказала она.

- Точно так-с: я вчера только приехала из провинции.

- Вы приехали с вашими родными?

- Никак нет-с. Я приехала одна. У меня нет ни отца, ни ма­тери.

- Вы здесь, конечно, по каким-нибудь делам?

- Точно так-с. Я приехала подать просьбу государыне.

- Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду?

- Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосу­дия.

...Императрица сидела за своим туалетом. Несколько при­дворных окружали её и почтительно пропустили Марью Ива­новну. Государыня ласково к ней обратилась, и Марья Ивановна узнала в ней ту даму, с которой так откровенно изъ­яснялась она несколько минут тому назад. Государыня подо­звала её и сказала с улыбкою: «Я рада, что могла сдержать вам своё слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха.

(А. Пушкин. Капитанская дочка)

 

Петя стал вспоминать, не сделал ли он каких-нибудь глу­постей, воспоминание о французе-барабанщике представилось ему. «Нам-то отлично, а ему каково? Куда его дели? Не оби­дели ли?» — подумал он.

«Спросить бы можно, — думал он, — да скажут: сам маль­чик и мальчика пожалел. Стыдно будет, если я спрошу? — думал Петя. — Ну, да всё равно!» — и тотчас же, покраснев и испуганно глядя на офицеров, не будет ли в их лицах на­смешки, он сказал:

- А можно позвать этого мальчика, что взяли в плен? Дать ему чего-нибудь поесть... может...

- Да, жалкий мальчишка, — сказал Денисов, видимо не найдя ничего стыдного в этом напоминании. — Позвать его сюда. Vincent Bosse его зовут. Позвать.

- Я позову, — сказал Петя.

- Bosse! Vincent! — прокричал Петя, остановясь у двери.

- Вам кого, сударь, надо? — сказал голос из темноты. Петя отвечал, что того мальчика-француза, которого взяли нынче.

- А! Весеннего? — сказал казак.

Имя его уже переделали: казаки в Весеннего, а мужики и солдаты — в Висеню. В обеих переделках это напомина­ние о весне сходилось с представлением о молоденьком мальчике.

- Он там у костра грелся. Эй, Висеня! Висеня! Весенний! — послышались в темноте передающиеся голоса и смех.

- А мальчонок шустрый, — сказал гусар, стоявший подле Пети. — Мы его покормили давеча. Страсть голодный был!

И темноте послышались шаги и, шлёпая босыми ногами по грязи, барабанщик подошёл к двери.

- Хотите есть? — сказал Петя. — Не бойтесь, вам ничего не сделают. Войдите, войдите.

Пете многое хотелось сказать барабанщику, но он не смел. Он, переминаясь, стоял подле него в сенях. Потом в темноте взял его за руку и пожал её.

(Л. Толстой. Война и мир)

 

От барабанщика, которому по приказанию Денисова дали баранины и которого Денисов велел одеть в русский кафтан, о том, чтобы, не отсылая с пленными, оставить его при партии, внимание Пети было отвлечено приездом Долохова. Петя в армии слышал много рассказов про необычайные храбрость и жестокость Долохова с французами, и потому с тех пор, как Долохов вошёл в избу, Петя, не спуская глаз, смотрел на него.

…Он (Долохов) снял в углу мокрую бурку и, подойдя к Де­нисову, не здороваясь ни с кем, тотчас же стал расспрашивать о деле… Денисов рассказал всё, что он знал про положение французского отряда.

-Это так, но надо знать, какие и сколько войск, — сказал Долохов, надо будет съездить. У меня мундиры с собой.

- Я, я... я поеду с вами! — вскрикнул Петя.

- Вы возьмёте меня? — обратился он к Долохову.

- Отчего ж... — рассеянно отвечал Долохов, вглядываясь в лицо французского барабанщика.

- Давно у тебя молодчик этот? — спросил он у Денисова.

- Нынче взяли, да ничего не знает. Я оставил его при себе.

- Ну, а остальных ты куда деваешь? — сказал Долохов.

- Как куда? Отсылаю под расписки! — вдруг покраснев, вскрикнул Денисов. — И смело скажу, что на моей совести нет ни одного человека. Разве тебе трудно отослать тридцать ли, триста ли человек под конвоем в город, чем марать, я прямо скажу, честь солдата.

- Вот молоденькому графчику в шестнадцать лет говорить эти любезности прилично, — с холодной усмешкой сказал До­лохов, — а тебе-то уж это оставить пора.

- Что ж, я ничего не говорю, я только говорю, что я непре­менно поеду с вами,— робко сказал Петя.

- А нам с тобой пора, брат, бросить эти любезности,— продолжал Долохов, как будто он находил особенное удо­вольствие говорить об этом предмете, раздражавшем Дени­сова. — Ну этого ты зачем взял к себе? — сказал он, покачивая головой. — Затем, что тебе его жалко? Ведь мы знаем эти твои расписки. Ты пошлёшь их сто человек, а при­дут тридцать. Помрут с голоду или побьют. Так не всё ли равно их не брать?

- Это всё равно, тут рассуждать нечего. Я на свою душу взять не хочу. Ты говоришь — помрут. Ну, хорошо. Только бы не от меня.

Долохов засмеялся.

- Кто же им не велел меня двадцать раз поймать? А ведь поймают — меня и тебя с твоим рыцарством, всё равно на осинку.

В то время как Долохов заспорил с Денисовым о том, что надо делать с пленными, Петя почувствовал неловкость; но опять не сумел понять хорошенько того, о чём они говорили. «Ежели так думают большие, известные, стало быть, так надо, стало быть, это хорошо»,— думал он.

(Л. Толстой. Война и мир)

Пятая рота стояла подле самого леса. Огромный костёр ярко горел посреди снега, освещая отягчённые инеем ветви де­ревьев.

В середине ночи солдаты пятой роты услыхали в лесу шагу по снегу и хряск сучьев.

- Ребята, ведмедь, — сказал один солдат. Все подняли го­нимы и прислушались, из леса, в яркий свет костра, высту­пили две, держащиеся друг за друга, человеческие странно одетые фигуры.

Это были два прятавшиеся в лесу француза. Хрипло говоря что то на непонятном солдатам языке, они подошли к костру. Один был повыше ростом, в офицерской шляпе, и казался совсем ослабевшим. Подойдя к костру, он хотел сесть, но упал на землю. Другой, маленький, коренастый, обвязанный платком по щекам солдат, был сильнее. Он поднял своего товарища и, указывая на свой рот, говорил что-то. Солдаты окружили французов, подстелили больному шинель и обоим принесли каши и водки.

Ослабевший французский офицер был Рамбаль; повязанный платком был его денщик Морель.

Когда Морель выпил водки и доел котелок каши, он вдруг болезненно развеселился и начал не переставая говорить что-то не понимавшим его солдатам. Рамбаль отказывался от еды и молча лежал у костра, бессмысленными красными глазами глядя на русских солдат. Изредка он издавал протяжный стон и опять замолкал. Морель, показывая на плечи, внушал солдатам, что это был офицер и что его надо отогреть. Офицер русский, подошедший к костру, послал спросить у полковника, не возьмёт ли он к себе отогреть французского офицера; и когда вернулись и сказали, что полковник велел привести офицера, Рамбалю перевели, чтобы он шёл. Он встал и хотел идти, но пошатнулся и упал бы, если бы подле стоящий солдат не поддержал его.

- Что? Не будешь? — насмешливо подмигнув, сказал один солдат, обращаясь к Рамбалю.

- Э, дурак! Что врёшь нескладно! То-то мужик, право, мужик,-послышались с разных сторон упрёки пошутив- шему солдату. Рамбаля окружили, подняли двое на руки, перехватившись ими, и понесли в избу. Рамбаль обнял шеи солдат и, когда его понесли, жалобно заговорил:

- О, мои добрые друзья! Вот люди!

(Л. Толстой. Война и мир)

 

В маленьком садике при скверном ресторанчике маленького и скверного Туапсе завтракали мы в тугие, голодные времена - предбреженские.

Тощий ресторанный пёс бродил между столиками, стучал хвостом по голым рёбрам и «ни от какой работы не отказы­вался» — ел даже огрызки от солёных огурцов. Совсем, видно, пропадать приходится.

И вдруг в другом углу садика появился другой пёс. Видно только что прошмыгнул в калитку.

Остановился у столика, за которым старик пилил ножом какую-то жареную кожу, остановился и присел. И по всей позе видно было, что он сам сознаёт, как дело его незаконно.

Старик взглянул на него и бросил ему через голову кость. Не успел пёс лязгнуть зубами, как в один прыжок тот другой, ресто­ранный и законный, был уже на нём. Пыль, визг, вихрь, шерсть хвосты, зубы. Через секунду уже на другой стороне улицы тихое повизгивание, и уныло поджатый хвост медленно скрывается в воротах. Победитель вернулся, полизал себе бок, разыскал незаконную кость, погрыз, задумался, опять погрыз, вяло, без жизни, без темперамента. А ведь это всё-таки была ко-о-о-сть Ведь не огуречный огрызок, а ко-о-о-сть. Да ещё, поди, с мясцом.

Задумался чего-то пёс. Морду отвернул, заскулил. Неужто жалеет того, что прогнал? Отряхнулся, подошёл к столу, минутку постоял да и отошёл. И работа, значит, на ум не идёт, Лёг у стены. Печальный, совсем расстроился. Вдруг фыркнул носом, вскочил и деловито, трусцой побежал через улицу.

Через минуту пёс, уже спокойный, совсем другой походкой вернулся в ресторан. Морда у него была слегка смущённая, но очень добрая и даже весёлая.

На почтительном расстоянии следовал за ним тот — нару­шитель прав, злодей и преступник. Злодей уже не боялся, но явно старался держать себя скромно. Разыскал историческую кость, забился с нею скромно под забор, явно подчёркивая, что к клиентам соваться не будет.

Победитель рыскал без толку между столиками и так вилял хвостом, с такою силою, что даже весь набок поворачивался. Получил раза два здорового тумака, но даже не визгнул, так был счастлив.

(По Н. Тэффи. Два)

 

Под окном тормознул состав.

Я хлопотал по дому и ухом, привычным к железнодорожным звукам, отмечал, что состав идёт нетяжёлый, что он не просто затормозил, но вроде бы и остановился. Не переставая мыть картоху, выглянул в окно.

Из вагонов начали спускаться люди, к ним подошли два

солдата с винтовками и сержант с наганом. Сбившись в кучу, им вагонные люди о чём-то поговорили с охранниками и, при­цепив котелки к поясам, рассыпались в разные стороны.

Что за народ? Заключённые, что ли?..

«Пленные! — догадался я. — Домой возвращаются. Ну что ж, ауфвидерзейн, фрицы! Вот вы и побывали в России, изу­чили загадочную русскую землю. Не скоро вам небось снова захочется сюда на экскурсию».

В дверь раздался стук, заглушённый обивкой.

«Битте!» — крикнул я. Дверь дёрнулась раз, другой, но вот наконец отворилась. Внутрь метнулся клуб морозного пара. На пороге, сутулясь, остановился крупный мужик, одетый в многослойное тряпьё, заношенное, грязное, украшенное запла­тами.

Немец, увидев меня в гимнастёрке, замер на пороге. Сзади на него надвигалась дверь, наша тяжёлая и каверзная дверь.

Внутренне ликуя, я ждал, как она сейчас шибанёт фрица, он окажется прямо передо мной и увидит, что на мне не просто гимнастёрка, заношенная и грязная, но на гимнастёрке ещё и дырки от наград. Во будет потеха!

Ему и поддало. И он оказался передо мной и всё, что надо увидел. Глаза его, в багровых отёках с красными прожилками, выпучились ещё больше, рот, обмётанный толстой медной щетиной, открылся. И так вот мы постояли друг против друга какое-то время, и, однако ж, я попробовал по­-настоящему насладиться торжеством победителя. Но чего уж там и чем наслаждаться-то — передо мной был в полном смысле поверженный враг.

- Что ты хочешь? Чего тебе надо? — по-русски спросил я. И он, быстро отцепив от пояса котелок, протянул его мне:

- Вассер! Вассер! Вода! Вода! — а сам косился на разбушевавшуюся плиту, на которой, полная картошки, кипела, выплескиваясь, шипела, пузырилась, брызгалась наша кастрюля.

Я подцепил ногой табуретку, пододвинул её к дверце плиты и жестом пригласил гостя садиться. Он без церемоний подсел к печке, на корточки — так ему было привычней, и протянул руки к дверце.

- Ну, как тебя там? — оглядев накрытый стол, спросил я. - Фриц? Курт? Ганс? — Больше я никаких немецких имён я не помнил.

...Мы ели картошку молча.

Я набрал в щепотку соли и почти сердито сыпанул её перед гостем.

- Ешь. Так ешь. Стол чистый.

- По-русско ешь! — сказал гость, макнул картошку в соль возвёл лицо к потолку, затряс головой и весь затрясся, всей туловищем. Большой, неуклюжий, в тряпье, неуклюже, по мужицки и плакал он, роняя в серую соль прозрачные слёзы.

- Что... что мы наделаль? Я, я ест фашист, слюга Гитлер, слюга фатерлянд...

- Бог отвернулся от людей, отвернулся, — утираясь тряпкой, вынутой из недр лоскутья, потупился Иоганн и, поднявшись с табуретки, начал мне кланяться.

Я взял у него котелок и высыпал в него из кастрюли остатки варёных картошек.

- Не надо, не надо! — слабо протестовал Иоганн. — Фрау, киндер... я понимайт, последний кусьок.

Я накинул шинель и пошёл за дочкой в детский сад.

Состав ещё стоял против окон. В раскрытых дверях, свесив ноги, тесно сидели пленные и что-то ели из котелков. Не один я такой жалостливый жил в здешней местности.

Мне показалось, что из вагона, стоящего против нашей избушки, кто-то мне помахал, и я, разом на что-то озлясь, сквозь стиснутые зубы выдавил:

- Да поезжайте вы, поезжайте вы все отсюда поскорее.

Когда я тащил завёрнутую в старую шаль дочку домой, состава на путях уже не было. Уехали немцы. Домой уехали. Горя на земле убыло...

(По В. Астафьеву. Весёлый солдат)

 

Из всех Щегловых в живых после блокады остались восьмилетняя Катя и брат Саша.

Их эвакуировали в Ташкент. И здесь Сашу и Катю взяла и себе узбечка Хадича.

...Хадича, маленькая проворная женщина, подвязав с утр! косынкой седые жидкие косицы, целый день бесшумной юло) крутилась по утоптанному, чисто выметенному дворику.

А Катя умирала...

Истончённый блокадным голодом желудок отторгал пищу. Девочка лежала на цветастых курпачах, расстеленных на бал­хане, и молча глядела в тёплое узорное небо, сквозившее ра­дужными снопиками сквозь листья чинар. Виноградные лозы оплетали деревянные столбы балханы. Настырный ветерок трепал на плоских крышах алые лепестки маков...

Саша сидел рядом и тихо плакал: он понимал, что Катя умирает и он остаётся совсем один в этом бойком южном го­роде, среди чужих людей. Он никого к Кате не подпускал и всё разговаривал с ней, отворачиваясь и отирая слёзы рукавом рубашки.

- А потом, Катенька, мы поедем на острова, на лодке кататься. Помнишь, как Первого мая, до войны?.. Я буду грести, и ты вот так сядешь на корме и руку опустишь в воду, а вода пи новая, тёплая... Это обязательно будет, Катенька...

Хадича несколько раз поднималась на балхану, смотрела на девочку, качала головой и бормотала что-то по-узбекски. Под вечер, завернув в головной платок сапоги старшего сына, ушла и вернулась через час без сапог, осторожно держа двумя руками пол-литровую банку кислого молока.

Осторожно подложив ладонь под лёгкую Катину голову, приподняла её и поднесла к губам девочки пиалу. Катя потрогал губами прохладную кисловатую массу, похожую на жидкий студень из клея, а ещё на довоенный кефир... послушно отхлебнула и потянулась ещё.

Хадича отняла пиалу, покачав головой: нельзя сразу. Весь вечер она просидела возле девочки, разрешая время от времени делать два-три глотка...

На другой день размочила в оставшемся молоке несколько кусочков лепёшки и позволила Кате съесть тюрю.

Саша уже не плакал. Он бегал к колонке за водой, раздувал самовар, подметал двор, и бог знает что ещё готов был сделать для этой женщины, для её четверых, тоже хронически голод­ных ребятишек. Двое старших сыновей Хадичи постигали правила русского языка в окопах Второго Украинского фронта, муж давно умер.

Дня через три Катя уже сидела во дворе на большой квадратной супе, свесив слабые тонкие ноги, опираясь спиною о подоткнутые Хадичой подушки, и глядела с тихим удивлением на крикливые игры её черноглазых детей. Говор ей был непонятен, а игры — понятны все...

(Д. Рубина. На солнечной стороне улицы)

 

Помню, я даже растерялся, когда впервые увидел её, — такая вдруг стопудовая туша выперла из-за угла, да ещё в этом своём мужикоподобном, длиннющем, до колена, пиджаке из какого-то дешёвого тёмно-синего сукна...

На ум пришла кличка — Слон Голубоглазый. Всякий раз встречаясь со мной, она улыбалась мне своими голубыми, прямо-таки ангельскими глазами (это при её-то габаритах) и спрашивала:

- Как вы поживаете? Как ваше здоровье?

Я, конечно, отшучивался, говорил какие-то банальности, пустяки. А что было делать? Не принимать же всерьёз все эти расхожие, изо дня в день повторяющиеся благоглупости? Но, странное дело, с некоторых пор я стал замечать: после встречи с Марией Тихоновной мне весь день было как-то легко и хо­рошо и даже лучше работалось.

Однажды жена сказала, что Мария Тихоновна приглашает нас на свой юбилей, шестидесятилетие.

- Ну знаешь... Только мне теперь по юбилеям ходить...

Конец июня, конец учебного года, что за жизнь в это врем у преподавателя университета?

И тут жена вдруг расплакалась:

- А ты забыл, забыл, что сделала для меня Мария Тихоновна?

Были, были чёрные дни в нашей жизни. Написала жена диссертацию — на кафедре расхвалили до небес, а потом отменили защиту, потому что на партийном собрании выступил какой-то молодчик из породы так называемых бдителей. Потрясая с трибуны авторефератом диссертации, он заявил, что вот, мол, кому доверили разработку боевых проблем партийности в литературе! Человеку, который в годину всенародном подвига отсиживался у немцев.

И напрасно, напрасно жена стучалась во все двери, искала справедливости: нет вины за ней, не по своей воле она, девчонка, два года заживо умирала в городке, внезапно занятой врагом. Закаменела. Оглохли и ослепла.

В это самое время ей и попалась на пути Мария Тихоновна.

Не знаю, до сих пор не знаю, чем так помогла жене Мария Тихоновна. Да и могла ли она вообще помочь, если говорить начистоту? Не то делопроизводитель, не то какая-то секре­тина заочного отделения, а в общем, как говорится, из малых мира сего, — да что она могла сделать?

Я, однако, никогда не старался прояснить все подробности и детали этой истории. Меня в те дни тоже захватил какой-то всеобщий страх и малодушие.

Сознание до сих пор не выветрившейся полностью вины сделало своё дело, я махнул рукой: быть по-твоему! Пойдём на юбилей.

Много, много было гостей! Профессора, доценты, ассистенты, аспиранты. С геологического, с географического, с филологического...

Тут было и немало таких, кто жил и работал на Дальнем Востоке, в Сибири, на Урале.

И что же, они специально приехали на этот вечер?

Главные речи и тосты были уже произнесены, и теперь в права вступали чувства, которые то и дело то тут, то там выплескивались через край.

- Я Марии Тихоновне обязан жизнью... В тридцать третьем меня исключили из комсомола, а значит, и из университета, как сына кулака... И если бы не Мария Тихоновна...

- И общем, так: первую свою дочь я назвал Марией, и мой сын первую дочь тоже назвал Марией. И я хочу, чтобы обе мои Марии хоть немного, хоть капельку походили на вас, Мария Тихоновна...

- Наши дела, дела людей науки, измеряются статьями, книгами, открытиями, а чем, какой мерой измерить дела души, дела сердца?

И вдруг я понял, что значила Мария Тихоновна в жизни этих людей.

Дети железного века, века, когда исчезли, позабылись такие слова, как «сострадание», «милосердие», «жалость». Но она-то, Мария Тихоновна, знала, ведала силу этих слов. И сколько человеческих сердец отогрелось, оттаяло возле неё!

Мария Тихоновна сидела напротив меня, задумавшись и подперев щеку рукой. Широкое, скуластое лицо её окутывал полумрак, и я залюбовался её прекрасными голубыми глазами.

Где, где я раньше видел эти глаза — такие бездонные, крот­кие и печальные? На старинных почерневших портретах? Нет, нет. На иконе Богоматери, которую больше всего любили и почитали на Руси.

Марии Тихоновны давно уже нет в живых. Но в те дни, когда мне бывает особенно тягостно и безысходно, я вспоми­наю её юбилей.

(По Ф. Абрамову. Слон голубоглазый)

 

Она держала цыплёнка в ладонях, отогревая, прижаливая:

- Маленький... А его бьют... А он и так едва пекает... Чего ж с тобой делать, мой хороший? В коробку тебя да грелку Может, оклемаешься.

Сосед сказал, как отрезал:

Сдохнет. Кохай его, не кохай.

Добросердечная Валентина это понимала не хуже соседа, но всё равно жалко. И тут взгляд её остановился на кошке, кото­рая в своём укромном углу, возле печки, кормила котят. Котятки лишь вывелись, ещё слепые, все трое в мамку: бе­лыми, жёлтыми и чёрными пятнами — трёхцветные, говорят, к счастью. Потому и оставили. Люди разберут.

Каким-то безотчётным движением, цыплёнку ли сострадая, котятам завидуя, Валентина подошла к дружному семейству, присела возле него и выпустила из рук цыплёнка.

Птенец шагнул раз и другой, пискнул и потянулся ближе к теплу кошачьему. Мурка поглядела на него прищуренно и, что-то поняв или ничего не поняв, просто услышав жалоб­ный писк, мягко пригребла птенца лапой поближе к себе. Птенец приник к её горячему брюху и даже под лапу залез: там теплей. Пискнув ещё раз, уже потише, он замер, угре­ваясь.

Сосед, уже собравшийся уходить, остановился, сказал, усмехнувшись:

- Сейчас она позавтракает.

- Наша Мурка хорошая... — возразила ему хозяйка. — Она маленького не тронет. У неё свои маленькие. Она их жа­леет. Она и чужого приголубит. Для всех — мамушка... — не­громко объясняла ли, внушала Валентина, не поднимаясь с корточек и глаз не отводя от счастливого семейства.

Котята кормились, порою теряя сосок и тогда попискивая; и цыплёнок дремал в тепле. Кошка смежила глаза, наслаждаясь своим счастливым материнством.

Сосед уже от порога вернулся, поглядел и сказал:

- Приголубит. Это она наелась и спит. А как проснётся — хрум-хрум... Одни пёрушки останутся...

Наутро цыплёнок никуда не делся, мирно проспав возле новой мамы. И пошло-поехало: греется, спит возле кошки, за­бираясь под лапу для тепла. Отоспится, пищит, бегает, клюёт, как положено, яйцо, творог, пшенцо, рубленую зелень, пьёт воду. Набегается, снова — под тёплый бочок.

Сосед Володя стал приходить на дню три раза. И с порога, не здороваясь, шёл прямо к печке.

- Не сожрала?

- Целый...

- Должна сожрать. Обязана, — твердил он. — Потому что — зверь...

Хозяйка пела своё:

- Мурочка... Она у нас умная. Она маленьких не обижает. Мама — она мама и есть.

У хозяина своё объяснение:

- Лёгкая у Валентины рука... Вот она ей сказала, под бок подпихнула, и Мурка послушалась...

Сосед в конце концов не выдержал и решил проверить, как говорится, на собственном опыте. Как раз у него клушка высидела цыплят. Он взял одного, отчаянно запищавшего, и сунул под нос своей кошке. Она у него обходилась без имени. Кошка да кошка... А нынче была с кошенёнком, с одним.

Остальных потопил. Цыплёнка ей сунул под бок, приказал:

- Не жрать. Поняла? Не жрать его, а воспитывать. А если сожрёшь, я с тебя шкуру спущу. Ты меня знаешь. Засеку до смерти. Или повешу. Поняла?

Кошка смотрела на хозяина и вроде всё понимала, зная тяжелую руку его.

Володя сунул цыплёнка кошке под бок. Поглядел. Всё ироде шло хорошо. Цыплёнок пищал. Кошка лежала, жмурилась.

Но сторожить не будешь. Дела ждут. Он ушёл. Скоро вер­нулся. Открыл дверь, кошка, шмыгнув под ногами, умчалась прочь. Цыплёнка, конечно, не было. Сожрала. И, между прочим, правильно сделала. Потому что — зверь. Но вот за то, что хозяина не послушалась, за это, конечно, — смерть. А кошка улизнула. Конечно, до поры. У Володи на это дело рука лёгкая.

(Б. Е к и м о в. Лёгкая рука)

1. Ф.Достоевский. Преступление и наказание.

2. М. Булгаков. Мастер и Маргарита.

3. А. Солженицын. Матрёнин двор.

4. Б. Екимов. Ночь исцеления. Фетисыч.

5. А. Геласимов. Чужая бабушка.