Глава третья

Пухлая мордашка старшины теперь всегда озабочена, когда он выравнивает строй, и делает это осмотрительнее прежнего, наскакивает с оглядкой. С тех пор как он схлопотал в ухо от Митьки, он немного стушевался.

Мы тоже строимся проворнее. «…Рассчитайсь!» На морозе обходится без лишних слов. Щелк каблуков, взмах под козырек и скороговорка рапорта.

Потом в гробовой тишине слушаем сообщение Совинформбюро…

Танки генерала Гудериана подступили к Москве. А мы в тылу – странная, нелепая оттяжка – зубрим немецкий, изучаем книгу этого Гудериана. Она называется ликующе, угрожающе: «Ахтунг, панцер!» – «Внимание, танки!»

Для нас война начнется, когда мы расстанемся. Пока мы вместе, это еще не война. Изменились условия жизни, но дух жизни прежний.

До Ставрополя я не знала ни Нику, ни Ангелину, хотя мы из одного института – из ИФЛИ. А теперь мы приросли друг к другу и оттого, что скоро нам предстоит разлучиться, мягчаем.

Иногда мы пытаемся заглянуть за ту черту, которая называется «фронт», и даже признаемся, у кого какие страхи.

Дама Катя, оказывается, ничего так не боится, как голода. Призрак голода является ей даже во сне. Какой же он? Костлявый, серый?

– Не знаю, а только очень страшно.

Теперь, после ее признания, большой портфель Дамы Кати больше не смешит меня. Как увижу ее, полудеревенского вида девчонку, нескладную, в долгополой юбке по сапогам, с портфелем, в котором раньше она носила стаканчик с маслом, а теперь, вероятно, пайку хлеба, – так мне отчего-то больно становится за нее.

А Анечка больше всего опасается «самоходок». Так прозвали у нас тут вшей.

Я-то подстриглась, а у нее заплетенные в толстую косу, длинные, чуть не до колен, волосы. А мыла нет. Анечка иногда закрывается одна в комнате и скребет голову густым гребешком. Когда она переселится в окоп, как тогда будет? Неужели придется отрезать косу? Придется, придется!

– Ну и ладно, – чуть обиженно говорит она, но тут же опять, с неизменным довернем к жизни: – Если так надо, то что ж. А если на фронте придется увидеть, как пленного немца ударят или поведут его расстреливать? – вдруг спрашивает Анечка. – Страшно…

Мы долго молчим, и каждый из нас в меру своего воображения всматривается в какие-то бездны, разверзшиеся за порогом нашей комнаты.

– Может быть, привыкнем, – неуверенно говорит Катя.

Это невозможно представить себе. Если привыкну, притерплюсь к такому, я, наверное, уже буду не я, а кто-то другой.

Мне приходят на ум слова Гиндина: он рад, что вступает в войну зрелым человеком, а не щенком. Он не дастся войне, его она не переломает…

– Не привыкнем, – говорю я.

– Еще бы. Где тебе… Ты ведь у нас деликатная, – поддевает Ника.

Так меня дразнят теперь. Это Дама Катя удружила мне. «Она такая деликатная, такая деликатная!»

Впору обидеться на Нику, но не выходит. Знаю: поддевает, а у самой кожа почувствительнее, чем у любого.

А к ней какие наведываются страхи? Не подпускает – забаррикадировалась чепухой: страхи-де не наведываются, одни заботы насчет того, куда б пристроить свои тряпки.

Тряпок у нее много – два полных чемодана. Ника ведь прямо из общежития погрузилась на теплоход, все имущество забрала с собой. Там у нее и туфли модельные, и белье, кофточки и кое-какие заграничные тряпки. Была, видать, Ника щеголихой, а теперь куда-то надо девать весь свой гардероб. Не потащишь же с собой на фронт.

– Распродажу устрою по дороге в часть, – не задумываясь, выпаливает Ника.

– А деньги на кой? На что они тебе?

– Деньги? Я ж не за деньги. За бриллианты. Обвяжусь по телу потайным поясом, а в пояс зашью драгоценности. Сховаю.

Мы развеселились.

– Когда будешь торговать, начни распродажу со своего черного свитера, – говорю ей. – Эй, Ника! С него начни.

Она оборачивается от окна, перестает колупать льдышки со стекла. Темные въедливые глаза сверлят меня из-под светлой челки. Лицо ее розовеет. Она смущена. Еще бы. Играет этакую практичную, расчетливую особу, а сама сентиментальна и простодушна. Свой черный свитер – мы обогревались в нем по очереди – тайно спровадила поручику Лермонтову через знакомую нам хозяйку. Да еще, кажется, приложила любезную записку без подписи. Но я молчу, молчу…

– Один-ноль в твою пользу, – говорит Ника.

– Девочки! Послушать только, о чем вы говорите!

Мы разом поворачиваемся к Зине Прутиковой. Она сидит на кровати в Никиной замшевой куртке внакидку, локтями опершись о колени и подперев ладонями лицо.

– Ведь когда-нибудь о нас напишут. Как о героинях. А вы… О чем только вы… – с силой говорит она, глядя сокрушенно перед собой в пол.

Мы молчим. Дама Катя, получив неодобрение Зины, комсомольской активистки их пединститута, расстроена, вздыхает. Анечка виновато заплетает и расплетает конец косы.

– Подайте мне мои ходули, – вдруг требует Ника. – Тогда я смогу обрести общий язык с товарищем Прутиковой…

Зина бурно поднимается, сбрасывает на постель замшевую куртку и с воспаленным лицом идет через комнату к двери. Дама Катя всполошенно хватает ее шинель и семенит вдогонку. Анечка смотрит промытыми голубыми глазами на Нику, спрашивает с надеждой:

– Может, она ханжа?

Ника не отвечает.

Да и едва ли это так. Просто Зина привыкла быть вожаком, а тут у нас в Ставрополе нет на это вакансий. И она не в своей тарелке.

Раньше она не обращала внимания на свою внешность, а теперь цепенеет перед складным зеркальцем, в какой-то тревоге разглядывая свое красивое лицо. Потом она выдвигает из-под кровати чемодан, достает флакон «Гиацинта» и подолгу тычет стеклянной пробкой в щеки и шею.

Аромат этого последнего в ставропольской кооперации флакона растекается по нашей комнате.

Наш взвод построили в самой большой комнате райзо – для присяги. Ждали генерала Биази. Я думала, будет парадно, бравурно.

Генерал приехал на розвальнях, вошел в черных новых валенках с неотвернутыми голенищами. Ступал осторожно, точно боясь повредить их. Грел руки о печку посреди комнаты. Погрелся немного и тихо заговорил:

– Наши войска продолжают отступать по всему фронту. Судьба нашей родины в опасности. Мы – солдаты и там, куда нас пошлют, выполним свой долг до конца.

Не добавил, что время работает на нас, а у Германии иссякает бензин, тогда как мы планомерно отступаем, и победа будет за нами. Сказал: «Судьба нашей родины в опасности». И все. И ни знамен, ни оркестра…

«Если я нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся».

Дама Катя, когда дошел до нее черед, зашагала насупленно, глядя на свои сапоги, прикрытые длиннополой юбкой, размахивая болтающимися рукавами. Она не срезала угол на подходе к столу, и командир взвода вернул ее на место. Ей пришлось начать все сначала, и она смешалась, читая слова присяги. А когда кончила и генерал пожал ей руку вместе с рукавом гимнастерки: «Надеюсь на вас!» – она сказала хриплым, осевшим голосом: «Спасибо на этом. Не сомневайтесь».

Генерал повторил, обращаясь ко всем нам:

– Надеюсь на вас, товарищи.

И пошел к выходу, осторожно ступая в неразношенных черных валенках.

Дуем сладкий кофе. Не кружками – целыми крынками, в каких тетя Дуся ставит молоко в печь. Кофемания.

Нам выдали сахар. Тот самый, что был обещан к ноябрьским праздникам, но задержался в пути: пожелтел, отсырел. Но все же сахар!

В кооперации «Заря новой жизни» нашелся кофе, ячменный. Пьем. От горячего кофе согреваемся, пьянеем.

– Мое партикулярное несчастье, – говорит Ника о своем неведомом нам возлюбленном, – угодил в роту ПТР. Как-то он там таскает это ружье… Не пишет!

Она сидит по обыкновению на кровати, поджав под себя ноги. Говорит загадочно: «партикулярное несчастье». Выдумала? Или правда есть такой человек? Какой же он? И почему ему трудно таскать противотанковое ружье?

Ангелина с простодушной ухмылкой на большом мучном лице слушает как сказку. У нее есть свое волнующее – два курса института. Ника – живая реальность той померкшей действительности, и Ангелина очень дорожит обществом своей однокурсницы.

Дама Катя и Ангелина пришли со своим сахаром. У Кати сахар в большом портфеле.

– А мой муж пишет, – говорит она. – Уже два письма было. Жалеет, что мы не родили ребенка. А теперь кто знает, как будет. Он – сапер.

Дама Катя не жмется – просто кладет на кон, что имеет.

Анечка – вся внимание, брови вскинуты, лоб насуплен. Она ведь только что из десятилетки. Теперь, выходит, начались ее «университеты». А Зина Прутикова молча пьет кофе, глядит в нутро крынки и опять отпивает.

Внизу не смолкают вопли, брань. Это под нами тетя Дуся бушует. Лошадь притащилась, волоча вожжи по снегу, а на возу, как убитый, спал тети-Дусин муж.

– Антихрист! Пьяница! Чтоб ты замерз, околел совсем! Отмучилась бы.

Напившись кофе, мы спускаемся вниз.

Бездомная корова Белуха живет на снегу. Ни крыши у нее над головой, ни соломенной подстилки.

За воротами по улице идут и идут красноармейцы – в ботинках с обмотками, в сапогах, лишь кое-кто в валенках: выведены из боя на переформирование куда-то в глубокий тыл.

Вдоль пешей колонны проезжают сани; привстав в них, полковник оглядывает свое войско. Откуда-то из глубины заснувшей улицы – дробящаяся на подголоски команда: «Подтянись!»

Мы высыпали за ворота, молча стоим, мерзнем. Идут! Дымится пар их дыхания, хрустит под ногами улица. Кое-где в рядах мелькает белое: обмороженная в пути рука на перевязи, забинтованные уши.

Идут и идут, изнуренные, замерзшие. Конца колонны не видать. Всю ночь, должно быть, будут идти.

– Боже мой, что это будет, когда вы окажетесь лицом к лицу с немцем! – Грюнбах удрученно всплескивает ручками. – Вы должны заучить эти термины наизусть, как стихи. Иначе вы ничего не поймете, когда придется допрашивать. Понимаете? Как стихи!

Я пристыженно киваю головой. Что тут возразишь. Но Грюнбах не отходит от моего стола.

– Вы когда-нибудь учили немецкие стихи? Учили? А? – спрашивает уже флегматично.

Конечно, учила. Еще в школе. А в институте переключилась на английский, и в голове мешанина какая-то, и все стихи, что были в школьном учебнике, – перепутались. Вот только одно. Прилипло.

Ich wei? nicht, was soll es bedeuten…

– Читайте, читайте! – восклицает вдруг настойчиво Грюнбах.

Da? ich so traurig bin,

Ein Marchen aus uralten Zeiten

Das kommt mir nicht aus dem Sinn [3] .

Он упоенно покачивает головой в такт стихам. Вдруг спохватившись, говорит печально:

– Да, Гейне – это не то что устав, конечно. Я вас понимаю. Но попробуем все же повторить с вами первый параграф устава вермахта. С самого начала, – говорит он примиренно.

Пожалуйста. Насчет этого напрасно беспокоится маленький Грюнбах. Это невозможно забыть. Захочешь избавиться – и не сможешь.

– «Наступательный дух немецкой пехоты…»

Я произношу это в комнате бывшего райзо с окнами на главную улицу. А по улице, мимо наших окон, идут и идут. С самой ночи. Растянулась нескончаемая колонна, движется через город. Идут издалека, с войны, тяжело припадая, волоча ноги, усталые, замерзшие красноармейцы, на спинах под вещмешками болтаются закопченные котелки.

Сидим на лавках в большой комнате райзо, где недавно мы присягали. Лектор. Лицо неразборчиво, тучный подбородок лежит на лацкане пиджака. Вкатился – и к печке, расставил руки – греется. Оттуда покатился дальше, к столу.

Обещает: у Германии вот-вот кончится бензин; время работает на нас. Про это мы уже знаем. Но если оглядеть наши ряды – кое-кто слушает, распустив губы.

Митька Коршунов поднялся – лицо серое, окаменелое. Скрипит лавка, отодвигаются ребята, давая ему проход. Лектор замолкает, следит за ним, недоумевая.

Я слезаю с лавки, дергаю Митьку за пуговицу на рукаве: скройся, сделай милость, не надо демонстрации. Ведь мы уже присягали.

Мы зашли за печку, и теперь нас обоих не видно лектору.

– Пошлость! – с яростью говорит Митька. – За кого он нас принимает? Кого вербует? Малодушных?

Митька подавлен.

Нам и правда не надо пошлых убаюкиваний.

– Слухи о прорвавшихся войсках германцев, – говорит с усмешкой юркнувшая к нам за печку Ника, – вызвали брожение среди солдат Цезаря…

Всегда она вот так. Вроде знает защитные слова от пошлости. Мы смеемся.

Ох эта Ника Лось, hirvi, как она называет себя. Говорит, по-фински hirvi – лось. А фамилия ее – калька с финского. Отец ее, дескать, финн.

Завирается. Сочиняет себе биографию. То вдруг доверительно намекает: отец ее пострадал от Чека, мать – из дворян. Плетет бог знает что. Мистифицирует. Нравится ей ходить по краешку.

С нею не соскучишься. И дышится с нею вольготно.

Падает снег тяжелыми хлопьями. Все пухло, бело-сказочно. Иду в агитпункт – дома у нас нет керосина. Мну подошвами свежий, податливый снег, дышу – хорошо! Радуюсь чему-то – неизвестно чему.

– Вив ля Франс? – приветствует меня Ника, она стережет мне место рядом с собой.

По другую сторону от нее – Грюнбах в котиковой ушанке, вокруг шеи шарф, затолканный концами за лацкан синего бостонового пиджака.

Длинный стол. Две лампы-«молнии» ослепительны. Щурюсь на их свет, отрываться не хочется. Мне хорошо.

Слышу, как Грюнбах консультируется у Ники насчет русских синонимов к слову «дылда».

Неугомонный маленький Грюнбах. Теперь он задался целью снабдить нас немецкими ругательствами. Факультет поддержал его инициативу – решено: издадут для нас карманный военный разговорник и карманный сборник ругательств.

– Вы спускаетесь на парашюте в тыл врага. Приземлились, – говорит он, жестикулируя, обращаясь к нам по-немецки. – И вдруг из-за куста – фашист!.. Представьте себе на минуточку…

Лично я не могу себе этого представить, но киваю утвердительно.

– …Вы кричите: «Стой!» Но этого мало. Чтобы морально подавить его, вы должны сильно выругаться. – Он откашливается и произносит с угрозой: – Вот я тебе сейчас так дам, что ты влетишь головой в стену и мозги твои придется вычерпывать из стены ложками!

– О, майн готт! Неужели нет у них ругательств портативнее? – вздыхает Ника, не спуская с Грюнбаха своих въедливых, узких, лукавых глаз.

– И после этого вы его уже ведете…

Куда же мы ведем его?

Мы мешаем людям заниматься, но на нас не шикают из уважения к преподавателю. А кое-кто и прислушивается с интересом.

– Само собой разумеется, что не одни угрозы… Вы также наставляете на него оружие…

Но это уже не его область, и он опять углубляется в синонимы.

«Ваше боевое оружие – немецкий язык, – сказал как-то генерал Биази. – Изучайте его прилежно, совершенствуйтесь».

А с оружием нефигуральным мы познакомимся, по всей вероятности, уже на фронте.

Грюнбах встает и, держа в своих маленьких ручках Никину руку, прощаясь, говорит галантно и вкрадчиво:

– Ваше появление на фронте, Вероника Степановна, морально разложит укомплектованную баварскую дивизию.

Это похоже на признание в любви.

Я ретируюсь.

– Послушай! – говорит своим зычным, наполненным голосом Вова Вахрушев, выдвигаясь навстречу мне вместе со стулом. – Как у вас обстоит с «самоходками»?

Он произносит слово «самоходки» по-немецки – Selbstfahrlafetten.

И я отвечаю ему по-немецки:

– Пока что не жалуемся. Нет у нас «самоходок».

Сложносоставное слово, как почти все военные термины у немцев. Ни за что б не заучить. Но на нашем жаргоне оно употребляется в особом значении. Так что входит в обиход. Запоминается.

Полковник Крандиевский обходил общежития. Сначала оба мужских, потом дошел и до нас.

Мы выстроились во дворе.

Тетя Дуся повязала поверх ватного пиджака нарядный, нездешний фартук. Он достался ей от проезжих эстонок, заночевавших у нее, перед тем как следовать дальше в тыл, бог весть куда.

Тетя Дуся держится возле нашего строя, ждет, что будет. Но насчет общежития ничего особенного не говорится. При сравнении с мужскими оно заметно выигрывает. Все же полковник Крандиевский призывает нас подтянуться – в бытовом отношении также.

Большие седые брови глядят на нас из-под серой каракулевой ушанки. Стройно охватывая полковника, спадает к ногам светло-серая шинель с голубоватым акцентом.

Ему подобает говорить о подтянутости, он сам ее олицетворение. Не зная ничего о полковнике Крандиевском, мы между собой причисляем его к офицерам еще старой, царской выучки.

Наш строй – в брезентовых сапогах, в шинелях с суконными поясами. Зато головные уборы – кто во что горазд. На Нике – белый шерстяной платок, на мне – самодельная шапочка с острым мысиком, спускающимся ото лба к переносице.

Надо думать, в глазах старого военного рябит от такой пестроты. Но он об этом – ни звука. Нам разрешено нарушить форму – зимних шапок не подвезли, а суровая зима явилась раньше положенного.

Нас вообще не очень угнетают дисциплиной. Мы на отшибе у командования – за три километра от кумысосанатория. И статут Военных курсов переводчиков еще не определился. И кроме того, вольготность, которой мы пользуемся, имеет связь с общим положением дел в стране, и мы это с тревогой подмечаем.

Полковник Крандиевский призвал нас с честью выполнить свой долг. Скоро мы должны во всеоружии отбыть к месту назначения. Время движется. Не забывайте ни на час о фронте.

Если б это сказал кто-то другой, допустим командир взвода, мы б едва стерпели. Сами сознательные. «Взлет. Прыжок – гибель фашизму!» Но Крандиевского мы не просто слушаем, мы внимаем ему.

Мы напряженно стараемся уловить в его словах что-то новое, известное лишь нашему командованию, что-то обещающее перелом в событиях.

Еще недавно по Волге на баржах, буксирах и пароходах приплывали к нам сюда всевозможные вести. Теперь – нет. Закованная льдом Волга отрезала нас от внешнего мира. Ни вестей, ни новых впечатлений. Осталось одно – Ставрополь.

А уедем – что запомнится?

Истрепанная в боях дивизия, бредущая через город. Бравурный параграф вражеского устава: «Наступательный дух немецкой пехоты». Белуха на снегу – бездомье. Поручик Лермонтов без шинели. Мешок с трофейными документами, который знает, что такое война, куда основательнее наших преподавателей. Немецкие сложносоставные военные термины, трудно поддающиеся запоминанию, и легко заводящиеся вши, прозванные одним из этих терминов.

И надо всем как девиз – наш не слишком осознанный ближний удел: «Взлет. Прыжок – гибель фашизму!»

Крандиевский внезапно прерывает себя и просто, не по-военному объявляет:

– Мы бы еще о многом поговорили, да вот обувь на нас что-то не по сезону. – И вскинув голову, звучно, упруго и чуть грассируя, командует: – Рра-зойдись!

Мы расходимся, унося ощущение ласки и смутной надежды на что-то хорошее.

Думаем ли мы о фронте? Да о чем же еще нам думать? Мы говорим о нем на уроках, в столовой и в комнате. Все больше шутливо, обыгрывая поведение каждого из нас на фронте.

Трудно облекать в мысли то, что не можешь себе толком представить. Фронт – это что-то грандиозное, без очертаний, там нет ни тебя, ни меня, только ярость, кровь, скрежет необходимость превозмочь врага.