В ЛИТЕРАТУРЕ ЭПОХИ ВОЗРОЖДЕНИЯ

 

 

Многие произведения средневековой литературы напоминают иконопись, литературе эпохи Возрождения больше подходит сравнение с живописью. Икона – форма познания невидимого и абсолютного, способ восхождения от «правильного» знака к сущности, которая присутствует в красках, в таланте святого художника и всегда превышает изображенное, поощряя молитвенное стремление. Картина располагает к символической глубине, направляет свободную фантазию зрителя, она полна психологического содержания и не ставит перед собой цели обязательного соединения с объективно существующим высшим миром. Молитва и созерцание – разные состояния. Молящийся не столько смотрит и постигает изображенное, сколько обращается к живому образу. Талант иконописца, его религиозное вдохновение – посредник между двумя «жизнями»: земная душа прорывается к душе святой, не анализируя гармонию линий, а, всецело приобщаясь к изображенной личности, будь то Христос, Богородица или Николай Чудотворец.

В европейском литературном процессе «икона» уступает место «живописи». Устойчивых знаков становится меньше, сюжетных ситуаций, психологических вариаций образного развития – все больше. Это сказывается и на жанровой системе. Раннесредневековая словесность – это жития, аскетические писания, духовная поэзия, богословские труды. Потом приходит время для героического эпоса и рыцарского романа. Во всех этих текстах ощущается власть правил, этикета, стремление авторов изобразить устойчивую реальность с очевидными полюсами добра и зла, света и тьмы. Абсолютные начала легко обнаруживаются за героями «Жития Алексия человека Божия», «Семи сынов Самоны», «Песни о Роланде». Все эти персонажи – литературные эквиваленты икон, призывающие не к обсуждению сюжетных перипетий, а к восхищению и подражанию.

К ангелам и демонам тяготеет человек в средневековой личности, рай и ад – их истинное пространство, принимающее героев после смерти. Иная ситуация в литературе эпохи Возрождения: взгляд художника переносится с вечных идей и конфликтов на «этот мир», корректирующий все стабильные знаки, подвергающий сомнению святость, но и демонизм делающий не таким заметным и навязчивым.

Жанровая система становится более светской, независимой от религиозной проблематики и конкретных дидактических задач. Развитие и расцвет новеллы отражает интерес к многообразию мира, к занимательному случаю как способу выявления характера. Трагедии и комедии свидетельствуют о возрастающем диалогизме эпохи Возрождения, о независимости речевой деятельности от ритуала. Философская проза показывает «вопросительный» характер времени, ставящего под сомнение былые способы решения всех важных проблем.

Средневековье – синтез разных традиций: греческих, римских, варварских. Пространством их встречи и объединения стало христианство, определившее духовное содержание новой культуры и принципы существования в ней. Эпоха Возрождения не согласилась с единоличной властью библейского сюжета и обратилась к Античности, которая возвращается в XIV-XVI веках – не в религиозной определенности, а как философия жизни, свободная от груза исторических частностей греко-римской цивилизации.

Античный сюжет (как единство образов, идей, событий и речей) по структуре заметно отличается от христианского. Во-первых, он не имеет своего «священного писания» – единого текста, устанавливающего композиционные границы культуры. Во-вторых, он не претендует на поглощение исторического процесса, на абсолютное объяснение всего, что происходит в мире. Если Библия первой (”Книга Бытия”) и последней книгами (”Откровение Иоанна Богослова”) оформляет жизнь человечества от его сотворения до завершения исторической жизни, то Античность в мифах и литературных произведениях предлагает «параллельный мир». Он находится «над» историей и не привлекается для обязательного объяснения всех политических драм и социальных катаклизмов. В-третьих, греко-римское многобожие в отличие от библейского монотеизма является системой относительно свободных фабул – мифов, которые легко становятся самостоятельными произведениями. Христианское единобожие не допускает такой сюжетной свободы, настаивая на центральном положении идеальной личности – Иисуса Христа, образ которого отражается во многих героях средневековой литературы. В-четвертых, античный сюжет делает акцент на событии, не считая поучение важнейшим элементом произведения, будь то трагедия или эпический текст. Отношения богов и героев в греческих повествованиях не имеют очевидного морального характера, закрепленного в заповедях. Здесь больше «эстетики», чем «морали». В Библии и средневековой культуре – наоборот. В-пятых, Античность, признавая в человеке сложное сочетание плоти и духа, не борется с телом, признавая и художественно изображая его мир. Самореализация, использование всех возможностей, данных личности, - одна из главных целей в греческой культуре. Библия и средневековое христианство не доверяют инстинкту, естественным страстям, оценивая человека в зависимости от его устремленности к духу. Греческий Аид – мрачное подземное царство, которого никому не удастся избежать. Христианин знает, что вечность можно провести «под» землей», но можно и «над», ведь рай и ад – закономерный итог борьбы человека с самим собой.

Библия – «словесность», призывающая к религиозной серьезности, Священная история, моделирующая реальность, призывающая любую эпоху соотнести себя с сюжетом Ветхого и Нового Заветов. Античные произведения – «литература», особый род деятельности, своей подчеркнутой художественностью отличающийся от «религии», «истории» или «философии». В Средние века граница между текстом и жизнью едва заметна: монах пишет, чтобы читатель спасался, житийный повествователь создает образ, чтобы верующий молился. Даже современный читатель, трудясь над «Божественной Комедией», задумывается о реальности ада и рая, о своих перспективах в одной из областей мира Данте. В текстах эпохи Возрождения «литературность» возрастает. Новеллы Боккаччо, трагедии Шекспира, проза Рабле и Сервантеса объемнее изображают жизнь, нежели произведения минувшего периода. При этом они образуют особую художественную сферу, которая позволяет нам видеть авторский замысел, оценивать фантазию и помнить, что текст и жизнь развиваются по-разному.

Храм, столь важный для средневековой жизни и литературы, в текстах Возрождения приобретает новое значение. В Страстную пятницу, в день распятия Христа, Петрарка отправляется в храм для скорби и молитвы, но там он видит Лауру, и религиозное чувство сливается с чувством любовным, мучения Иисуса и любовное томление поэта – единый образ. Боккаччо в романе «Фьяметта» приводит героиню в церковь, чтобы она заметила юношу Памфило и страстно влюбилась в него. «Любовь, что движет солнца и светила» (Данте) предстает сильнейшим чувством, игнорирующим христианского Бога. Иногда кажется, что христианства вообще не было: героине нечем защититься, да она ничего и не знает, кроме античного мира, который энциклопедически присутствует в повести, заставляя автора дать филологический комментарий, разъяснить мифологический подтекст чувства Фьяметты. Роман посвящен поражению верности как средневекового идеала. Героиня изменяет мужу, молится античным богам (”бесам” Средневековья), собирается убить себя, мечтает о продлении прелюбодеяния, живет в унынии – и всем этим она интересна Боккаччо. Оправдание Фьяметты – в ее естественной человечности, оправдание автора – в психологизме как художественном методе, раскрывающем душу героини. Данте воспевает Беатриче, Петрарка – Лауру. Боккаччо, брошенный любовницей, находит способ отомстить: литературно перевоплощается в женщину, представляет себя брошенной и сообщает от «первого лица» о любовном потрясении.

- «Ад, последнее наказание несчастных, в самом пекле не так ужасен, как мое страданье», -

восклицает Фьяметта.

Для раннего Возрождения (XIV век) Боккаччо – ключевая фигура, его «Декамерон» – одна из основополагающих книг. Десять молодых людей за десять дней побеждают флорентийскую чуму сотней интересных историй. Занимательные фабулы, авторская свобода, образы монахов, любовников, авантюристов, лишенные средневекового дидактического контекста, отгоняют болезнь. Чуму лечит новая философия, ее смысл – в бесстрашии, в разносторонних взглядах на жизнь, в переключении интереса с рая и ада на «мир сей», в котором смех существеннее плача, познавательные способности важнее покаяния. Чаппелетто (герой первой новеллы первого дня) - грешник по средневековым критериям, всю жизнь посвятивший «смертным страстям». Боккаччо, наблюдающий за его предсмертным состоянием и последней игрой, не сетует и не обвиняет, предпочитая иную позицию: восхищение странной свободой человека, не верящего ни в Бога, ни в черта, и остающегося самим собой на краю гибели. Для Чаппелетто собственная смерть – не повод для ужаса. Циник и лжец, имитирующий честную исповедь, важен для Боккаччо созданием новой мировоззренческой модели, в которой устойчивые пространства и состояния минувшей эпохи теряют значение.

Эпоха Возрождения – не только наступление античных образов и идей, но и время серьезного христианского спора, расколовшего Европу на католический и протестантский лагеря. Не стоит преувеличивать типологическую близость разновременных явлений, но встреча и конфликт Средневековья и Возрождения как двух культур напоминает о сложных отношениях Ветхого и Нового Заветов, о преобразовании юридического понимания Бога-системы правил в образ сложного внутреннего движения. Евангелисты настаивают на том, что важно не «казаться», а «быть». Обряда становится меньше, духовного слова – больше. Знаки религиозной стабильности и внешней праведности (обрезание, соблюдение субботы, осуждение грешников, публичные богослужения) уступают место постоянной работе над самим собой, борьбе с лицемерием, которое часто пользуется «общественными мероприятиями», скрывая пустоту в громких молитвах.

Нечто подобное происходит в европейской культуре XIV-XVI веков. В фарисействе евангелисты видят «магию», препятствующую раскрытию сердца, его чистоте. В средневековом христианстве протестанты нашли «фарисейство» – вневременной формализм, упрощающий отношения Бога с человеком до обязательного исполнения правил и подчинения религиозным авторитетам.

Лютер и его многочисленные последователи, превратившие новое христианство в систему оппозиционных сект, настаивающих на своей «правде», были едины в одном: средневековая религия казалась им грубой, вульгарной имитацией учения Иисуса Христа, подменой библейского сюжета, историческим воцарением Антихриста, образ которого страшит верующих и в евангельских речах, и в «Откровении Иоанна Богослова». Лозунг протестантов, которые решали как религиозные, так и социально-государственные задачи (национальная независимость от Рима): «Вернуть Писание, убрать посредников, мешающих прямому общению человека с Библией!» Католицизм признавал священный характер двух Заветов (Писание) и многочисленных правил (Предание), накопившихся за 15 веков, регулирующих чтение Библии и определявших храмовую жизнь, отношения священников и прихожан, «методику» спасения от греха и смерти. Протестантизм попытался прорваться к Библии, миновав главного средневекового посредника – Церковь, ценившую единство и верность религиозно-государственной традиции.

Логика Мартина Лютера такова: где в Библии сказано о жесткой системе постоянных молитв и постов, в какой священной книге говорится о семи церковных таинствах, на какой странице Нового Завета монашество объявляется самым высоким состоянием человека? Римского Папу, превратившегося в наместника Бога на земле, Лютер считает Антихристом. «Справки» о прощении грехов за денежный или имущественный взнос (индульгенции) первый протестант оценивает как дьявольское искушение. «Христианство Роланда», «религия рыцарей» и монашеское бегство от мира не устраивает Лютера и его сторонников. Протестанты, забыв о Церкви, священниках и обрядах, читают Библию. Гуманисты, отстраняясь от активного участия в религиозных спорах, ищут и изучают греческие и римские тексты. В обоих движениях есть один важный мотив – стремление к первоисточнику, желание узнать «сюжет» в его первозданной чистоте, без исторических наслоений.

Чем больше «текста», тем меньше «храма». Вспомним модель средневекового произведения. Независимо от жанра, житийный герой, Роланд, рыцарь и Данте, путешествующий по загробному миру, живут и действуют в тексте-храме. Здесь всегда есть небо-«алтарь», «иконы», «священники» и «богослужение». Мы говорим не о конкретной церковной обстановке, а об устойчивых позициях, сближающих повествование с ритуалом. Средневековый читатель вполне может поставить свечку и святому Николаю, и «святому» Тристану, не говоря уже о Роланде или Данте. В литературе Возрождения совершается выход из храма. Автор, герой и читатель не чувствуют под ногами глубокого ада, не видят над головами райского неба. Жить они могут без молитвы, без этикета. Для произнесения искреннего слова им не требуется исповедь перед священником. Постижение большинства средневековых произведений напоминает ход литургии (главного христианского богослужения), завершающейся причастием – приобщением к Телу и Крови Христа, воплощенной истине. В новеллах Боккаччо, романе Рабле и драмах Шекспира финал предполагает обретение нового знания, но оно значительно отличается от этикетного «совоскресения» с героями житий, эпоса или рыцарских романов.

Литература эпохи Возрождения «протестантствует», независимо от религиозных позиций своих авторов. Исповедующийся Августин – человек церковного, соборного мира, знающий цену проповеди и самоуничижения. Рассуждающий Монтень – одинокий мудрец, подвергающий сомнению все постулаты, видящий относительность всего существующего и отказывающийся от проповеди ради спокойной беседы. «Я отнюдь не поучаю, я только рассказываю», - говорит Монтень в одной из глав своих «Опытов». «Всякий может фиглярствовать и изображать на подмостках честного человека; но быть порядочным в глубине души, где все дозволено, куда никому нет доступа, - вот поистине вершина возможного», - пишет он же, зная о главном: «Нужно, чтобы Бог пребывал в нашем сердце». Под этими словами, столь близкими к философии Нового Завета, подписался бы и Лютер.

В Средние века Ветхий и Новый Заветы стали основой многочисленных фантазий, подчас далеко уводивших от первоисточника. Протестантизм постарался быть верным Писанию, буквальному смыслу священных книг и пренебрежительно отнесся к духовному опыту исторического христианства. «Религия текста» быстро создала новый тип верующего: он прекрасно знает Библию, цитирует наизусть целые страницы, часами вчитывается в Евангелие и через призму прочитанного сурово всматривается в окружающую мир. Идут нескончаемые бои между «читателями». Лишившись единой Церкви, опираясь на разные цитаты, они претендуют на истинное понимание божественного слова. Лютер обвиняет Мюнцера, получая от него ответные оскорбления. Лютеране спорят с кальвинистами, в наступление идут сторонники Цвингли. Вскоре появятся методисты и баптисты, адвентисты и харизматики. Десятки агрессивных сект своей «приватизацией» учения Иисуса Христа создадут пространство нескончаемой борьбы.

«Протестантизм» художественной литературы эпохи Возрождения (независимо от религиозной ориентации авторов) значительно пластичнее и совершеннее. Если в Средние века литература стремилась к сохранению связей с духовным сюжетом и так или иначе его развивала, то в новое время произведения сами становятся первоисточником, предстают многогранными «мирами», в которых можно найти, но уже необязательно искать библейские идеи и образы. Единый храм в XVI веке исчез, и стал возникать «храм художественного слова» – свободное пространство «поэтической религии», по-своему проповедующей любовь и прощение.

Вернемся к рыцарскому роману. Не только в XIII веке, но и сейчас многие христиане оценивают «Тристана и Изольду» отрицательно, считая роковое влечение героев прелюбодеянием, достойным наказания. Но стоит прислушаться к повествователю, который не может покинуть Иисуса и не хочет расстаться с любовью, ведь она так прекрасна. За любовь Христос идет на крест, освобождая безграничное чувство из плена Закона, регламентирующего праведность. Для европейца очередной этап преодоления юридического буквализма – судьба Тристана и Изольды. Конечно, их можно осудить. Но зачем? Были «один» и «одна» – во власти этикетной культуры, обязавшей мстить убийце брата и везти красивую девушку своему господину. Родилась одна душа. Нет больше обособленных друг от друга вассала корнуэльского короля и ирландской принцессы. Есть любовь (Любопытна экзаменационная ошибка одной студентки: «Роман о Тризольде». Девушка отчасти права, ведь роман посвящен рождению единой личности). Это значит, что больше некого осуждать. Повествователю легче признать Тристана и Изольду мучениками, жертвами заговора баронов-«фарисеев», чем объявить их погибшими созданиями, нарушившими моральными принципы.

Шекспировская трагедия «Ромео и Джульетта» - следующий этап движения души, добивающейся любви. Здесь уже нет чаши с колдовским напитком, отсутствует прямое вторжение Бога в судьбы героев, не отыскать терновника на могилах влюбленных. Отсутствие священных символов не умаляет достоинств текста. Последовательно отвергаются все варианты «фарисейских» компромиссов: формально-этикетная любовь Ромео, вздыхающего о Розалине; вера родителей в право выбирать семью для своих детей; призыв кормилицы быть с «живым», избегая того, кто рискует стать мертвецом; уверенность Париса в достаточности одностороннего чувства для того, чтобы Джульетта была с ним. На фоне этих желаний взаимное притяжение главных героев выглядит искренним выбором, который не надо объяснять. Любовь – это любовь. Это – не долг, не собственность, не компромисс. Конечно, это не этикет.

Что остается читателю? Полюбить Ромео и Джульетту. Они обманули родителей, изменили своим кланам. Погиб Тибальт, нет больше Меркуцио. Их жаль, и все же – снова в центре влюбленные, дерзающие изменить средневековым принципам. Против них авторы монашеских писаний. Их не замечают творцы героического эпоса. Данте должен отправить их в ад. Читатель вряд ли отдаст Ромео и Джульетту для сурового суда. Их образы оставляют позади Тристана с Изольдой, Данте с Беатриче. Одни – мученики, другие – на небесах. Герои Шекспира – с нами. Их смерть – наша любовь.

Ромео и Джульетта – христиане. Авторы аскетических текстов говорят: поддавшиеся страстям – погибли, сгинули в адской бездне. Шекспир далеко ушел от такого знания. Он – один из авторов «поэтической религии», оправдывающей тех, кто способен на подвиг самосозидания. Им говорили: будьте верны традициям. Они стали личностями. Кланов не стало, душами стали те, кто собирался до скончания веков бить друг друга. Для этого потребовалось умереть – на могиле влюбленных Монтекки и Капулетти завершают свое «Средневековье». Христианство не заканчивается, приходит конец безотчетной вере в «конфликт», в необходимость жить и умирать ради абстрактных ценностей.

Ромео и Джульетта – самоубийцы. Надо бы их осудить, отправить в ад, ведь тех, кто сам оборвал жизненный путь, не хоронили на христианских кладбищах. Шекспир прощает все – за чистоту чувств и порыв, разрывающий с миром кланового формализма. Пропадает ли учение Христа? Читатель учится любить и не осуждать. Новый Завет оставляет позади иудейский морализм. Литература Возрождения борется с «ветхозаветностью» средневековых произведений. Дидактики становится меньше, поэзия выходит на первый план.

Действие «Короля Лира» отнесено к 9 веку до нашей эры. Оно происходит в легендарной Британии, далекой от библейских реалий. Герои трагедии не знают Иисуса Христа. Божественный план спасения, на котором настаивает Новый Завет, им неизвестен. Автор не заставляет персонажей молиться и признаваться в верности Господу Богу, что не мешает ему создать не менее христианский текст, чем жития святых, в которых разговоры о Творце и Спасителе наполняют каждую страницу и не позволяют читателям забыть о духовной определенности.

В средневековой литературе трудно найти текст, по трагической глубине приближающийся к ветхозаветной «Книге Иова». Трагизм этого библейского произведения – в одиночестве и заброшенности героя, увидевшего темные «небеса». Страдание наполняет их смыслом, создает образ вечно ускользающего Бога, заинтересованного не в раболепном льстеце, а в личности, смело задающей вопросы вечности. Чтобы трагедия состоялась, Бог должен стать менее очевидным, более непредсказуемым, как бы исчезающим в недоумении измученного героя. «Книга Иова» и Евангелие соответствуют этому критерию. Бог, осмеянный и распятый в лице Иисуса Христа, впечатляет не меньше, чем образ ветхозаветного праведника или греческого Эдипа. Король Лир – в этом ряду.

В средневековой литературе Бог – присутствующая личность, устойчивая идея, которая открывается героям и лишает их рискованной свободы, без которой трагическое мироощущение невозможно. Роланду – больно, но скоро – рай. Страшен дантовский ад, но близко – просветление. В житиях дьявол пугает разнообразием козней, что не мешает главному герою умирать радостно, а после смерти многочисленными чудесами утверждать незыблемость небес, ожидающих праведников.

«Король Лир» - трагедия, посвященная самопознанию человека в контексте разгулявшегося зла. За свое познание и приобщение к страшной правде он платит утратой власти и богатства, потерей дочерей и самой жизни. Как и в «Книге Иова», это не слишком высокая цена за духовное взросление. Иов и Лир все потеряли и обрели главное – сопричастность яростному миру, в котором Бог – движение, тайна, расставание с «квадратной» вселенной, послушной самодовольному человеку и быстро растворяющейся в страданиях.

В «Божественной Комедии» Данте удивляет стабильность духовного мира, реальность загробных пространств. Вселенная Данте – это обустроенная запредельность, силою веры и слова заполненная образами и идеями. В творчестве Шекспира – иная ситуация. Рай и ад перестали быть художественными объектами, Бог и Сатана растворились в героях, перестав быть исключительными знаками души. «Незнание» мистической проблематики (Данте знает) помогает Шекспиру избавить героя от однозначности и обеспечить способность развития. В завязке драмы Лир – бездарный правитель-самодур, уверенный, что форма и содержание всегда совпадают, и красиво говорящие Гонерилья с Реганой превосходят младшую дочь Корделию, отказавшуюся от лицемерных «песнопений». Смысл действия – рождение в «короле» человека, пробуждение души в том, кто полностью отождествлял себя с высокой социальной позицией. Библейское познание (страдание, открывающее Бога) сочетается с античным фатализмом, скрывающим моральное Божество, которое ответило Иову, вернуло отнятое, сняв проблему трагического одиночества. Оптимизм «Божьего гласа» (Ветхий Завет) или воскресения (Новый Завет) в «Короле Лире» отсутствует.

Петрарка и Боккаччо – начало эпохи Возрождения, Рабле, Монтень, Ронсар – продолжение, завершение – Шекспир и Сервантес. Светлые тона и радость освобождения от догм постепенно уступают место более сложным чувствам. Рай земной, который казался реальностью ранним гуманистам, так и не наступил. Греческие и римские концепции человека, задвинувшие проблему греха на второй план, подменившие ее проблемой искренней самореализации, к преображению мира не привели. Прекрасные творения искусства, замечательные литературные произведения с удовольствием читают и созерцают личности, по сравнению с которыми средневековые злодеи кажутся наивными учениками с предсказуемым словом и действием. Зло становится системой взглядов, достигает философского статуса, ищет виртуозные слова для своего оправдания.

«Природа» – один из ключевых образов литературы и словесности эпохи Возрождения. Средневековый герой, знающий о преимуществе религиозного духа над телом и зависимой от инстинкта душой, стремится владеть своей природой, контролировать ее так, как учит Библия и Церковь. В творчестве Боккаччо, Рабле, Ронсара или Монтеня человек открывает в себе неисчерпаемый источник энергии, жизненной силы, распределенной между плотью, духом и душою. Позднее Возрождение – грустное признание новой реальности: личность избавилась от прежних заученных фраз и традиций, но в человеке выявились такие бездны, которые снова возвращают идеи «греха», «демонизма», «ада», заставляют авторов раскрывать их на серьезном психологическом уровне.

- «Природа! Ты – моя богиня.

Тебе лишь я одной послушен», -

«молится» Эдмонд, незаконный сын графа Глостера (”Король Лир“), обнаруживая в себе силы для того, чтобы обмануть брата и отца, подвести их к смерти и «по природе» завладеть тем, что нельзя получить по закону. В этом же ряду слишком свободных «мудрецов» – король Ричард Третий (”Ричард Третий”), Яго (”Отелло”), Клавдий (”Гамлет”), леди Макбет (”Макбет”), Гонерилья и Регана (”Король Лир”). Шекспир признает, что всем им удалось создать ад в своей душе.

Каждая эпоха – сложный синтез разных источников. В Средние века, когда вера в Иисуса Христа была идеологией государства, семьи и личности, власть Библии превосходит власть иных традиций. Возрождение опирается на разные тексты, стремится к реабилитации дохристианского прошлого, к включению античных идей в культурный процесс. Несомненно, что библейский сюжет на разных уровнях присутствует в литературе XIV веков, хотя его место и не так очевидно, как в литературном процессе Средневековья. В начале XVII века появляется два произведения, завершающие эпоху Возрождения и лучше других показывающие судьбу христианских образов в новое время. Это – «Гамлет» Шекспира и «Дон Кихот» Сервантеса, книги, в которых диалог со Средними веками, с Евангелием, и историческим христианством поднимается на недостижимую высоту. Рассмотрим «Гамлета» и «Дон Кихота», помня о главной цели – познакомиться с динамичным развитием библейского сюжета как в «родственных» произведениях, созданных в пределах стабильной христианской культуры, так и в текстах, на первый взгляд, совершенно свободных от библейской проблематики.

 

«ГАМЛЕТ»

 

Фабула шекспировской трагедии не вызывает ассоциаций с Библией. Датский принц, переживающий смерть отца и предательство матери, узнает, что его правящий дядя – убийца. Призрак отца призывает Гамлета к отмщению, которое состоится в финале трагедии. До этого события Гамлет, вынашивая планы наиболее эффективной мести, убьет Полония, станет косвенной причиной смерти Офелии, отправит на тот свет Розенкранца и Гильденстерна. Кульминация трагедии – не только наказание Клавдия, но и гибель всех главных героев: умирает королева, испившая отравленного вина, поражают друг друга Гамлет и Лаэрт. Нет в трагедии ни смирения, ни воскресения. Нет «неба», которое помогало верить средневековым героям. Все они помнили о том, что всякая несправедливость оказывается под Божьим судом. В шекспировском мире такой уверенности уже нет.

Гамлет живет в христианском государстве. Здесь крестят и отпевают, цитируют Библию, умеют молиться, помнят о рае и аде. Это не мешает спокойно расставаться с религиозными нормами: Клавдий - братоубийца и кровосмеситель, Гертруда – предательница, Полоний, Розенкранц и Гильденстерн – раболепны, Лаэрт – глуп и коварен, Офелия – слишком покорна, чтобы быть невинной. Главный герой с болью и гневом видит, как несовершенен человек. Его реакция далека от той, которая проповедуется в Новом Завете: слишком много осуждения и циничных характеристик, слишком мало прощения и любви. Конечно, Гамлет – не Иисус Христос. Вряд ли стоит доказывать этот тезис. Он очевиден без доказательств.

Если посмотреть на развитие европейской словесности глазами современного читателя, решившего определить степень популярности того или иного произведения, то придется признать, что по количеству переводов, по тиражам и разнообразным интерпретациям «Гамлет» приближается к Евангелию. Новый Завет – «словесность», религиозная идея, шекспировская трагедия – «литература», художественный текст, но есть общая интеллектуальная сфера, в которой идет борьба за первенство, за право определять внутренний мир человека. У Христа есть Церковь, у Гамлета есть те, кто его любит и ценит. Эта любовь не выстраивает очевидной религиозной соборности. Формального культа нет, культовая фигура все же есть.

Как становятся Гамлетами? Вслед за доверием к жизни, безграничным оптимизмом и светлыми надеждами следует радикальная смена настроения. Причина – потрясение, разбившее «розовые очки» и возведенное в ранг смыслоопределяющего события. Если Гертруда – плохая жена и мать, значит, ущербны все женщины. Клавдий – отвратительный король, значит Дания да и весь мир – тюрьма. Человек рано или поздно умрет, поэтому жизнь - кладбище. Такова логика Гамлета, проходящего путь от частного созерцания к общему суждению. Еще не услышав Призрака, главный герой, уязвленный поступком матери, заявляет о своей новой позиции:

«О, если б этот плотный сгусток мяса

Растаял, сгинул, изошел росой!

Иль если бы Предвечный не уставил

Запрет самоубийству! Боже! Боже!

Каким докучным, тусклым и ненужным

Мне кажется все, что ни есть на свете!

О, мерзость! Это буйный сад, плодящий

Одно лишь семя; дикое и злое

В нем властвует».

(Перевод М. Лозинского)

Несовершенство жизни – главное, что познает и исповедует Гамлет на протяжении действия. Все известные христианству способы борьбы со злом его не устраивают. Не убеждает Роланд, мечом расчленяющий иноверца. Не вдохновляет монах, уходящий в себя и закрывающийся от социальных неурядиц, и проповедник, призывающий покаяться и простить. Не может помочь Данте, спасающийся в обожествлении Беатриче. Бессилен Тристан, возвышающийся в своей почти житийной любви. Разгул зла велик, и приходится искать новые методы борьбы с ним. Гамлет ощущает себя борцом, призванным к масштабному делу. Впрочем, «призвание» не вызывает особой радости:

«Век расшатался – и скверней всего,

Что я рожден восстановить его!»

Есть частные задачи: отомстить Клавдию, призвать к ответу Гертруду, пробудить совесть придворных. За ними вырисовывается иная цель, которая оттягивает убийство преступного короля. За фарисеями, Иудой и Пилатом Христос видит зло как сущность, их породившую. Убийство врага ничего не решит, мир может исправить новое слово, подкрепленное образцовым поступком. Конечно, Гамлет не так сознателен, однако, и он пытается заглянуть за форму вещей. То, что он видит, его пугает. Датский принц видит мир, не способный преобразиться.

Когда есть система (в нашем случае – христианство), есть шанс выбрать один из частных случаев существования в ней. Тогда даже смерть (например, кончина героев житийной литературы) будет радостной. В «Гамлете» нет прежней системы, библейская религия растаяла где-то вдали. Вера, надежда и любовь скрылись, зло стало очевиднее и многообразнее. Благородный Гамлет взваливает на себя ношу «спасителя мира».

«Спасителей» в мир всегда кто-то посылает. В христианской культуре моделью служит евангельский сюжет: Иисус Христос исполняет волю небесного Отца, оставляет новое учение, подтверждает его жертвенной смертью и возносится в идеальное измерение. Этот путь повторяют по-своему многие герои средневековой литературы. Под Богом находятся житийные персонажи: Господу и императору Карлу служит Роланд, сначала очищающий землю от зла, а потом отправляющийся в рай; Гамлета в мир посылает призрак – «бездушный труп, во всем железе вступающий в мерцание луны». Он является сыну из «мучительного и серного пламени». За ним – жуткая вечность:

«Когда б не тайна

Моей темницы, я бы мог поведать

Такую повесть, что малейший звук

Тебе бы душу взрыл, кровь обдал стужей,

Глаза, как звезды, вырвал из орбит,

Разъял твои заплетшиеся кудри

И каждый волос водрузил стоймя,

Как иглы на взъяренном дикобразе».

В шекспировской трагедии рая, о котором так часто говорили в Средневековье, нет. Ад есть. Призрак, призывающий решить проблему справедливости, - его посланник. Земля – не многим лучше. По словам Гамлета, она – «пустынный мыс», «мутное и чумное скопление паров». На ней живет человек – «квинтэссенция праха».

Одиночество личности, отличающейся от всех новым пониманием жизни, - один из главных мотивов «Гамлета». Как и евангельский Христос, главный герой осужден ложными друзьями, которые ищут его смерти (Клавдий), пытаются лишить свободы (Полоний, Розенкранц и Гильденстерн), предают (мать) или просто сочувствуют его речам (Горацио). Гамлет – безмерен и фанатичен на фоне лиц, его окружающих. Во второй сцене первого акта Клавдий, комментируя скорбь принца по поводу смерти отца, призывает пасынка «сбросить черный цвет». В этой сцене Клавдий – «диалектик», знающий о мировых закономерностях (”то участь всех: все жившее умрет и сквозь природу в вечность перейдет”), упрекающий «черного принца» в «строптивом горе» и «отечески» сообщающий ему о закономерной смене поколений.

Разумен на словах не только Клавдий. «Правильная» риторика отличает Полония, наставляющего сына и дочь. Послушная Офелия избирает верный стиль для своей девичьей обороны. Лаэрт умеет много и красиво говорить. Сложнее обстоит дело с чистыми и честными мыслями. «Я ничего не думаю, мой принц», - сообщает Офелия «безумному» Гамлету, который в Датском королевстве не только играет в сумасшедшего, но отчасти и является им, так как желает слишком многого. Среди тех, кто крепок бытовым разумом, философ смотрится диковиной фигурой. «Безумным» в Евангелии считали Иисуса Христа, под вопросом – житейская нормальность св. Симеона, десятки лет простоявшего на столбе, и св. Марии Египетской, поселившейся в пустыне. Данте, считавший Беатриче ангелом, как и Роланд, отказавшийся трубить в рог, - в этом ряду. Шекспир его продолжает, но Гамлет безумен все-таки иначе. У героев житийной литературы или героического эпоса нет тоски – они знают, ради чего страдают. Иисус Христос, как бы ни подчеркивали евангелисты его одиночество в Гефсиманском саду и на кресте, осведомлен о мире, где всегда признан его высший разум, где он - Сын Божий. Гамлета в трагедии по-настоящему оценить не может никто.

Преследуя «змея в венце» (образ Клавдия в речи Призрака), Гамлет не уклоняется от избранного пути. Он не стремится завоевать законный трон. Читателю трудно представить этого принца правящим королем. Его цель – не власть в «мире сем», а его познание и разоблачение. Слово – способ достижения цели.

Сравнивая речь Гамлета с тем, что говорили герои средневековой литературы, убеждаешься в том, какие серьезные изменения произошли в европейской риторике. Не только в эпических (героическая поэма, рыцарский роман), но и в лирических текстах (духовные стихи, поэзия трубадуров) мы встречаемся с предсказуемым словом – высокохудожественным, пафосным и этикетным. Роль монолога в раскрытии образов Роланда или Тристана значительно уступает роли событий, которые активно формируют сюжет произведения. Герои средневековой литературы «живут» прежде всего в действии, во внешних конфликтах, в ритуальных сценах. Жизнь в слове, характерная для Евангелия, - не их стихия.

Несомненна эстетическая ценность стихов вагантов и поэм Данте, их «прямая речь» – пример постепенного отстранения языка от мифологических событий, но и они признают свою зависимость от системы церковных представлений, используют один из ее стилевых вариантов. Как бы ни был свободен и непредсказуем Франсуа Вийон, и он понимает себя – униженного, голодного – как страдающего христианина, которому есть смысл помолиться Богу, чтобы он увидел и оценил несчастного, наказав слишком сытых, богатых и благополучных. Далеко ушел Вийон от евангельской речи Христа, но остался в семантическом кругу христианства, невзирая на ругань и проклятия.

Шекспировская трагедия – самое значительное явление языка эпохи Возрождения. Так или иначе, он был известен Боккаччо, Рабле, больше других – Монтеню. В «Гамлете» этот язык, подкрепленный фабулой судьбы главного героя, формирует новую сферу мысленного творчества – пространство, генетически связанное с евангельским, и все же конкурирующее с ним.

Монолог «Быть или не быть?» - концентрация «учения» датского принца, его «символ веры». Какие «заповеди» предлагает Шекспир через своего героя? Оппозиции (быть – не быть, покориться – сразить противоборством, умереть – жить), требовавшие в Средние века обязательного выбора одного из вариантов действия, остаются без разрешения. Герой «не знает» идеального пути и не желает скрывать своего незнания. «Философия вопроса», неприемлемая для предыдущей эпохи, становится для Гамлета ключевой позицией. Он понимает, как тяжело быть таким «незнающим», ведь справедливая месть постоянно отодвигается: «так трусами нас делает раздумье». В лице Гамлета европейский герой достигает далекой границы: он начинает сомневаться в целесообразности бытия, в его совершенстве и смысле. Не лучше ли просто уйти – «умереть, уснуть»?

Вспомним, как решалась проблема «жизни-смерти» в пределах библейского сюжета. Уже в первой главе «Книги Бытия» повествователь сообщает, как прекрасен мир. Его земные очертания будут искажены происками Змея и ошибочным выбором первых людей, но сама «жизнь» остается вне сферы сомнений. На нее не покушается Иов, грозно вопрошающий Бога о причинах своего мучения. За нее умирает Иисус Христос, смертью и воскресением отделяющий вечно живую душу от греха, стремящегося унизить человека. Смерти святых, Роланда, Тристана с Изольдой далеки от самоубийства, как и любовь к «иному миру» героев житийной литературы. Все они знают, что бытие не имеет границ. Данте в «Божественной Комедии» показал, что из творения выйти нельзя. Каждый живший займет в вечности свое место.

Гамлет не скрывает своей увлеченности небытием. Мир так мрачен, что уровень высокой, бессмертной идеи оказывается далеко-далеко и не убеждает остаться. То, что у Данте предстало справедливостью, распределенной по трем загробным пространствам, у Шекспира – «безвестный край, откуда нет возврата». Гамлет – первый в европейской литературе герой, увидевший пустоту как первооснову существования и приблизившийся к миру, созданному Буддой за пять веков до Христа. Нирвана, буддийский идеал, - не жизнь, не смерть, не рай, не ад, она - «безветрие души», оставление желаний, прекращение всех страданий, растворение в пустоте. Впрочем, в буддийской философии пустота и полнота друг другу соответствуют. В образе Гамлета есть мотивы, без воли Шекспира сближающие его с восточной философией, но есть и серьезное отличие: Гамлет – страстен в своем желании исправить жизнь. В учении Будды, в многочисленных текстах, его развивающих, мир - страстная иллюзия, ее преодоление – обретение покоя, погружение в истину. Гамлет знает, что мир должен быть благим, но на самом деле он – ужасен, поэтому хочется уйти, исчезнуть в бессознательном покое. И все же Гамлет остается. Страх в принятии такого решения играет не последнюю роль:

«Какие сны приснятся в смертном сне,

Когда мы сбросим тот бренный шум, -

Вот что сбивает нас; вот где причина

Того, что бедствия так долговечны».

Для средневекового человека Гамлет – темная личность, ведь он остается жить по велению страха, а не любви. Как и лирический герой Франсуа Вийона, он везде находит следы смерти, которые не может стереть никакая религия. Мертвый Полоний – «на ужине», где «не он ест, а его едят». Король легко проходит путь по кишкам нищего: правителя, зарытого в землю, ест червь, червя ловит рыба, которая поступает на стол бедного рыбака. Александр Македонский – великий полководец, но и его тело рассыпалось в прах, стало, возможно, затычкой в пивной бочке. А как же душа? На этот вопрос Гамлет, «все рассматривающий слишком пристально» (по словам Горацио), ответ дать не может. К средневековой операции отделения бессмертной души от бренных останков он уже не способен.

Первая сцена пятого акта (”Гамлет и могильщики”) - печальный предел эпохи Возрождения, начавшейся с радостного смеха над бессильной чумой (”Декамерон”) и завершающейся созерцанием «черепа Йорика». Шекспир наделяет Гамлета талантом философа и поэта, способного в частной неурядице распознать знамение общего неблагополучия.

Кладбище. Черепа – под ногами. Смотря на них и оценивая судьбу человека, принц рассуждает о том, что ожидает «сильных мира сего». Политик готов был перехитрить самого Господа Бога. Придворный лебезил перед государем. Законовед мучил всех «крючками, каверзами, казусами, кляузами и тонкостями». Скупщик земель занимался закладными, обязательствами, купчими, двойными поручениями и взысканиями. Теперь все – мертвы, как Йорик, развлекавший Гамлета, как Офелия, которая была христианкой, «но она – упокой, Боже, ее душу – умерла». «До чего точен этот плут», - оценивает главный герой слова могильщика, зная, что земные знаки, будь то «король», «принц» или просто «христианин», дальше погребения не распространяются.

Мир – кладбище. Это – центральное пространство «Гамлета»: гниют мертвые – тлеют живые. Сатана, который в средневековых текстах представал монстром (Данте), искушением (монашеская словесность), политическим врагом (героический эпос) или противником влюбленных (рыцарский роман), в шекспировской трагедии теряет свою конкретность. Ему не отрубишь голову (Роланд), не победишь терпением, постом и молитвой (святые), не прогонишь любовью (”Божественная Комедия”). Сатана – в Клавдии, убившем брата, он – в царедворцах и ложных друзьях. Всех можно наказать, убить или перевоспитать, но что делать со смертью?

Христианская культура знает «небо». На этом уровне решаются все проблемы. В «Гамлете» на месте неба – пустота. Ниоткуда – пришел, в никуда – ушел. Может быть, там рай. Может быть, там ад. Уверенности в том нет. Поэтому – «дальше тишина». Это – последние слова Гамлета. Что в них? Предчувствие «ничто» и ощущение близкого покоя – выстраданного и заслуженного? Главная реальность гамлетовского прощания – неопределенность. Кто же главный герой – погибший или спасенный? На такие вопросы есть четкие ответы в любом жанре предшествующего периода. Здесь – сложнее. В рай таких не принимают. В ад не отпустит читатель. Чистилище – слишком пошлый сюжет для датского принца. Он – нигде. Он – везде. Средневековая картина мира окончательно испаряется. Появляется «просто человек» - не святой, не грешник. Мыслящий, благородно сражающийся, погибающий и остающийся жить в памяти читателей. Дантовская конкретность (даже при его несомненных компромиссах) здесь бессильна.

Форма библейского сюжета (один против всех; личность, решающая «последние» вопросы; жертва «фарисейского» заговора, автор нового слова) не упрощает содержания шекспировской трагедии и дает возможность оформиться совершенно иной реальности. В своих речах и действиях Гамлет – не католик и не протестант, не буддист и не атеист. Строгой классификации он не доступен. В этом – его сила. Пожалуй, впервые после Нового Завета появляется текст, предоставляющий читателю право не просто выйти из библейского сюжета (Боккаччо, Рабле), но и найти себя в мире, в котором Гамлет будет первообразом, затмевающим иные фигуры.

Роланд, Тристан, святые, несмотря на индивидуальный характер становления, вполне умещаются в Церкви Иисуса Христа. С Гамлетом – сложнее. Можно представить сумрачный храм, в котором датский принц – культовая личность, представляющая Абсолют, дающая сюжет для его земной реализации. Вряд ли в такой «церкви» будет яркий свет, радостные улыбки и очевидная «пасха», завершающая «страстную неделю». «Воскресение» Гамлета – мысленное усилие читателя, открывающего в трагедии метод скептической оценки всего существующего при безусловном сохранении благородного отрицания зла. Основа метода – суровый реализм, бесстрашное признание неблагополучия мира, с которым нужно состязаться, помня о неминуемой смерти.

В таком храме не будут каяться, в нем каждый устремится к созерцанию «пустоты», совместит ее с «полнотой», убедится в тщетности любой веры, познает отрицание всех устойчивых смыслов. Останется лишь одно – мужественное признание апофатической глубины. В ней тонет рациональное исповедание Бога. Остается безграничное пространство свободного поиска, в котором «не действительны» прежние ритуалы и этикетные знаки. Надо мыслить, стремясь дать ответ мировому молчанию. Молчание в нем, конечно, не нуждается. Это необходимо человеку, заглянувшему в глаза смерти и выдержавшему бессмысленный взгляд.

Представим, что «богослужение» в «храме Гамлета» подходит к концу. Последними ударами обмениваются Лаэрт и датский принц. Пришла пора умирать. Даже Лаэрт возвышается в момент гибели. Последним уходит главный герой. Возможно, что на помосте его покинутое тело образует фигуру креста. Несколько минут все хранят молчание. Медленно исчезает свет. Лишь Гамлет освещен направленным лучом. Где-то в алтарном пространстве слышен плач. Храмовый зал – в тишине, предвещающей последний ритуальный аккорд. Выходит тот, кого можно назвать священником. Тишина углубляется. И вдруг – долгожданный возглас, сопровождаемый движением рук:

- “The rest is silence”

Все молчат, прощаясь с героем. Наверное, не будет возвращения. Из «алтарного» пространства доносится:

- «Спи, милый принц, спи, убаюкан пеньем херувимов».

Храм пустеет. Все уходят, зная, что не спасет формальное подражание, лишь бесконечный процесс мышления избавит от зла, даст шанс присоединиться к Гамлету.

Попробуйте после Евангелия прочитать «Песнь о Роланде» и «Гамлета». Героический эпос создан язычниками, недавно ставшими христианами. Шекспир живет в мире, в котором христианство – одна из гуманистических идей. Роланду все ясно: взял меч – бей врага; чем больше убил, тем ближе спасение. Гамлет знает, что убийство – не решение проблемы, а обыкновенное подыгрывание смерти. Трудно сказать, кто из них ближе к евангельскому Иисусу.

В литературе последующих столетий Гамлет и Христос сблизятся – в героическом одиночестве, в жертвенной борьбе, в способности произнести новое слово. Завершим главу стихотворением Бориса Пастернака. В его творчестве Иисус Христос и Гамлет – «лики» единого образа:

«Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске,

Что случится на моем веку.

 

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если только можно, Авва Отче,

Чашу эту мимо пронеси.

 

Я люблю твой замысел упрямый

И играть согласен эту роль.

Но сейчас идет другая драма,

И на этот раз меня уволь.

 

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути.

Я один, все тонет в фарисействе,

Жизнь прожить – не поле перейти».

 

 

«ДОН КИХОТ».

 

О Дон Кихоте пытаются говорить (иногда – с успехом) даже те, кто плохо знает текст романа или никогда не читал его. Композиционное однообразие произведения (чередование приключений и речей) и солидный объем не позволяют сохранять в активной памяти все многочисленные подробности событий и детали образов, что не мешает легкому запоминанию самой системы романа, в которой Дон Кихот и Санчо Панса – не только забавные герои конкретного произведения, но значительные символы самых разных жизненных ситуаций, позволяющие расширять пределы книги, вводить ее в новые религиозные, философские, исторические и литературные контексты. Роман Сервантеса – пример рождения сложнейшего содержания в относительно простом (”детском”) по форме произведении. За безумным Рыцарем Печального Образа и его оруженосцем читатель видит реальность, которую нельзя объяснить исключительным влиянием вульгарных книг на впечатлительного идальго.

Каждый без труда может представить эту пару искателей приключений. Один – изможден до крайности и своей нелепой, «заостренной» фигурой устремлен в небо, другой – вполне упитан и солидным весом прижимается к земле. Один едет на хилом, бесперспективном коне, печальным видом напоминающем хозяина, другой – на осле, составляющем с тучным крестьянином единое целое. Дон Кихот скрепит латами, копьем и «тазошлемом», покрывающим безумную голову. Санчо Панса обвешан бурдюками с вином, мешками с пищей и весьма далек от воинственных мыслей. Один пришел из средневековых романов, другой – из мира Франсуа Рабле. Сервантес сводит их вместе, настаивая на единстве столь разных персон.

На практических занятиях, посвященных «Дон Кихоту», студенты выстраивают ряды ассоциаций, которые помогают понять символический смысл сюжета и взаимодействия в нем главных героев. Отметим наиболее интересные предположения:

Цифра «10». Дон Кихот, возвышенными мыслями доведенный до чрезвычайной худобы, напоминает единицу. То, что «круглый» Санчо Панса вызывает в памяти ноль, тоже понятно. «1» и «0» - малоуважаемые цифры в математической «мистике», но, взаимодействуя, они составляют единое число, которое может претендовать на знак смысловой полноты. В «десятке» несомненно присутствует идея завершенности, лишающая изолированные друг от друга ноль и единицу значений несовершенства и какой-то обреченности: «1» – одиночество, «0» – пустота. Студентка, сравнившая двух героев Сервантеса с цифрой «10», подумав, сообщила, что сам по себе Дон Кихот, не имеющий «учеников», почти ничего не представляет, тем более - Санчо Панса, без своего стратега лишающийся всякого поэтического и философского смысла. Вместе они – сила, пока еще непонятная «полнота», смысловая завершенность.

Могильный холм с крестом. Не сразу догадаешься, что общего у героев Сервантеса с кладбищенской реальностью, с видимой безнадежностью могилы, с погребением отжившего. Объяснение вновь связано с формами Дон Кихота и Санчо Пансы: не только своим весом, но и зависимостью от «низа», от инстинкта оруженосец тяготеет к «погребению», от которого пытается оторваться его господин, совсем не похожий на холм, зато ассоциативно сближающийся с крестом – тонким, раскинувшимся, символизирующим человека. Казалось бы, два взаимодействующих знака (холм и крест) усиливают ощущение смерти, обреченности контактирующих героев. Однако его не стоит преувеличивать. В народной культуре, склонной внимательно следить за природными процессами и ценить обыденное счастье в сытости и достатке, большое, напитавшееся чрево (см. роман Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» и книгу М. Бахтина «Франсуа Рабле и народная смеховая культура Средневековья и Возрождение») - предощущение вечного рая и бессилия смерти: не умрешь, пока ешь и полон сил. В аристократической культуре, склонной из «природного» производить «духовное» (см. главу «Евангельский сюжет как система речей») крест – символ воскресения: тот, кто победил инстинкты, сближающие нас с животным миром, и сораспялся со Христом Спасителем, смерти не подвластен. В таком случае «двойная смерть» (Санчо – «холм могильный», Дон Кихот – «крест» над ним) превращается в «двойное воскресение», соединяющее аристократический пафос и народный практицизм.

Душа – тело, небо – земля, аристократия – народ. Из вышесказанного легко выводятся следующие часто возникающие ассоциации. «Парящий» рыцарь вечно стремится к небу и представляет этикетную культуру аристократии, столь важную для Средних веков. «Телесный» оруженосец жмется к питающей его земле и вполне естественно представляет народ, вынужденный слушать и слышать высокие аристократические призывы, часто и следовать им. Снова стоит заметить, как возникает идея полноты, требующая взаимодействия героев: нет земли без неба; душа нуждается в теле и, по учению Нового Завета, воскресает вместе с ним; если останется лишь аристократия, то некому будет пахать и сеять, а если сохранятся только пашущие и сеющие, то не упростится ли жизнь до процесса потребления?

Инквизиция и революция. В этих двух процессах исторические «Дон Кихоты» и «Санчо Пансы» - обязательные герои. Инквизиция, несколько веков бушевавшая в Европе и отправившая на костер многих, ставила перед собой конкретную религиозно-социальную цель: победить дьявола в людских телах и душах, способствовать земному царству Христа разоблачением сатанинских козней, перевоспитанием или умерщвлением всех, кто выступил против Бога. Инквизиторы – люди с богатым воображением. Черные коты и старухи с крючковатыми носами, странно улыбающиеся аристократы и туповато смотрящие крестьяне в их сознаниях превращаются в слуг сатаны, постоянно колдующих, летающих на шабаши, участвующих в черных мессах, в тех, кто наводит порчу, взглядом или темной молитвой убивает соседей, ворует младенцев и лишает их жизни в магических целях. Инквизитора не проведешь: за простыми фактами обыденности скрываются ведьмы и колдуны, ведущие апокалиптический бой с Церковью Христа. Богатые землевладельцы и политические противники, сектанты и протестанты по воле инквизитора предстают зомбированными душами, которые можно спасти лишь пыткой и костром. Смех на допросе – явный симптом одержимости, плач на допросе – хитрость дьявола, пытающегося разжалобить «следователя». Показания, которые подозреваемый дает в горячечном бреду после долгих мучений, кажутся инквизиторам неопровержимым доказательством своей правоты.

Реальных сатанистов в Средние века и в эпоху Возрождения было достаточно. Но инквизиционный пафос борьбы с ними создает особое пространство, в котором вслед за «Дон Кихотами» следуют «Санчо Пансы», совмещающие погоню за дьяволом с решением практических задач. Идут и идут люди в «инквизиционные отделы» – кому кажется, что соседка навела порчу на скотину, кто уверен, что в ближайшем замке каждую ночь собираются бесы, некоторые настаивают на том, что известный дворянин регулярно летает на шабаши и всей душою служит сатане. Сознание народа настраивается на волну постоянного кошмара. Всем что-то «кажется» и «снится», греза становится почти всеобщей.

«Борьба с мельницами», «погромы на постоялых дворах», «битвы с винными бурдюками» отличают любую революцию, в которой видимость и реальность, добро и зло переплетаются так тесно, что однозначное суждение о событии становится практически невозможным. Нельзя переоценить роль «безумных» идей, которые провозглашают «гении» с горящими глазами, указывающие перстом объект удара, социального «дьявола», поработившего мир. Более спокойные граждане с менее высокими представлениями, веря и не веря, сочетая новые слова с вечным желанием «иметь» и «пользоваться», направляются к своему «губернаторству». «Дон Кихотов» – все меньше, «оруженосцев» – все больше. Впрочем, общение с наставниками не проходит для них даром: практицизм соединяется с возвышенной риторикой, забота о «хлебе насущном» – с неустанными поисками врага.

Христианство. Иисус Христос, безусловно «безумный» в глазах «разумных» фарисеев, удивляет бесстрашной «атакой» тех житейских принципов, которые позволяют человеку казаться совершенным, а быть при этом качественно другим. Возле Иисуса - его ученики, коллективный «Санчо Панса», ожидающий близкого земного рая, призывающий «не ходить на крест», отличающийся маловерием, трусостью, скупостью и прочими грехами тех, кто готов идти за Учителем, надеясь на быстрый и ощутимый результат. Евангелисты не скрывают, что Христа окружают люди слишком обыкновенные. Впрочем, именно им предстоит продолжить не ими начатое дело, проповедовать новую религию, даже умирать за нее – «донкихотствовать», в историческом процессе адаптируя высокие слова Христа к разным формам повседневности, где-то сочетая крест – с мечом, где-то – с мантией судьи или пыточным инструментарием инквизитора. Христианство в разных образах VII или XVI веков – это естественное сочетание бескомпромиссных слов Евангелия с «миром сим», религиозной теории – с повседневной практикой, сочетание «Дон Кихота», который призывал к максимальной искренности и жертвенности, с «Санчо Пансой», меняющимся в ходе своего исторического движения, но всегда остающимся искателем компромиссов, а не смертельных опасностей.

Итак, главные герои романа Сервантеса в ассоциативных рядах предстают «небом» и «землей», «душой» и «телом», «аристократией» и «народом», их взаимодействие напоминает о сложных и неизбежных отношениях идеализма и практицизма, которые определяют такие многозначные исторические ситуации, как революция и инквизиция, крестовый поход и само христианство. «Дон Кихот», несмотря на пародийный характер замысла, оказался романом о главном принципе мирового движения, о совместном творчестве двух сил: одна тянет вверх, другая – вниз, одна призывает жить в фантазии, другая пытается «приземлить», дабы воспользоваться, но и сохранить, упростить, но и развить. Период буйной активности и предсмертного отрезвления нормален для всех «Дон Кихотов». Они умирают, но только для того, чтобы уступить место новым «Рыцарям Печального Образа».

«Наш Господь Дон Кихот», - так странно называет героя Сервантеса испанский философ Мигель де Унамуно (1864-1936), видевший в странствующем рыцаре воплощение Иисуса Христа, его испанский лик. К его словам стоит прислушаться:

- «Нашим оружием должно стать безумие. Наше благородное безумие, наш образец поведения, Дон Кихот, двумя ударами меча уничтожив полушлем, который он смастерил из картона и прикрепил к шишаку, «сделал его заново, положив внутрь жестяные пластинки, так что, в конце концов, остался доволен его прочностью и, найдя дальнейшие испытания излишними, признал его вполне годным к употреблению и решил, что это настоящий шлем с забралом удивительно тонкой работы». И с этим шлемом на голове он заслужил бессмертие. Ведь именно так, то есть, выставив себя на посмешище, Дон Кихот стяжал себе бессмертие»;

- «Трагедия Христа, божественная трагедия, это трагедия креста. Пилат, скептик, культурный человек, желая обратить ее в шутку, и затеяв этот фарс с царем, тростью и терновым венцом, говорит: «Се человек!», но народ, более человечный, чем он, народ, который хочет трагедии, кричит: «Распни его! Распни его!». И еще одной трагедией, трагедией человеческой является трагедия Дон Кихота, который с исцарапанным лицом выставлен был на посмешище перед челядью герцога и герцогини, которые и сами были такою же чернью, что и их слуги. «Се безумец!» – сказали бы они. И мука, принятая от шутки и презрения, является трагедией комической, иррациональной. Величайший героизм как для индивида, так и для народа – это способность устоять перед насмешкой, вернее, способность выставить себя на посмешище и не дрогнуть… Мы должны, идя по стопам Дон Кихота, искать насмешку»;

- «Но разве у Дон Кихота была уверенность в том, что цель его непосредственно осуществится? Навряд ли, по крайней мере, он не стал снова, на всякий случай, вторично наносить удары мечом по своему шлему. И многочисленные эпизоды его истории свидетельствуют о том, что сиюминутное достижение цели, которая состояла в реставрации странствующего рыцарства, не было для него главным. И какое это имело значение, если сам он вел жизнь странствующего рыцаря и, как странствующий рыцарь, обретал бессмертие? Он должен был предвидеть и фактически предвидел другое, более высокое осуществление своей цели, которое состояло в том, что идеал обретал действительность в жизни всех тех, кто с благодарностью читал о его подвигах»;

- «Дон Кихот превратился из безумца в здравомыслящего. Да, бедняга претерпел это превращение и умер. Но другой, реальный Дон Кихот, тот, что остался и живет среди нас, продолжая вдохновлять нас и заражать своей энергией, не превратился в здравомыслящего и по-прежнему побуждает нас найти в себе силы и выставить себя на посмешище, этот Дон Кихот не должен умереть. А тот, другой Дон Кихот, который превратился из безумца в здравомыслящего, мог это сделать по той причине, что был сумасшедшим, а ведь именно его безумие, а не смерть или стремление к самосохранению, было тем, что сделало его бессмертным, благодаря своему безумию заслужил он прощение за то, что имел грех родиться на свет… И выздоровление его тоже было не чем иным, как помешательством на чем-то другом, Смерть была его последним рыцарским подвигом; расставаясь с жизнью, он взял силою Царство небесное, которое силою берется. Этот Дон Кихот умер и сошел в ад, он вошел в него с копьем и щитом, освободил всех узников его, подобно тому как когда-то освободил каторжников, запер его врата, стер с них ту надпись, которую видел там Данте, и написал другую, которая гласит: «Да здравствует надежда!», и конвоируя освобожденных, которые над ним смеялись, он вознесся на небеса. И Бог отечески посмеялся над ним, и сей божественный смех наполнил душу его вечным блаженством».

Приведенные цитаты (”О трагическом чувстве жизни у людей и народов”, перевод Е.В. Гараджа) включают главного героя Сервантеса в неожиданный контекст библейского сюжета и настаивают на своеобразном воплощении Иисуса Христа в странствующем рыцаре. Естественно, что считать слова Мигеля Унамуно истиной в последней инстанции не имеет смысла, ведь он работает лишь с одним уровнем романа, на котором Дон Кихот – свободный символ, легко покидающий конкретный текст, созданный в начале XVII века. Но «безумное» возвышение Дон Кихота испанским философом для нас имеет особое значение, так как может помочь связать «начала» и «концы», показать, как произведение, формально свободное от сюжетной структуры Священного Писания, решает сходные проблемы в новых условиях – не в «словесности», а в «литературе», которая, впрочем, не остается в пределах романа-пародии или романа-приключения, становясь, как это видно из слов Унамуно, явлением религиозным.

Образы Иисуса Христа и других библейских персонажей часто отражаются в главных героях средневековых текстов. Жития святых, «Песнь о Роланде», «Роман о Тристане и Изольде», «Новая жизнь» – эпические и лиро-эпические произведения, реализующие этот принцип. Посмотрим, насколько правомерно говорить о подтекстовом присутствии образа Иисуса Христа в романе Сервантеса, фактически завершающем эпоху Возрождения.

Начиная «повесть о костлявом, тощем, взбалмошном сыне», считая необходимым «разрушить шаткое сооружение рыцарских романов», автор в своем ироническом вступлении дает Дон Кихоту характеристику почти однозначную: «Одним словом, идальго наш с головой ушел в чтение, и сидел он над книгами с утра до ночи и с ночи до утра; и вот оттого, что он мало спал и много читал, мозг у него стал иссыхать, так что, в конце концов, он и вовсе потерял рассудок» (Перевод Н. Любимова). Борьба с вульгарным чтивом, с морально устаревшими рыцарскими романами (”богомерзкими книгами”) - главная «официальная» цель Сервантеса, начинающего роман о сумасшедшем читателе. Говорить здесь о каких-то библейских ассоциациях не представляется возможным.

Но чем дольше длится роман, тем очевиднее превращение пародии в грустную историю об одиноком мечтателе, для которого борьба со злом – единственно важное занятие в мире, где кривда и беззакония уничтожают обездоленных. Постепенно за многочисленными ошибками Дон Кихота, за его болезненной верой в «кажущееся», за его атакой на похоронные процессии и стада овец, на мельницы и бурдюки с вином проступают очертания какой-то реальной беды, от которой просто так не отмахнешься. И если сначала «дурацкие» речи главного героя соответствуют его нелепым поступкам, то постепенно «проповеди» Дон Кихота достигают философской высоты. В их свете неизбежно меняется взгляд и на его действия. Смех, возможно, и остается, но «пародийную» легкость он теряет.

Рассмотрим две общеизвестные сцены и определим их возможный христианский подтекст. В VIII главе герой Сервантеса несется на ветряные мельницы, в XXII главе первого тома он освобождает каторжников. Обе ситуации вполне вписываются в контекст общего безумия странствующего рыцаря, вечно все путающего: мельницы – с великанами, лютых разбойников – с кающимися гражданами. Собираясь вступить в «жестокий и неравный бой» с тридцатью или сорока никому не мешающими и всем необходимыми мельницами, Дон Кихот выступает перед своим оруженосцем:

- «Судьба руководит нами как нельзя лучше. Посмотри, друг Санчо Панса: вон там виднеются тридцать, если не больше, чудовищных великанов, - я намерен вступить с ними в бой и перебить их всех до единого, трофеи же, которые нам достанутся, явятся основою нашего благосостояния. Это война справедливая: стереть дурное семя с лица земли значит верой и правдой послужить Богу»