Член Союза журналистов России 4 страница

– Да за такие финты надо сразу по статье увольнять!.. Лёнька! – резко приказал он водителю. – Тащи три кирпича и кувалду!

Леонид сперва набычился. Глаза под фуражкой-восьмиклинкой забегали. В заказе начальника имелась какая-то закавыка: вот если бы за водкой в магазин послали – никаких вопросов.

– Каких кирпичей?

– Силикатных кирпичей, дятел деревянный! – взвился Семён Кузьмич, подскочил к Леониду. – Ты ещё спроси, какую кувалду!

– А какую кувалду?

Тут Семён Кузьмич взвился ещё пуще:

– Такую кувалду, чтоб твою каменную башку можно было пробить!

Вскоре Леонид стоял посреди кабинета на коленях и складывал из трёх силикатных кирпичей «п», будто из городошных бабурков фигуру. Козырь и Пётр при этом ухмылялись, под руку Леониду подбрасывали советцы. Рядом с кирпичным построением лежала кувалда. Семён Кузьмич всё ещё кружил по кабинету, как разъярённый шмель, готовый впиться в любую жертву.

– Ну? – выкрикнул он Леониду.

– Готово, – без твёрдости ответил тот.

– Лучше б верхний кирпич не плашмя, а «на попа» поставил, – буркнул Семён Кузьмич, но, видно, ждать было невтерпёж. Он прокричал Леониду: – Отойди!

Тут Семён Кузьмич – откуда и прыть взялась! – схватил кувалду и с диким воплем «А-а-а!!!» ударил ею (с широким замахом, чуть люстру не своротил) по верхнему кирпичу. Кирпич – пополам, да и ещё один кирпич – надвое. Вышла груда.

– Гляди! Гляди, курва! – радостно завопил Семён Кузьмич, тыча пальцем в кирпичную кучу, а сам свирепо глядел на Таисью Никитичну. – Если ещё раз подделаешь на накладной мою подпись, с твоей башкой будет то же самое… Во! Во как будет! – Он радовался как ребёнок новой игрушке и как бес – удавшемуся подвоху.

Таисья Никитична не сдержалась, зажала носовым платком рот, выбежала из кабинета.

– Лёнька! – выкрикнул Семён Кузьмич. – Убирай этот хлам!

Совещание окончилось, зрители разошлись. Семён Кузьмич, довольный, но всё ещё взъерошенный, сидел в кресле под улыбкой дедушки Ленина на портрете. С москвичом-внуком говорил высокомерно, но без крикливого фальцета.

– Пашка приезжал летом – к деду не заглянул! Носы задрали, дятлы деревянные! Ты задницу у моря грел? А матке своей ты посылку на зону отправил? На свиданку к ней съездил?

Дед, не церемонясь, на внука – ушат ледяной воды, чтоб совесть встрепетала, чтоб знал, что подл и низок и неровня деду.

– Я проститься зашёл, – сказал Алексей. – В армию ухожу.

– Чего проститься-то? Думаешь, больше не свидимся? Думаешь, дед помрёт, старый чёрт? – ершился Семён Кузьмич, но пыл в нём уже иссяк.

Он спрыгнул с кресла, выбежал в коридор:

– Тася! Новобранца чаем напои!

Сам Семён Кузьмич на время исчез из конторы. Алексей и Таисья Никитична пили в его кабинете чай, в спокойствии.

– Как же ты, Лёшенька, из такого учёного места в армию загремел? – дивилась Таисья Никитична.

– Обстоятельства вывернулись, – приглушённо заговорил Алексей. – После одной пирушки дочку декана оприходовал… Она девственницей окажись. А меня не предупредила… Пришла домой в слезах, расчувствовалась. То-сё… Кто теперь замуж возьмёт? Папа с мамой засекли. Декан мне и говорит: женись на дочке! А я ему – не хочу. Больно страхолюдистая: нос картошкой, ноги косолапит… По пьяному делу, конечно, и она на закусь сойдёт. Но по трезвянке – уноси ноги, – развеселился за чаем Алексей. – Думаю, послужу пару лет – она замуж выскочит. Папа пристроит к какому-нибудь вотню… Я тогда на учёбу и вернусь.

– И верно, на худой девке не женись! – поддержала Таисья Никитична. – От сварливой бабы беги. Ты у нас вон какой…

– Какой? – спросил Алексей.

– Такой, – с лаской, с особой женской лаской потрепала его по голове Таисья Никитична. – На такого охотницы всегда будут.

– Правда?

– Я-то уж знаю, – хитро усмехнулась Таисья Никитична, слегка встряхнула белыми кудряшками и чуть-чуть приподняла под кофтой грудь, кокетничая.

Алексей в ответ тоже лукаво посмотрел на неё сбоку, и дальше его взгляд соскользнул на дедово кресло. Тут, видно, Таисья Никитична догадалась про несказанный Алексеев вопрос: «Знать-то знаешь, а сама, видать, не лиха охотница, если на деде-горбуне, ростом тебя на голову меньше, замкнулась…»

Таисья Никитична приобняла Алексея, вздохнула:

– Каждому человеку, Лёшенька, в жизни куча дерьма приготовлена. Лежит эта куча дерьма на твоей дороге и ни на каком тракторе её не объедешь… – Снова вздохнула: – Снимают деда-то. Всё! Науправлялся. Он было паспорт себе новый выправил. Там он на десять годов моложе… В метрике у него вроде ошиблись. Но его раскусили. Хотели за подделку документов статью дать… Вот он и бесится. Козыря хозяином ставят. Он деда враз вышвырнет. У нас ведь как? Ты начальник – я дурак. Я начальник – кто теперь дурак? – невесело усмехнулась она. – Меня Козырь тоже погонит. Молодую кралю себе выпишет… Мне уж так – доживай, мучайся с придурочным.

Семён Кузьмич тут как тут. Влетел в кабинет, сунул Алексею зелёненьких бумажных денег, целёхонькую пачку трёшниц.

– Погуляй перед армией. И матке посылку отправь! А меня с копыт не спеши сбивать! Поживу ещё. Поживу, дятлы деревянные! – Он покосился на Таисью Никитичну.

Чуть погодя Таисья Никитична прибавила Алексею для гульбы четвертак:

– Это от меня. Ты же мне внучком приходишься, а? – Она щекотливо ущипнула Алексея за бочок и сама же расхохоталась.

VIII

Нарядные стояли дни в Вятске! Смурь с гэбэшными тучами осталась в Москве… Октябрь уж на исходе. Осень светла, желтолица, со студёным дыханьем по утрам, с ярким дневным солнцем, с пронзительной синевой небес и курчавой белизной облаков. С запахом поздних сортов яблок.

В поток солнечного света, что катится по улице Мопра, вливается нежно-сизый слой – дым костра. Сбежавшие с уроков лоботрясы безумно любят печь картошку в кострах у Вятки!

Алексей шагал по улице вдохновлённый, с радостным предвкушением встречи. Эту встречу он прежде оттягивал, даже избегал. Сегодня – она ему позволительна и необходима. Ему теперь всё можно. Гуляй, рванина! Через неделю-другую – армейская служба. Он шёл, твердил фразу, невесть откуда выплывшую: «Если нет шансов стать королём, стань любовником королевы…» Кто это сказал? Да ведь это я и сказал!» Опять развеселился, воспрял над обыденностью.

Самые пригожие и ухоженные провинциальные девушки работали в ту пору в ювелирных магазинах. Словно благородный металл и изысканные камушки доверялись только избранным красоткам. Нет, это были не те грудастенькие и толстогубые мальвины с глянцевых журналов, вызывающие мужикову похоть – у тех краса наштукатуренная, неживая, да и в глазах стояла сплошная тупость… Красота провинциальной русской продавщицы из ювелирного – не для плотского распыла, не для грубой похоти. Чувственность тут не первое, первое – чувство! Симпатия, восторг, любовь, омут… Чувственность без чувства – лишь физиология. Русскому человеку даже от падшей красавицы нужна капля симпатии и любви! Так вольно размышлял Алексей Ворончихин, когда ноги несли его в магазин ювелирторга «Алмаз», где работала Елена Белоногова.

Почему он раньше обходил стороной это живое злато? Не хотел лезть в роли утешителя в пекло девичьей судьбы. Елена после школы крепко задружилась с лётчиком из местного авиаотряда, собралась замуж. Но на пороге ЗАГСа союз с лётчиком развалился – кому на потеху, кому на слёзы. Фату невеста сорвала с головы, швырнула в овраг. Фата повисла на кусту белым поучительным кулём.

…Из магазина «Алмаз» Алексей Ворончихин вышел почти пьян. Или совсем пьян.

Светило солнце. Плыли белые облака. Жёлтый кленовый лист чаровал взгляд, держась в одиночестве на крайней ветке. Ёлочка с кривой макушкой зеленела на пустом рыжем газоне. Двое милиционеров загружали со скамейки в сквере в «воронок» пьяного мычавшего мужика для отправки в вытрезвитель. Худая старушка, в зелёном болоньевом плаще, кормила голубей крошками, отщипывая их от нарезного батона. Чайка сидела на мусорном баке и водила по сторонам длинным клювом. Весь мир таил смысл. Но главный, заповедный смысл – не вне, а внутри человека. И мир – не то, что вокруг человека, а то, что внутри него. Мир, который вне, всегда будет прекрасен и равнодушен, жесток и даже подл. Этот мир будет убивать отца, неволить мать, ставить брата Павла на колени. Этот мир будет засылать мурашкиных и разуваевых. Он навечно останется неподчинимым и несправедливым. Мир вне – утратил естественность. В нём мало правды и радости. Мир вне – всегда агрессивен, всегда – против… Мир внутри – всегда миролюбив, всегда – за… Только в нём, в частном мире, возможны гармония и справедливость, только в нём – первостатейная истина, истина высшей пробы.

Алексей остановился – он в общем-то и не знал, куда идёт. Оглянулся на магазин «Алмаз», в котором осталась Елена. Ему захотелось вернуться, бежать к ней. Он хотел её всю. Всю-всю-всю! Её голоса, её взгляда, её рук, её губ, её тела… Словно мороз по коже прокатился, он замер на месте в лихорадочном ознобе: он снова беспредельно в неё влюблён. И теперь счастлив. А что мир? Этот мир остался таким же, если бы он прошёл мимо «Алмаза». Здесь по-прежнему кормили бы голубей, подбирали алкоголиков, кривобоко росла бы вечнозелёная ёлка. Счастье человеку даёт не мир. Мир предоставляет выбор. В мире всегда найдётся то, к чему стремится душа. Дать душе волю – вот счастье!

 

Не меняющийся с годами вышибала, с большой, до блеска обритой головой, сбитень Боря Кактус стоял в красном форменном пиджаке в фойе ресторана «Русская тройка» и разговаривал с грузчиком по прозвищу Мутный, взъерошенным, в синем халате с оттянутыми карманами, с отёчным, тусклым лицом. Кактус что-то объяснял, а Мутный ухмылялся и покаянно кивал головой. При этом Кактус зорко следил за теми, кто сочился в ресторан: праздный наряженный народ был ему подконтролен и даже каким-то особым чутьём, словно рентгеном, проверяем на состоятельность.

В зале на столах с белыми скатертями сверкала золотыми ободками посуда, поблёскивали ножи, вилки. С кухни разносился вкусный насыщенный запах бефстроганов. Тощий, длинношеий музыкант, по прозвищу Вова Дуреман, настраивал бас-гитару на невысокой сцене. Официанты принимали заказы и несли первые полные подносы. Посетители закуривали, приглядывались друг к другу, некоторые уже прикидывали возможный «улов».

Здесь были пехотный майор, капитан-танкист и морской офицер, несколько всем известных завсегдатаек – вятских людок, светок, маринок; парочка продажных лахудр, на которых посетители из местных уже не клевали; компаниями – шпана, студенты, шулера, командированные – инженеры из Куйбышева, снабженцы из Астрахани, театральные артисты из Йошкар-Олы и, конечно, с толстыми лопатниками грузины, снявшие огромные фуражки в гардеробе…

Что может быть в России уютнее, чем провинциальный ресторан! В него, как реки в море, стекаются судьбы. Здесь растворяется вся прошлая жизнь. Здесь хочется жить только теперешним мгновением! Алексей усмехнулся этой продолжительной мысли, оглядел мельком зал и снова обнял Елену за талию, прижал к себе. Почему оглядел зал мельком? Потому что не на что и не на кого ему больше смотреть, кроме как на свою Ленку! Он уже исцеловал её в щёки, в шею, в руки, он её уже всю обжал, изобнимал, перещупал… Она только и знала, что оправляла лилово-красное, из тонкого шифона платье да беспокоилась, чтоб Алексей не порвал на ней чёрные колготки в сеточку, итальянские… А сама льнула к нему не меньше, чем он к ней! Зелёные глаза лучились, влюблённо щурились. Проснувшаяся, будто вулкан, сила первой любви опять обворожила их, как в школьные годы, сделала сумасшедшими.

– Ты вспоминал меня?

– Очень часто.

– Я ждала тебя… Иногда смотрю на двери в магазине – вдруг сейчас Лёша появится.

– Сегодня появился.

– Почему раньше не заходил, когда был в Вятске?

– Третий лишний… Ты за лётчика замуж собралась, – безревностно шептал Алексей, целуя Елену в ухо: – Почему от него сбежала?

– Бабушка научила, – искренно отвечала Елена. – Всё хорошее, что было с женихом до замужества, подели, говорит, на три. А всё плохое умножь на три. Тогда и получишь счастье своей супружеской жизни… Я после этой арифметики с порога ЗАГСа и рванула. Лётчик ревнивый, придирчивый… Не моё! – Она смело, естественно и без стеснения обняла Алексея за шею: – Это ты, Лёшенька, навсегда. С тобой в любое время как с родным. А другие – они… они глупые. Мужики вообще очень глупые… Претензии какие-то, ревность, обиды. Не хочу вспоминать! Я с тобой… сегодня… Всегда с тобой.

Он пьянел. Она пьянела. Пьянели от первого бокала вина, от хриповатого голоса Вовы Дуремана, который на жутком английском запел битловскую песню «Эс ту дей», пьянели от ресторанного зала с синим, распутным табачным дымом, от пролетавших бабочек в горошек на белых рубашках официантов…

Столик, за которым они сидели, стоял в углу зала, у колонны, для них – выигрышно: никому глаза их нежность не мозолила. Ресторанный вечер тем часом раскочегаривался. Все громче голоса, смех. Всё больше дыма. Пьянее и умильнее посетители. Площадка перед сценой с каждой песней заполнялась танцующими.

– Для нашего дорогого гостя из Москвы, – объявлял Вова Дуреман, получив очередной «парнас», – Алексея Ворончихина мы исполняем эту песню. Из репертуара Джо Дассена.

– Лёша, это тебя! – с изумлением сказала Елена.

Алексей огляделся: московского двойника быть не могло, именного сходства тоже. Он вышел в центр зала, чтобы понять, кто решил приветствовать его песней, не пожалел пятёрку. Вова Дуреман уже с микрофонной гнусонцой запел, подлаживаясь под популярного французского шансонье: «Мир, в котором нет тебя…»

– Танька? Вострикова? – Алексей сперва не признал бывшую соседку.

Коротко стриженная, крашенная в блондинку, в нелепых для ресторана солнцезащитных очках. Брюки полосатые, как пижама. Кофта-лапша. Сидела она в компании военных, как тёртая шалманщица. «Благо хоть не с «урюками», – подумал Алексей.

Скоро они танцевали с Татьяной посреди зала.

– Пашка летом приезжал. Замуж звал, – рассказывала она. – Умолял даже. На колени вставал. Говорит, буду в военном училище учиться, а ты комнату снимешь. А потом – куда пошлют. Там жильё дадут, семью расплодим…

– Правда на колени вставал?

– Вставал, – невесело усмехнулась Татьяна. – Ты на колени перед девкой встанешь – это одно. Потом штанины отряхнёшь и до другой девки побежишь. У Пашки всё серьёзно… Умом-то я понимаю – с ним заботы не будет. Но сердцем чую: не по пути мне с ним. Он как скала – такие женщин прощать не умеют. Не понимают женщин… Будем жить с ним через силу. Он – себя мучить, меня мучить… Пускай на расстоянии любит, – рассмеялась Татьяна. – Тошно одной. Но Пашки боюсь… Вон с приезжими развлекаюсь… На песенный заказ их раскрутила. Толика-то у меня посадили.

– Толик – это Мамай?

– Для тебя Мамай… Для меня муж, пускай и незаписанный. Я теперь у Толика в доме живу. Голубятню-то помнишь? Соскучишься – заходи. Для тебя двери открыты. – Она улыбнулась Алексею с лукавцей, в которой всё-всё понятно, и сильно прижалась к нему.

Что-то тревожно-болезненное шевельнулось в сердце: брат Павел предстал стоящим перед Татьяной на коленях.

Мир, в котором нет тебя,

Чужой и равнодушный мир.

Я брожу словно тень средь теней,

Нет надежд, нет больше сил… –

повторял куплет хриповатый местный Джо Дассен.

Алексей после танца проводил Татьяну до столика, придвинул для неё стул. Капитан-танкист, широкоплечий, курчавый, раскрасневшийся от коньяку, приблизился к Алексею, шепнул в ухо:

– Она – моя. Будешь к ней мазаться – застрелю!

– Из танка?

В лице капитана прибавилось красноты.

Когда Алексей вернулся к своему столику за колонну, Елены и след простыл. Идиот! Бестолочь! Чего попёрся к Таньке?! Ленка, конечно, обиделась. Предал её, дурень! Ещё и прижимался к Вост­риковой! Ах, бабы! Сегодня от неё радость – завтра яд… Татьяна и Елена знали друг друга: в одной школе учились, в одном доме жили. Но друг друга чурались. Девичьи пристрастья не угадать.

Алексей рванул в вестибюль. Бори Кактуса «на дверях» не видно. Алексей выскочил на улицу. Бросился в одну сторону, в другую – нет Елены!

Что-то красноватое, кажется, знакомое, родное мелькнуло на углу дома, за голыми кустами, через перекрёсток. Алексей помчался за мутно-красным пятном.

– Лёша! Куда ты? Лёша! – раскатом радости оглушил его голос за спиной.

Он никогда в жизни не видел более красивой девушки.

Растрёпанная, переполошённая, Елена стояла в недоумении. Губы полуоткрыты, большие зелёные глаза испуганно ярки, каждая клеточка – в напряжении и поиске понимания. Взгляд Елены искал участия и любви. Когда Алексей, опамятовавшись, бросился к ней, её глаза вмиг заискрились счастливым хмельным светом, на щеках вспыхнул румянец, всё её молодое ладное тело, в переливах лилово-красного шифона и чёрных чулках в пикантную сеточку, стало будто намагниченным, страстным, безумно влекущим Алексея. Он рвался к ней – и телом, и душой. Она естественна и проста, без манерности и самомнения, без испорченности от книг – мозги её не забиты модным чтивом и истеричными стихами, у неё нет мечты о богемной жизни и столичных премьерах… Эти мысли вихрем пронеслись в сознании Алексея, когда он бросился к самой красивой девушке на свете.

Он обнял Елену, подхватил на руки, понёс обратно в ресторан, заминая свой взбалмошный порыв, в котором было много горячей бестолковости и горячей любви. Дверь ресторана им открыл Боря Кактус – тут как тут. Одна туфля с Елены в вестибюле слетела. Кактус поднёс. Впоследствии вышибала получил от Алексея целую трёшку. А Вова Дуреман не раз сообщал за червонец ресторанному распалённому залу:

– Для нашей очаровательной гостьи Леночки мы исполняем эту песню…

Они танцевали, пили вино, целовались. Потом целовались в такси.

– Зачем ехать к тебе? – спрашивала Елена. – Я сегодня бабушку к сестре отправила. Её квартира – наша. Там все удобства.

Алексей уже повидал немало женщин разных: распутных, страстных, неумело-девственных. Сегодня он был с той, которую любил когда-то первой юношеской любовью и в которую влюбился опять. Которая и сама в него влюбилась опять.

– Лёшенька, – шептала она. Потом ещё мягче: – Лёшенька… – Она стояла перед ним вся нагая, вся доступная, вся-вся покорная. – Лёшенька...

Он целовал её с неописуемой радостью, шалел от её голоса, наготы и покорности. Весь фарисейский мир, который строил козни, проваливался в тартарары, ибо нет и не может быть ничего выше и ценнее, чем это Ленкино «Лёшенька»! Она отдалась ему безудержно, бурно.

...Елена открывала счастливые глаза и, спускаясь с вершины удовольствия, шептала:

– Лёшенька… Боже… Какой ты сладкий! – Она нежно обнимала его, доверительно таяла. – Как мне с тобой хорошо…

Благо Еленина бабушка, освободившая внучке плацдарм для свидания, жила в угловой квартире на первом этаже – не так много соседских ушей горазды их слушать.

– Ну ты и орёшь, Лен! – сказал Алексей, когда они лежали уставшие; голова Елены у него на груди.

– Громко? Да?

– На весь город.

– Ну и пусть. Это с тобой. Мне так ещё никогда сладко не было. Только с тобой, Лёшенька. – Она вздохнула. – Почему ты уходишь в армию? Тебя опять со мной не будет.

– Ты жди. Я вернусь… В отпуск оттуда вырвусь… Ты моя?

– Я навсегда твоя, Лёшенька. – Потом ещё раз, ещё мягче: – Лёшенька…

Он опять дурел, заводился от её магического голоса, от её прикосновений и вздохов. Он хотел её – её стонов, криков, радости. Он хотел взаимности в любви. Темперамент, доводивший до исступления, до криков, уже не страшил Алексея. Поначалу он старался закрыть рот Елене своими губами, придушить её вопли поцелуями, теперь давал ей полную волю: «Кричи, милая! Кричи! На весь дом! На весь город! На весь мир!» Он и сам, содрогаясь всем телом, кричал, теряя разум.

 

Утром другого дня Алексей Ворончихин отправился в военкомат. К полудню он вернулся домой на родную Мопра, доложился Черепу, держа в руках повестку:

– Завтра ухожу. Иметь при себе часы, трусы и зубную щётку. В шесть утра на вокзале.

– Это правильно, ёлочки пушистые! Собрался в армию – нечего растягивать пьянку. В армии кайфово. Главное – принцип блюди: круг­лое носить, квадратное катать! – наставлял Череп. – Только армия да тюрьма, только две этих конторы человека на вшивость проверяют.

Алексей сидел, глядел в окно и задумчиво улыбался.

– Ты чего балдеешь? Ночь не за пустяки отгулял?

– На весь город орали, – смущённо признался Алексей.

– От кайфу? Это в жилу! – развеселился Череп. – Баба испытывает кайф в пять раз сильнее, чем мужик. Представь, сколько в ней коксу, ёлочки пушистые!.. Только, Лёха, никогда не думай, что ты для неё самый-этакий. Она, может, с другим ещё ярее. Бабы на это дело…

Алексей, казалось, ничего не слышал. Сидел задумчив и счастлив.

IX

Зелёные ворота КПП, с двумя крупными красными звёздами на створках, делили жизнь на две доли: гражданскую, прошлую, и военную, будущую. Прибывших с вокзала новобранцев погнали в казарму. В этом сером людском стаде находился Алексей Ворончихин.

Погода стояла хмурая, холодная. В придорожных канавах лежал подмороженный полустаявший первый снег. Новобранцы шли, поёживались, озирались. Трёхэтажные казарменные здания из серого кирпича, перед ними – огромный плац, окружённый с боков стендами, на которых рисованые солдаты отрабатывали строевые приёмы, приземистые длинные склады за колючим ограждением. «Архитектурка незамысловата», – оценил Алексей.

Стая ворон сидела на высоких тополях. Окострыженные – казалось, им зябко. Здесь, под Ленинградом, и пять градусов мороза с морской сыростью продирали насквозь…

Казарма – большая, многооконная, тесно обставленная двухъярусными железными койками. Койки туго застелены синими одеялами; между коек втиснуты в узкие проходы тумбочки, у изножий – табуретки. Всё расставлено в ряды безукоризненно ровные.

– Подушки-то как лежат!

– По нитке, говорят, ровняют.

– А то! Всё по нитке да по линейке.

Прямизна и ровность доводились здесь до идолопоклонства. Алексей приметил, что даже кучки снега, которые лежали на газоне у казармы, обточены «под гробик».

Новобранцам было велено разместиться прямо на дощатом малиновом полу, натёртом мастикой до лоску.

– Не вздумайте курить! Кто хочет в уборную – ходить только по трое!

Уборная поражала чистотой: отблёскивали настенный кафель, эмаль раковин, медь кранов. В натёртых никеляшках сантехники Алексей с удивлением увидел свою удлинённую, обстриженную наголо голову…

Вскоре в казарму шумно, с топотом, с хохотом явились трое сержантов. Предводительствовал толстощёкий, толстозадый, с низко опущенным, незатянутым ремнём, в ухарски посаженной на затылок шапке старшина-срочник Остапчук. Говорил он начальственно и складно:

– Встать! Построились!.. Подравнялись! Слухать сюда!.. – Он ходил перед шеренгой, ценя свою власть. – Ножи, карты, спиртные напитки, съестное, всевозможные таблетки, лекарства, гондоны – всё сдать подчистую! При себе оставить: умывальные принадлежности, письменные принадлежности, табачные изделия и деньги. Вопросы есть?

– Нитки можно оставить?

– Нитки, иголки – можно.

Сержанты заржали и тоже стали расхаживать в щегольски начищенных сапогах вдоль неровного «новобранского» строя. Расспрашивали, кто откуда.

– Ты?

– С Красноярского края.

– Ты?

– Из Вятска.

– А-а, вятские-хватские, семеро одного не боятся.

– Ты?

– С Урала. Пермская область.

– Ты?

– Черновцы.

– Хохол, значит? Свой парень, бачу.

– А ты, ара?

– Я не ара. Я грек из Кишинёва.

– Ты?

– Костромская область.

– А твоя как фамилия?

– Раппопорт.

– Еврей? Откуда?

– Из Москвы.

– Как ты сюда попал? Мужики, побачьте: еврей из Москвы! Первый случай за полтора года… Усеки сразу, Раппопорт: где хохол прошёл, там еврею ловить нечего.

– Ты?

– Из Перепёлкина.

– Это чё, город такой?

– Не-е, деревня.

– Ну ты и чушок! Откуда мне знать деревни?

– Под Харьковом она.

– Где? Под Харьковом? О! Ты, оказывается, зёма!

Сержанты учебного полка были в основном украинцы. Тут чётко срабатывал принцип: «Хохол без лычки – не хохол».

Старшина Остапчук пижонисто крутанулся на подвысоченных каблуках, ещё сильнее сдвинул на затылок шапку, которая и так держалась каким-то чудом на его затылке, и громко объявил:

– Манатки оставить пока здесь! Под надзор дневального! – Он обежал быстрым взглядом казарму и вдруг озверело рявкнул: – Дневальный! Где дневальный?!

Через считанные секунды в узком проходе между рядами коек промелькнул высокий, худой как тростина, перепуганный ратник, в бледно-зелёной гимнастёрке, сидевшей на нём горбом, перетянутый ремнём так, что казалось, не вздохнуть на все лёгкие, с болтающимся возле ширинки штык-ножом. Грохая сапожищами, он подбежал к Остапчуку, потоптался перед ним, выполняя строевые па, стал докладывать, криво держа руку у виска.

«Неужели, – с лёгким ужасом подумал Алексей, – я буду так же бегать на матерный окрик этого широкомордого? И стоять перед ним по струнке?»

– Сейчас – на вещевой склад за обмундированием. Опосля – в баню! – скомандовал Остапчук. – Обух, уводи пополнение!

Старший сержант Обух был мал росту, кривоног; такие сержанты все отчего-то в Советской армии были кривоноги, их будто бы в младенчестве катали на бревне, так что ноги раскорячивались по сторонам в коленях. Лицо у него было ужимистое, деревенское, грубоватое; глотка лужёная. По нраву Обух был честен, трудолюбив. Службист. В армии подал заявление в члены партии.

– Выходи строиться в колонну по три! – выкрикнул Обух. – Отставить! Выходи – это не значит пешком. Это значит – бегом! Бе-его-ом-арш!

Здешняя баня, равно как вещевой склад с усатым, недостаточно похмелённым прапорщиком, оказалась с «особинкой». Без тазиков, несколько рядов душевых, где сверху прыскала холодная вода. Лишь в нескольких отсеках из проржавелых ситечек мочили тёпленькие струйки. Пополнение – группки голых синеватых парней – потолкалось возле тёпленьких сикалок.

– Я в журнале «Знание – сила» читал: один мужик год не мылся, и ничего – не умер, – утешил всех парень с прыщавым подбородком. – Кожа человечья сама по себе способна очищаться, без воды и мыла.

– А ещё можно рожу потереть снегом на морозе, она быстро отчистится, – подсказал умнику Алексей Ворончихин.

Но в общем-то парень с прыщавым подбородком ему понравился – Иван Курочкин, сибиряк, познакомились.

Полуобмытые новобранцы облачились в новое обмундирование, пока ещё неказистое: без погон, петлиц, нарукавных эмблем, тщательно обувались в новые кирзовые сапоги с портянками. Для многих портянки не в диковинку: больше половины призыва – из сельской местности. Для Алексея Ворончихина портянки – чистая морока. В какие-то моменты Алексей оглядывал себя, переодетого в солдатскую форму, в сапогах, в сизой шапке, и диву давался: «Куда меня занесло-то? А ведь мог бы Алку Мараховскую обнимать…»

– Ничего, Ваня, – кивал он Ивану Курочкину. – При Петре Первом служили двадцать пять лет.

Обух привёл новобранцев в казарму, тут же резанул по барабанным перепонкам:

– Через две минуты построение на плацу! Форма одежды номер «два»!

– Это как? Без шинелей, что ли?

– Што ли! Ты в армии, а не с бабой на печке!

О питерской погоде писано много поэтических и нерифмованных строк, воспевающих и негодующих. Одно дело – белые летние ночи, когда тёплый призрачный сумрак кутает благолепный град и по набережным возле элегически-задумчивой Невы хочется бродить с тонкой русой девушкой и украдкой поглядывать на её одухотворённый профиль… Другое дело – гнилостная осень, ветреный, стылый ноябрь. Алексей в толпе новобранцев, после обмочки в бане, в одной гимнастёрке ХБ, под которой нательная рубаха, выскочил на огромный продуваемый плац. Старший сержант Обух проорал, грозясь:

– Руки из карманов вон! Хватит в бильярд играть! Всем прикажу карманы зашить!

К вечеру холод укрепился: схватилась земля, остекленели лужи. Ветер, получая на просторном плацу ускорение, казалось, не облегал тела новобранцев, а сквозил меж рёбер, леденил остриженные затылки.

– Разобрались в одну шеренгу! – скомандовал Обух. – По рос-ту!

Другие сержанты (долговязый, с маленькой головой и тонким горбатым носом – Мирошниченко, коротенький, черноглазый, с замашками уличного уркагана – Тимченко, с бугристым, оспяным лицом и ехидно-жёлтыми глазами – Нестеркин) прохаживались вдоль ломкой, путающейся в построении шеренги, зубоскалили:

– Ну шо ты мэчэшься? Разве не бачишь, хто из вас хороче?

– Шо задёргался, як проститутка? Стань туточки и стый!

– Ты в штаны наклал? Да? Не-е-е. Тогда распрямись!

– А ты куда прёшь? Во твоё место! Ну всё понимаешь, а на горшок не просишься!

– Хдэ сапоги завозил? Чтоб потом нагуталинил до поросячьего визгу!

– Самый хитрый, что ли? Я тебя, тебя спрашиваю!.. Чего руки в карманы засунул?

Сержанты – тоже без шинелей, тоже без перчаток – мёрзли, но форс держали, зубами не клацали. Впрочем, под гимнастёрками «чувствовался» свитерок или тельняшка.

– Р-равняйсь!.. Отставить!.. Р-равняйсь!.. Отставить!.. Да ты что, козёл, жало своё повернуть не можешь? – вскричал Обух.

Когда шеренга кое-как замерла под команду «смирно», Обух повёл речь на официальной ноте: