А. С. Пушкин 5 страница
Аналогичная мысль броско выражена и в одной из хроник Шекспира, использованной и Пушкиным, и Карамзиным:
………..Как шутят
Случайности, как в чашу перемен
Превратность льет различные напитки…![309]
Никакого отражения эта проблема в «Борисе Годунове» не получила. Но она вставала перед Пушкиным в процессе работы над «народной драмой».
Непосредственно вслед за ее окончанием Пушкин написал шуточную поэму-пародию «Граф Нулин».
«Мысль пародировать Историю и Шекспира, — свидетельствует Пушкин, — мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть» (11, 188).
Пародия нередко была для Пушкина первым шагом или первоначальной формой его творческого самоопределения по отношению к предмету пародии (см. выше о «Руслане и Людмиле»). В данном случае она диктовалась потребностью выразить собственный взгляд на историю и предполагала не отрицание фактора случайности, а иное и более сложное, чем у Карамзина и Шекспира, его понимание.
Вопреки утверждению Г. А. Гуковского, Пушкин никогда не отрицал вмешательства случая в ход истории. В 1830 г., критикуя «Историю русского народа» Н. Полевого, Пушкин писал: «Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из него глубокие предположения, часто оправдываемые временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного мгновенного орудия провидения» (11, 127). Поэтому полагать, что в «Графе Нулине» «произвол предположений о возможных случайностях в истории обнаруживает свою бессмыслицу, несерьезность, смехотворность в том, что этот произвол мог породить только забавный анекдот и ничего более»,[310] вряд ли основательно.
Скажем прямо: целенаправленность шутливой по форме и весьма, конечно, серьезной по мысли поэмы Пушкина остается во многом загадкой. Но можно предположить, что в ней выражены размышления поэта о превратностях «судьбы человеческой» и «судьбы народной», а в этой связи и своей собственной, — превратностях, в равной мере часто зависимых от случая, далеко не всегда «угаданного» историками.
Истинная суть анекдотического «происшествия», описанного в поэме, неожиданно обнаруживается только в ее предпоследней строфе, фактически — только двумя заключительными стихами этой строфы:
Смеялся Лидин, их сосед,
Помещик двадцати трех лет.
(5, 13)
«Смеялся» «более всего» и вместе с Натальей Павловной, зная истинный смысл ее рассказа мужу и «всему соседству» о приключившемся с ней происшествии. И смысл этот — лицемерие.
Лицемерие — одна из существеннейших черт характера Бориса Годунова в его одинаковой психологической интерпретации Карамзиным и Пушкиным. Ярко выраженное лицемерие присуще и подавляющему числу активных героев исторических хроник и трагедий Шекспира. Кроме того (и главное): лицемерный деспот — таким был прежде всего Александр I в глазах Пушкина и декабристов. Нам представляется, что политическое лицемерие и есть та проблема, которая связывает в единый узел все волновавшие Пушкина в работе над «Борисом Годуновым» и «Графом Нулиным» вопросы истории и современности. И не на это ли осторожно намекает сам Пушкин в рукописной заметке о «Графе Нулине»? Она начинается словами: «В конце 1825 года находился я в деревне»; а заканчивается так: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения» (11, 188). Спрашивается: чего с чем? Очевидно, побуждений, заставивших Пушкина наиисать «Графа Нулина», начатого накануне и законченного в день декабрьского восстания, с его исходом, о котором Пушкин, находясь тогда «в деревне», ничего знать не мог, и «случаем» — перебежавшим дорогу зайцем, который помешал поэту быть среди восставших и разделить их участь.
В противоположность шекспировской Лукреции, Наталья Павловна дала «пощечину» незадачливому Тарквинию — графу Нулину. Рассказывая об этом мужу и соседям, Наталья Павловна говорит чистую правду. Но в устах Натальи Павловны — любовницы Лидина — та же правда оборачивается изощренным лицемерием, лжесвидетельствуя о ее нерушимой якобы супружеской верности. И «смеялся» Лидин вместе с Натальей Павловной совсем не над своим потерпевшим фиаско соперником, а над недогадливым мужем, разгневанным незадачливым «подвигом» Нулина и убежденным в супружеской верности своей неверной жены.
Теперь мы можем справедливо
Сказать, что в наши времена
Супругу верная жена,
Друзья мои, совсем не диво.
(5, 13)
Такова цена приговору истории, непредвиденные случайности которой часто скрыты от глаз людей лицемерием тех, кто ее творит.
Через четыре года Пушкин напишет «Полтаву» (1829), где уже не комической, а трагической жертвой лицемерия Мазепы, изменившего Петру, станут верным ему Кочубей и Искра. А еще через несколько лет Пушкин посвятит феномену политического лицемерия специальную поэму — «Анджело» (1833), перелицевав в ней на свой лад трагедию Шекспира «Мера за меру». Говоря в одной из заметок того же времени о преимуществе многогранных характеров Шекспира перед однолинейными характерами Мольера, Пушкин так определит психологическую сущность своего заимствованного у Шекспира героя: «Анджело лицемер — потому что его гласные действия противуречат тайным страстям» (12, 160). Это полностью применимо к Наталье Павловне и другим лицемерам Пушкина — Борису Годунову, Мазепе, а также и к «плешивому деспоту» Александру I, что и было для Пушкина важнее всего.[311]
В «Анджело» Пушкин раскрывает в высшей степени сложный психологический механизм политического лицемерия, пародией на историческое действие которого явилась шуточная поэма «Граф Нулин». Суть пародии в ее горькой и скрытой иронии.
«Борис Годунов» — столь же существенная веха творческой эволюции Пушкина, как и «Евгений Онегин».
Повествование Карамзина об одной из самых «драматических эпох новейшей истории» и отражение примерно той же эпохи в драматургии Шекспира привели Пушкина к мысли о существенном расхождении культурно-исторического опыта России и западных стран, что и нашло свое выражение в контрастном стилевом оформлении русских и польских сцен «Бориса Годунова». Появляющаяся только в пятой главе «Евгения Онегина» характеристика Татьяны — «русская душою», — равно как и ее приверженность «простонародной старине», несомненно отвлечены от культурно-исторической концепции народной драмы.
Поражение декабристов и наступившая реакция также внесли существенные коррективы в замысел стихотворного романа, возникший и наполовину осуществленный в годы наивысшего подъема освободительных умонастроений. Венчающая «Евгения Онегина» идея «самостояния» России была едва ли не первой оригинальной исторической идеей Пушкина и первым приближением к решению тех проблем современности, которые поставили перед нею трагические события, разыгравшиеся 14 декабря 1825 г. на Петровской площади Петербурга. В последекабрьских главах «Евгения Онегина» «самостояние» России вырисовывается неким абстрактным нравственно-эстетическим идеалом национального бытия и развития. Но именно тем идеалом, в процессе социальной конкретизации которого формируется историзм творческого мышления Пушкина 30-х гг. и углубляется его реалистическое качество.
В «Борисе Годунове» оно заявило о себе исторической трактовкой национальной темы и ее стилистическим воплощением, соответствующим «образу мыслей и языку» изображаемой эпохи, но свободным от нарочитой архаики. Кроме того, что не менее важно, драматургический слог «Бориса Годунова» во многом уже отвечал тем требованиям, которые Пушкин предъявлял слогу повествовательному, разумея под ним объективное, не нуждающееся в лирических отступлениях и комментариях автора поэтическое изображение. Эстетическим же критерием такого изображения или повествования выступила у Пушкина, и впервые в «Борисе Годунове», его историческая достоверность, а потому и занимательность.
В этой связи представляется не случайным то обстоятельство, что повествовательные возможности драматургического слога «Бориса Годунова» были блестяще реализованы Пушкиным в первой его исторической и национальной поэме «Полтава» (написана в 1828 г., напечатана в 1829).
В качестве поэмы подлинно исторической она противостоит романтической трактовке того же сюжета Байроном в поэме «Мазепа» и в поэме Рылеева «Войнаровский». Исторической сущности взаимоотношений Мазепы с Петром и измены Петру Байрон не касался, будучи увлечен внешней стороной биографии Мазепы, ее «романическими» эффектами. От исторической истины далек был и Рылеев, изобразивший изменившего Петру и России Мазепу борцом за освобождение своего народа от самодержавного гнета Петра.
Тема Петра — с одной стороны, преобразователя России, создателя новой и могущественной русской государственности, а с другой, самодержавного деспота — издавна привлекала внимание Пушкина, нашла свое первое отражение в его «Исторических записках» 1822 г. и получила дальнейшее развитие в незавершенном романе «Арап Петра Великого» (1826–1827).[312] В «Полтаве» она предстала апофеозой дела Петра, торжеством преобразованной им России над ее извечным врагом Швецией и королем Карлом XII — одним из самых прославленных полководцев начала XVIII в., перед которым трепетала вся Европа. Ситуация во многом аналогичная той, которая сложилась в результате победоносного окончания для России войны 1812 г., и в изображении Пушкина несомненно ориентированная на нее.
Историзм реалистического мышления отличается от романтического осмыслением современности не по контрасту, а по связи ее с прошлым, т. е. заставляет видеть в современности продукт предшествующего и предпосылку будущего исторического развития.
Мысль о специфических закономерностях русской истории, обусловивших существенные отличия ее от истории западноевропейских стран, впервые была отчетливо сформулирована Пушкиным в отзыве на 2-й том «Истории русского народа» Н. А. Полевого (1830). Историческая концепция Полевого не менее монархична, чем концепция Карамзина, но в отличие от последней проникнута пробуржуазными, антидворянскими устремлениями, полагая движущей силой национального развития на всем его протяжении, следовательно и на современном этапе, союз самодержавия с купечеством. Полевой отводил купечеству ту же роль в истории России, которую Гизо отводил буржуазии в истории западноевропейской цивилизации.
Упрекая Полевого в некритическом следовании Гизо, а последнего в односторонности его концепции, Пушкин писал: «Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада» (11, 127). Категоричность этого суждения следует отнести на счет его полемичности. Пушкин до конца дней оставался «русским европейцем». Однако начиная с середины 20-х гг. его отношение к русскому и европейскому начинает меняться: прежнее измерение русского европейским постепенно, и чем дальше, тем больше, уступает место измерению европейского степенью его соответствия национальным силам и особенностям русской истории. Вывести «формулу» русской истории из нее самой и означало для Пушкина постичь то, что отличало ее от исторического опыта западных стран, обеспечивало в прошлом и гарантировало в будущем национальное «самостояние» России в ряду других европейских держав.
Не лишено вероятности, что этой идеей и увлеченностью ею обусловливается необыкновенная продуктивность творческой деятельности Пушкина в знаменитую болдинскую осень 1830 г., непостижимо большое количество и разнообразие произведений, созданных за три осенних месяца этого года, проведенных в Болдине.
Наименее проясненными из них до сих пор остаются два художественных цикла — «Повести Белкина» (сентябрь — октябрь) и так называемые «маленькие трагедии» (октябрь — ноябрь). Каждая из повестей и трагедий была написана в течение каких-нибудь двух-трех дней, из чего следует, что их замыслы возникли не внезапно, а вынашивались длительное время. Относительно маленьких трагедий это подтверждается их первоначальным и далеко не полностью реализованным впоследствии планом, который датируется 1826 г., т. е. набрасывается вслед за окончанием «Бориса Годунова». Что же касается «Повестей Белкина», то они явились первым завершенным прозаическим замыслом Пушкина и полноценным, если не сказать окончательным, решением давно уже волновавшей его задачи — создания повествовательно-прозаического, объективно реалистического слога.
Ключ к пониманию обоих циклов лежит в их несомненной идейной взаимосвязи, суть которой в контрастной соотнесенности западноевропейского мира маленьких трагедий с русским миром повестей Белкина. Это отмечается многими исследователями, но трактуется ими по-разному. Согласно одной из последних интерпретаций, западная действительность изображена в маленьких трагедиях подчиненной роковому действию «гипертрофированных», «разрушительных» «демонических» страстей, носители которых «сталкиваются с неотвратимой судьбой, необходимостью и приходят к внутреннему краху, тупику».[313] Этому миру, «расколовшемуся на фрагменты, миру разъединения» противопоставлен в «Повестях Белкина» «мир русской жизни… согретый мягкой доброжелательной улыбкой. Под покровом иронии здесь таится поэзия „прозы“, человечности, скрытых эпических возможностей. Здесь дает себя знать стихия добродушия, сердечности, простоты, особое очарование „летописной“ и сказовой манеры повествования».[314]
Нам, как и некоторым другим исследователям, представляется, что мир повестей Белкина отнюдь не столь идилличен и человечен.[315] Некоторые его герои также приходят к внутреннему краху, тупику, например Самсон Вырин. И так ли уж «человечен» этот «маленький человек», погибший от тоски по любимой и покинувшей его дочери? Не есть ли эта тоска проявление крайней степени эгоизма родительской любви? Ведь Дуня и Минский любят друг друга. Заверяя Вырина: «…не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово» (8, 103), — Минский сдержал свое обещание. Заключительный эпизод повести — рассказ мальчика о посещении Дуней могилы отца — неоспоримо свидетельствует об этом: «Прекрасная барыня… ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською» (8, 106) — такой появляется Дуня в конце повести.
Родительский эгоизм Вырина по контрасту подчеркнут искусно введенной в повествование притчей о блудном сыне, «история» которого изображена на картинках, «украшавших… смиренную, но опрятную обитель» станционного смотрителя (8, 99). Отметим попутно, что эти «картинки» перекочевали в повесть из хроники Шекспира «Генрих IV», где они украшают стены таверны — постоянного места безобразных кутежей беспутного принца Гарри, впоследствии прощенного отцом и ставшего идеальнейшим королем Англии.
Весьма сомнительна и «человечность» мира русского гробовщика. В отличие от своих западных предшественников, «гробокопателей», которых Шекспир и Вальтер Скотт «представили людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностью сильнее поразить наше воображение», «нрав нашего гробовщика, — подчеркивает Пушкин, — совершенно соответствовал мрачному его ремеслу. Адриан Прохоров обыкновенно был угрюм и задумчив» (8, 89). Мрачное ремесло не всегда честного Адриана заставляет его с нетерпением ожидать смерти старой купчихи в надежде «выместить» на ней «убытки», причиненные дождем «запасу гробовых снарядов» (8, 90). Горькая и неприглядная правда неловкой шутки собутыльников Адриана, оскорбившая его, возбуждает в нем желание в отместку обидчикам созвать «на пир» «мертвецов православных», на которых он «работает», и порождает мрачную фантасмагорию его пьяного сна — этой пляски мертвых, вступающихся «за честь своего товарища», отставного сержанта гвардии Курилкина, которому Адриан «продал первый свой гроб — и еще сосновый, за дубовый» (8, 94).
Никак не подтверждает «стихии добродушия, сердечности, простоты» и герой повести «Выстрел» — Сильвио. Подобно героям маленьких трагедий он одержим гипертрофированной и не слишком возвышенной страстью мести, продиктованной уязвленным самолюбием, в конечном счете завистью к своему счастливому сопернику в борьбе за «первенство» в полку.
Несмотря на обилие и разноречивость всех предложенных интерпретаций первого прозаического цикла Пушкина ни одна из них не имеет под собой достаточного основания, так как не объясняет главного: почему «эпическое» или «народное» начало русского мира в том или ином его обличьи выступает в «Повестях Белкина» в явно ироническом освещении. Непонятной остается и читательская реакция Баратынского на «Повести», засвидетельствованная Пушкиным и вполне, по-видимому, отвечавшая творческому замыслу его повестей. 9 декабря 1830 г. Пушкин сообщает П. А. Плетневу: «Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется» (14, 133). Спрашивается, над чем? Не над «эпическим» же или «народным» началом русской жизни! Очевидно, над тем, что было ему ясно и за давностью времени ускользает от внимания исследователей. Баратынского привела в восторг тонкость литературной пародии, в форме которой были написаны «Повести Белкина».
Суть пародии, как всегда у Пушкина, весьма серьезной, раскрыта им самим, но не в «Повестях Белкина», а в непосредственно предваряющем их неоконченном «Романе в письмах» (1829).
«Роман в письмах» — связующее звено между «Евгением Онегиным» и «Повестями Белкина», первый, пробный шаг к переходу от стихотворного романа к прозаическому. Упоминаемая в «Романе» «уездная барышня» Машенька во многом продолжает юную Татьяну Ларину, некоторые черты которой и ее взаимоотношений с Онегиным приписаны другой героине того же «Романа» — Лизе.
В 5-м письме Лизы к Саше говорится о «замечаниях», оставленных на полях излюбленных «старинных» (8, 47), т. е. сентименталистских, романов Машеньки ее родственником, тогда еще ребенком: «Его поражали мысли и чувства, над которыми конечно стал бы он теперь смеяться; по крайней мере видна душа свежая, чувствительная» (8, 49). Здесь, как и в «Евгении Онегине», литературные вкусы героя характеризуют его нравственный облик — «душа свежая и чувствительная», подобная душе Татьяны, увлекавшейся теми же сентиментальными романами. Но в свою очередь и сами эти романы получают оценку, выраженную их созвучием чистоте и свежести душ увлекающихся ими героев.
В свете этой соотносительной оценки, ощутимой уже в «Евгении Онегине», уясняется истинный смысл несомненной и давно уже отмеченной связи повестей Белкина с нижеследующим рассуждением Лизы в том же 5-м письме: «Ты не можешь вообразить, как странно читать в 1829 году роман писанный <в> 775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостинной входим мы в старинную залу обитую штофом, садимся в атласные пуховые креслы, видим около себя странные платья, однакож знакомые лица, и узнаем в них наших дядюшек, бабушек, но помолодевшими. Большею частию эти романы не имеют другого достоинства. Происшествие занимательно, положение хорошо запутано, — но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво. Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки — и вышел бы прекрасный, оригинальный роман. Скажи это от меня моему неблагодарному Р.[316]… Пусть он по старой канве вышьет новые узоры и представит нам в маленькой раме картину света и людей, которых он так хорошо знает» (8, 49–50).
Такой «картиной» и стал демонстративно антиромантический цикл повестей Пушкина, положивший начало русской реалистической прозе. Новое, антиромантическое начало цикла выражается прежде всего в том, что он посвящен России уездной, низовой, мелкопоместной, впервые представшей в повестях Белкина подлинной действительностью национального бытия Российской империи, т. е. того, что скрывалось, в том числе и от глаз романтиков, за ее парадным фасадом и тонким, поверхностным слоем «просвещенности» дворянского «света».
«Старая канва» сентиментальных повестей, по которой вышиты сугубо национальные узоры российской современности, несет в белкинском цикле двойную функцию. С одной стороны, она эстетический знак того, что глубины национального бытия в «1829 году» (сначала стояло «1825-м»!) остаются по существу теми же, какими они были в «<1>775-м» (год казни Пугачева), что подчеркнуто заглавным эпиграфом к циклу:
Г-жа Простакова. То, мой батюшка, он еще сызмала к историям охотник.
Скотинин. Митрофан по мне.
Недоросль.
Смысл эпиграфа разъясняется строками «Романа в письмах», где о «мелкопоместных дворянах», «которые сами занимаются управлением своих деревушек», сказано: «Какая дикость! Для них не прошли еще времена Фонвизина. Между ними процветают еще Простаковы и Скотинины» (8, 53). Неприглядная реальность крепостного сельского быта современной Пушкину «уездной» России остается в «Повестях Белкина» за кадром, но предстоит во всей своей «дикости» в примыкающей к ним «Истории села Горюхина», «написанной» тем же Иваном Петровичем Белкиным и являющейся по форме также пародией, но несколько иной (см. ниже).
Пародия была для Пушкина испытанной формой творческого эксперимента, прежде всего стилевого (см. выше о «Руслане и Людмиле»). «Сей род шуток, — писал Пушкин в том же 1830 г., — требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами» (11, 118). Чтобы ощутить пародический подтекст повестей Белкина, нужно знать перелицованные в них на современный и русский лад расхожие мотивы сентиментальной прозы (иноземной и русской) столь же хорошо, как они были известны Баратынскому и другим современникам Пушкина. И не только мотивы. Д. М. Шарыпкиным бесспорно установлено, что «старой канвой» для значительнейшей повести белкинского цикла — «Станционный смотритель» — послужила одна из «нравоучительных» и лучших, по мнению исследователя, повестей Мармонтеля — «Лоретта».[317] Пародийно-иронический, новый и «гибкий» слог повестей Пушкина подчеркивает дерзновенность и неожиданность совмещения в них устарелых, наивных сентиментальных сюжетов, ситуаций, характеров с типическими обстоятельствами и характерами захолустного быта современной поэту уездной России. Проникающая повествование мягкая, добродушная ирония призвана вызвать ощущение дистанции, отделяющей его собственные реалистические «узоры», их новое идейно-эстетическое качество от старой сентименталистской «канвы», по которой они вышиты. Но в то же время ее пародийное использование и самый факт возможности такого использования демонстрируют непреходящую ценность уравнительных идеалов сентиментализма, их созвучие здоровым национальным устремлениям русской жизни и нравственное превосходство этих гуманистических идеалов над индивидуалистическими ценностями романтического сознания.
Оставшаяся незаконченной «История села Горюхина» непосредственно примыкает к повестям Белкина и отличается от них только тем, что в ней идет речь уже об исторических судьбах все той же уездной, деревенской России, кратко и выразительно охарактеризованной в авторских планах так: «Была богатая вольная деревня. Обеднела от тиранства. Поправилась стро(гостью). Пришла в упадок от нерадения». Помещичье «нерадение» — общая причина и крестьянского разорения, и упадка, обеднения старинных дворянских родов (тема, развернутая уже в «Романе в письмах») — венчается крестьянским «бунтом» (8, 719). Таков сложный комплекс идей и представлений, охватываемых замыслом белкинского цикла и не до конца в нем реализованных.
Национальное искони предстояло сознанию Пушкина одной из ипостасей общечеловеческого. Именно в таком философско-историческом аспекте «Повести Белкина» тесно связаны с маленькими трагедиями. Обращает на себя внимание, что современному русскому миру «Повестей» противостоит в драматургическом цикле отнюдь не современный западный мир, а его далекое средневековое и возрожденческое прошлое. И это так потому, что в этой эпохе Пушкин ищет и обнаруживает исторические корни буржуазной цивилизации западных стран, чужеродные русской истории.
Движущей силой истории остаются в драматургическом и повествовательном циклах Пушкина общечеловеческие страсти. Но уже не в метафизическом понимании, возлагающем ответственность за их роковое действие на человеческую природу, как это имеет место в трагедиях Шекспира и Расина, а в своих различных национально-исторических проявлениях, далеко не однозначных по нравственно-психологическому качеству и историческому результату. В этом плане Самсон Вырин оказывается сопоставим с королем Лиром, а Дуня — с жестокосердными дочерями Лира; Сильвио — с Сальери, а в какой-то мере и с Гамлетом (Гамлет наоборот); Адриан Прохоров, как это и подчеркнуто Пушкиным, — с «гробокопателями» Шекспира и Вальтера Скотта; исходная сюжетная ситуация «Барышни крестьянки» — семейная вражда Берестова и Муромцева — с родовой враждой Монтекки и Капуллетти, что отмечено Б. В. Томашевским.[318] Соответственно общечеловеческое выступает в обоих болдинских циклах измерением национально-исторического, а последнее — тем или другим конкретным проявлением первого. В этой диалектической связи русский мир при всей его захолустности и крепостнической косности в большей мере приближается к общечеловеческому, избежав в своих национальных глубинах разрушительного, анархического действия общечеловеческих же страстей, обусловленного, по реалистической логике исторического мышления Пушкина, отнюдь не их «естественной» природой, а эгоистическим началом и индивидуалистической стихией западноевропейской цивилизации, ее феодальными истоками и буржуазной природой. Отсюда обобщающая реплика:
Ужасный век, ужасные сердца!
— заключающая трагедию «Скупой рыцарь», не случайно самую первую и самую «историчную» из всех маленьких трагедий Пушкина.
Не менее «ужасно» — и по тем же причинам — сердце Сальери, отравленное индивидуалистической жаждой славы, а отсюда и завистью. Но Сальери принадлежит уже другой эпохе западного мира. Он старший современник пушкинского Сильвио, его во многом психологический двойник, а вместе и национальный антипод. Общечеловеческое одерживает в Сильвио победу над личным, эгоистическим, заставляя его под благовидным для его самолюбия предлогом добровольно отказаться от кровавой мести былому сопернику в ту самую минуту, мечта о которой много лет безраздельно владела его душой и составляла единственный смысл его мрачной, отъединенной от людей жизни.
По-своему ужасен, но в то же время и прекрасен Дон-Жуан: ужасен своим цинизмом, издевательством над прахом убитого им мужа доны Анны, прекрасен — силой охватившей его любви, самой благой и возвышенной из всех человеческих страстей. И это сближает Дон-Жуана с Моцартом, столь же беспечно и бескорыстно преданным искусству, как Дон-Жуан любви.
Таким образом, западный мир маленьких трагедий дан как бы в его развитии от эпохи позднего феодализма («Скупой рыцарь»), к эпохе Возрождения («Каменный гость») и «веку Просвещения» («Моцарт и Сальери»). И обрисован он отнюдь не одной черной краской, а в драматическом «противуречии» его светлых и темных сторон, доминирующих в каждую эпоху страстей.
Русский мир «Повестей Белкина» тоже драматичен и противоречив, а в примыкающей к ним «Истории села Горюхина» — и трагедиен, но в отличие от западного мира маленьких трагедий не столь индивидуалистичен и потому более человечен и перспективен. Его общечеловеческий потенциал и проверяется на прочность перевыражением на русский лад западноевропейских «характеров» и «планов» (сюжетов) сентиментально-просветительской прозы, той самой прозы, наивная, но возвышенная «поэзия» и нравоучительность которой была так созвучна «свежей и чувствительной» душе русской «уездной барышни» Татьяны Лариной. В беловом тексте «Романа в письмах» эта проза представлена Ричардсоном, в черновиках — сверх того Жанлис и Коттен (8, 565).
В «Повестях Белкина» сентименталистские сюжеты и характеры французской прозы конца XVIII — начала XIX в. вместе с их русским перевыражением получают и свою реалистическую деталировку. То и другое осуществляется посредством нового для русской литературы повествовательного слога, чуждого литературной условности, манерности, «чувствительности». Он имитирует языковую «действительность» внутреннего мира героев повестей, самых обыкновенных, заурядных русских людей разных общественных состояний, которые устами столь же заурядного Ивана Петровича Белкина, а точнее (за исключением «Истории села Горюхина») его столь же заурядных «рассказчиков» — титулярного советника А. Г. Н. («Станционный смотритель»), полковника И. Л. П. («Выстрел»), приказчика Б. В. («Гробовщик») и девицы К. И. Т. («Метель» и «Барышня крестьянка») как бы сами повествуют о себе и о своей жизни так, как видят и понимают ее и себя. Вот этот наконец обретенный Пушкиным повествовательный слог, сказ, живописующий русскую повседневную и низовую действительность как бы изнутри ее самой, воплощающий ее собственное самосознание, и явился важнейшим и перспективнейшим художественным достижением Пушкина — автора «Повестей» и дал основание Достоевскому назвать Белкина их «главным лицом».[319] Именно это достижение и обеспечило силу огромного воздействия, оказанного прозаическим циклом Пушкина на всю последующую русскую литературу, на демократический гуманизм ее реалистических принципов и общественно-нравственных идеалов.