Часть I 10 страница
— Томас родился недоношенным. Он весил меньше трех фунтов...
Ирена сказала мне, чтобы я надел халат, хорошенько вымыл руки по самые локти, и только после этого повела меня с ним знакомиться. То, что я увидел, можно было назвать лишь душой, но никак не телом, потому что роль тела играла почти прозрачная оболочка. Никогда раньше мне не доводилось так близко видеть столь явственное проявление духа в теле, больше похожем на прозрачное тело моллюска, но в глазах его на фотографиях уже проглядывает слабый отпечаток души. Если бы он не дышал, этот отпечаток пропал бы тут же. Так и лежал тогда Томас в своей прозрачной пластмассовой утробе, величиной чуть больше руки по локоть.
Взгляд Микаэлы упирается в пол. Волосы ее, гладкие, блестящие, тяжелые, разделенные косым пробором, закрывают лицо. Она вскидывает на меня глаза. Мне вдруг становится не по себе от того, что я так много болтаю.
Потом она говорит:
— Что такое душа, я не знаю. Но мне кажется, в теле заключено все, что там было всегда.
Мы вместе стоим на зимнем тротуаре в белесой темноте. Я знаю меньше, чем свет от лампочки в окне, потому что ему ведомо, как проникнуть на улицу и до предела обострить тоску ожидания.
Волосы и шляпа рамкой обрамляют ее спокойное лицо. Она очень молода. Нас разделяют двадцать пять лет. Глядя на нее, я испытываю такое чистое сожаление, такую прозрачную печаль, что они чем-то схожи с радостью. Ее шляпа, снег напоминают мне стихотворение Ахматовой, где в двух строках поэтесса потрясает кулаками, потом слагает руки в молитве:
Ты опоздал на много лет,
Но все-таки тебе я рада[100].
Зимняя улица, как соляная пещера. Снегопад прекратился, стало очень холодно. Холод просто немыслимый, пробирает до костей. Снежная улица тиха тишиной царства снежной белизны, неспешно дрейфующей по ледяным волнам. В свете уличных фонарей поблескивают снежинки.
Она показывает на свои легкие выходные туфельки, потом я чувствую, как ее маленькая кожаная перчатка пролезает мне под руку.
* * *
Микаэла живет над банком. Ее квартира похожа на келью чувственной монахини. Я вступаю в древний мир, отвечающий всем требованиям мечты. На полу у кушетки пошатываясь громоздятся стопки журналов — «Природа», «Археология», «Музейный работник» и груды книг — романы, издания по истории искусств, повести и рассказы для детей. Туфли свалены в кучу посреди комнаты; на столе валяется шарф. Хаос зимней спячки.
Комнаты в этом царстве художественного беспорядка тихо дышат в неярком свете. Ткани цвета поздней осени, ковры и тяжелая мебель, одна стена сплошь покрыта фотографиями в рамках, детская лампа в форме лошадки — все кажется вызовом жестко регламентированному миру бухгалтерского учета, расположившемуся внизу.
Я чувствую себя как вор, уже пролезший в окно — и застывший в оцепенении, пораженный ощущением того, что попал к себе домой. Ошарашенный невероятностью удачи.
Я жду, когда Микаэла вернется с заваренным чаем. Мне как-то не по себе в теплой комнате, нет той умиротворенности, которую принес с собой снегопад. Набитые всякой всячиной комнаты Микаэлы меня приворожили. Я уже вписался в рембрандтовский полумрак.
Она возвращается, ставит поднос на низенький столик гостиной, снимает с него серебряный чайник для заварки и стаканы, оправленные в серебро. Она сняла туфли и надела толстые шерстяные носки, в них она выглядит совсем девочкой. В лице Микаэлы мне теперь видится добродетель Беатриче де Луна, ангела из Феррары[101], которую
Господь укрепил в вере, чтобы она поддерживала изгнанников инквизиции и давала им пристанище. …Лицо Микаэлы отражает преданность многих поколений киевлянок, верность сотни киевлянок сотне верных мужей, несчетные вечера, когда в тесных комнатах под одеялом обсуждались семейные проблемы; тысячи соитий, мечты о заморских странах, первые ночи любви и ночи любви после многих лет жизни в браке. В глазах Микаэлы десять поколений истории, в ее волосах — запахи полей и сосен, ее гладкие, прохладные руки несут родниковую воду…
— Стаканчик чаю? — спрашивает она, сбрасывая газеты на ковер, чтобы освободить место.
На середине рассказа о своей семье она остановилась; теперь ей, должно быть, стало неловко от того, что она так много говорит. О родителях, как посланцах России и Испании, наполнивших их монреальскую гостиную традициями своих стран. О бабушке, которая рассказывала Микаэле выдуманные истории из своей жизни, — может быть, она хотела именно такой запомниться внучке, а может быть, потому, что ей самой хотелось верить этим выдумкам. Микаэлина бабушка подробно описывала внучке огромный дом в Санкт-Петербурге, детали его витиеватой отделки, резное дерево, даже нравы прислуги. Тяжелые зеленые гардины с золотым шитьем, бархатные платья бордового цвета в сочетании с черным. Но особый упор она всегда делала на учебе, рассказывая Микаэле про свои студенческие годы, работу учительницей, о том, как она была журналисткой в газете.
Микаэла делится со мной историей своих предков. Я поражаюсь жадности собственной памяти до ее воспоминаний. Любовь питается плотью деталей, утоляет жажду фактом в его первозданном облике; она не воспринимает тело в совокупности его частей, каждый член его одновременно твердит о своем, и все звуки сливаются в невнятном гомоне...
Я сижу на диване подавшись вперед, она устроилась на полу, нас разделяет маленький столик. Если просто ее слушать, мне кажется, можно получить отпущение всех грехов. Но я знаю, что стоит ей ко мне прикоснуться, стыд мой сразу станет явным, она сразу разглядит все мое уродство — и редеющие волосы, и вставные зубы. Она на теле моем увидит все его уродливые отметины.
Я все пытаюсь сдержать себя, запугать себя всякими доводами, но непреодолимое желание коснуться ее всаживает себя в меня по самую рукоятку. Как будто кожу с живого сдирают. Я касаюсь ее руки, заранее понимая, что делаю непоправимую ошибку. Слишком я для нее стар. Слишком стар.
И вдруг, против всяких ожиданий — это, должно быть, ей меня жалко стало? — она касается щекой, как нежным персиком, согретым солнцем, моей холодной ладони.
* * *
Я исследую каждую линию ее тела, каждый его изгиб и вдруг понимаю, что она лежит совершенно неподвижно, сжав руки. Тут до меня доходит вся ужасающая тупость того, что я делаю: желание мое ее унижает. Слишком много лет разделяет нас. Потом я понимаю, что она до предела сосредоточена, как будто мой язык подрезает ей крылья, — это она в такой странной форме благословляет меня на знакомство со своим телом. И только после того, как я выполняю ее волю, медленно, как зверь, метящий свою территорию, она сама переходит в бурную контратаку.
Я лежу, будто парализованный, в пещере ее волос. Потом руки мои неспешно находят ее тонкую талию, и вдруг я отчетливо представляю себе, как она нагибается после душа, сворачивает волосы полотенцем, как мокрым тюрбаном, явственно вижу линию изгиба ее спины в наклоне. Слышу ее негромкий голос — длинные фразы, как тихая музыка, как дуга весла над водой, роняющая серебряные капли. Голос ее я слышу, но слов разобрать не могу — так тихо она говорит; в ушах моих звуки всего ее тела. Вместо близости умерших, наполнявшей мое дыхание, меня оглушает гудящий гул тела Микаэлы — ток ее крови, текущий по голубым проводам вен под кожей. Кабели сухожилий; сплетения косточек на запястьях и лодыжках. Каждый раз, когда она смолкает, при каждой ее долгой паузе у меня дух захватывает. Я чувствую, как она понемногу тяжелеет, засыпая. Как прекрасен доверчивый ток крови, ее прижавшаяся ко мне теплая сонная тяжесть, как хрупкая, спокойная тяжесть яблок в вазе. Не застывшее отчаяние сломленности, а умиротворенность расслабления.
Микаэла раздевается, неторопливая и похожая на мечту, становится светлее. Одежда ее как будто растворяется.
Даже мельчайшие детали предметов в комнате вдруг становятся вполне осязаемыми. Годы идут, но тела наши помнят себя во все времена.
Она оседлала меня, устроившись на бедрах, я любуюсь всеми изгибами ее тела, почти физически чувствую арки ребер, каждое дыхание ее, перегоняющее кровь от косточек за ушами к пальцам на ногах.
На коже Микаэлы нет оттенка смерти. Даже когда она спит, я вижу в ее обнаженности невидимую эманацию тела, выступающую на поверхность. Я вижу на любимой влажную прядь волос, печать любви под сенью высокого бедра как соль на животе, живущем в такт с дыханьем. Вижу крепкие, как груши, мышцы икр на ногах. Я знаю, что скоро она откроет глаза и обнимет меня.
Уже поздно, почти полдень, когда она говорит — или мне это пригрезилось? — хотя Микаэла сама вполне могла бы меня спросить:
— Есть хочешь? Нет... Тогда, может быть, мы на скорую руку так перекусим, чтобы голод даже на миг не показался нам более сильным чувством...
* * *
Микаэла закрыла лицо руками; я глажу ей мягкое, теплое, податливое плечо. Она всхлипывает. Она выслушала все — и сердцем своим, и кожей. Микаэла плачет по Белле.
Свет и жар ее слез пробирают меня до костей.
Радость от того, что тебя понимают, и щемящая боль утраты потому, что понимание пришло впервые.
Когда я в конце концов засыпаю, как будто первый раз в жизни, мне снится Микаэла — юная, блестящая, как гладкий мрамор, залитая ласковым солнечным светом. Я кожей чувствую солнце. Белла сидит на краешке кровати и просит Микаэлу рассказать ей, какое ощущение вызывает прикосновение голых ног к простыне, «потому что, понимаешь, сейчас у меня своего тела нет...». Во сне по щекам Микаэлы текут слезы. Я вскакиваю, как будто меня резко выдернули из сна и бросили в мир, опустошенного и потерянного. Все тело болит от напряжения, я лежу поперек кровати в лучах солнечного света.
В каждой клеточке тела что-то изменилось, наполнилось покоем.
Она спит. Я лицом прижимаюсь ей к спине, руки мои у нее на груди. Она спит глубоко, как гонец, только что вышедший из ущелья Самария[102], который до этого несколько дней слышал лишь собственное дыхание. Я медленно куда-то сползаю и просыпаюсь, утыкаясь ей головой то в живот, то в спину, чувствуя себя как дома в мечтах о ней, о грудях ее, как из мягкой глины, тяжелых и чувствительных.
Каждая ночь, как целитель, врачует раны нашей разделенности, сближая нас все теснее, соединяя в итоге рубцами снов. Одиночество выдохами уходит в дыхание тьмы.
Мы нашли друг друга так нежданно, так случайно, будто это случилось в древних Салониках, где когда-то говорили на испанском, греческом, турецком, болгарском. Где до войны с разбросанных по городу минаретов кричали муэдзины, били в набат колокола церквей, а вечерами по пятницам порт будто вымирал, потому что наступала еврейская суббота. Где по улицам ходили люди в тюрбанах, фесках и кипах, в высоких островерхих шапках бродячих дервишей, где многие женщины носили чадру. Где шестьдесят минаретов и тридцать синагог окружали пристанище дервишей, круживших на невидимых своих осях в священных плясках, передавая в движениях рук благословение небес, донося его до земли в движениях ног...
Я сжимаю ей руки, зарываю разум в запах ее запястий — браслеты аромата.
Спасение мое в ее маленьком теле.
* * *
Микаэла спит на другом конце города, через сотни млечных дворов.
Не успел я положить голову на подушку, как послышался топот Йоси с Томасом по коридору и их громкое перешептывание за дверью. Весь я и волосы мои пропитаны запахом Микаэлы. Я чувствую щекой шершавую ткань дивана. У меня голова кругом идет от недосыпания, от Микаэлы, от мальчишечьих голосов. На тяжелых гардинах полосы света восходящего солнца.
Что ты сотворила со временем...
Я прислушиваюсь к тому, как они готовят завтрак, эти звуки мне больно слышать. Слушаю каждый звук Йосиной игры на пианино, зависающий в пространстве между нотами. Сила тяготения клонит меня к земле. Обледенелые капли дождя падают с неба на серебристо-белый снег. На диване Мориса сплетаются стебли прибрежного камыша, весенний дождь барабанит по оцинкованному корыту, погода погружает комнату в подводное царство. Каждый звук — как прикосновение. Дождь стучит по голым плечам Микаэлы. Так много зелени, что кажется, не все в порядке со зрением. Не бывает в жизни случайностей. Все снова и снова повторяется в первый раз.
На той вечеринке у Мориса, где мы встретились с Микаэлой, был один художник, поляк из Данцига, который родился за десять лет до войны. Мы с ним долго говорили.
— Всю жизнь, — сказал он мне, — я задаю себе один и тот же вопрос: как можно ненавидеть все там, откуда приехал, и при этом не испытывать ненависти к себе самому?
Он мне признался, что год назад купил тюбики с желтой краской — все оттенки яркого желтого цвета, но так и не использовал их. Продолжал писать картины в тех же мрачных тонах охры и коричневого.
Безмятежность зимней спальни; на улицах тихо, слышно только, как лопатой кто-то убирает снег с тротуара, но от этих звуков тишина становится еще более явственной. В первое утро, когда я проснулся рядом с Микаэлой — уткнувшись головой ей в спину, а пятки ее, как два островка, вздымали одеяло, — я понял, что впервые в жизни пытаюсь рисовать желтыми красками.
Порой нам кажется, что изменения происходят внезапно, но даже я знаю, что это не так. Счастье необузданно и непостоянно, но внезапным оно не бывает.
Морис не просто в восторге — он изумлен.
— Друг мой, друг мой дорогой, ну наконец, не прошло и миллиона лет. Ирена, иди сюда. У нас свершилась неолитическая революция.
В любимом ресторане Микаэлы я поднимаю бокал, и столовые приборы падают на дорогой пол наборного паркета. Грохот невообразимый. Глядя мне в глаза, Микаэла подталкивает свои приборы к краю стола, и они вслед моим тоже обрушиваются на пол.
Любовь ко мне пршила под звон столового серебра...
* * *
Я пересекаю границу кожи, вторгаясь в память Микаэлы, воспоминания о ее детстве. Она на пристани, ей десять лет, кончики косичек мокрые, как кисточки для краски. Замерзшая загорелая спина прикрыта фланелевой рубашкой, такой застиранной, что ткань стала мягкой, как мочка уха. В жарком воздухе солнечного дня разлит запах кедровых досок. Гладкий детский животик, ножки худенькие, как птичьи лапки. Позже, став женщиной, она плавала уже совсем по-другому — озеро будто гладило ее холодными пальцами; но даже теперь, когда она плывет по озеру, ее движения так грациозны, будто овеяны романтикой, как будто она все еще девчушка-подросток, плывущая в свое будущее. Вечерами над темной бахромой леса небо светится сумерками. Она гребет и поет куплеты неспешных песен. Она представляет себе звезды мятными леденцами, кладет их себе в рот и сосет, пока они не исчезнут.
В первые недели, проведенные вместе, мы с Микаэлой объехали многие северные городки, раскинувшиеся на берегах озер. В воздухе там плетет кружева дым от каминов, в маленьких домиках горят вечерами лампочки, коттеджи в дачных поселках огорожены заборами, чтоб меньше было зимой снежных заносов. Эти городки и поселки хранят свои воспоминания для самих себя.
Серебристый тополь отбрасывает черную тень, как негатив снимка. Небо чревато не то дождем, не то снегом. Свет не яркий, а матовый, не свет, а его тусклое отражение. Микаэла ведет машину, моя рука у нее на бедре. Мы страшно рады в воскресных сумерках вернуться к ней в квартиру.
Весной мы отправляемся дальше на север — мимо медных рудников и бумажных фабрик, мимо заброшенных городков, рожденных, а потом за ненадобностью покинутых промышленностью. Я вступаю в страну ее юности, с которой знакомлюсь с трепетной нежностью, когда Микаэла отдыхает и ненавязчиво меня туда подталкивает: ветхие домишки Кобальта[103], входные двери которых выходят на все стороны, кроме той, что смотрит на дорогу, потому что дороги еще нет — ее построят позже. Красивое каменное здание железнодорожной станции. Разверстые пасти шахт. Заброшенная и покинутая гостиница «Альбион». Все это она, как я понимаю, любила. Я знаю, что вскоре покажу ей землю моего прошлого так же, как она открывает передо мной прошлое свое. Мы поплывем по Эгейскому морю на белом корабле, как в утробе облака. И хоть она будет там иностранкой, изумленно глядящей на незнакомые пейзажи, тело ее потянется к ним, как к молитве. Она станет коричневой от загара, кожа на сгибах будет слегка лосниться. Белое платье дождем заблестит у нее на бедрах.
— Родители брали меня с собой в поездки при любой возможности. Не только летом, но и зимой, в любую погоду. Мы ездили к северу от Монреаля, потом на запад от Руэн-Норанды[104] и дальше, в леса и на острова… Чем дальше едешь на север, тем с большей силой чувствуется мощь металла в земле…
Ребенком в летящей в ночь машине, прижимая лицо к стеклу заднего окна, она представляла себе, что чувствует притяжение звезд и шахт, металлическую связь неведомых ей еще понятий: магнетизм, орбиты. Она представляла себе, что звезды сбились с пути и слишком близко оказались к земле, которая притянула их на поверхность. Окна открыты, воздух шоссе струями бьет в загоревшую кожу, купальный костюм под рубашкой еще не высох, иногда она сидит на полотенце. Микаэла обожала такие ночи. На передних сиденьях маячили темные контуры родителей.
— Склады на пристани острова пахли шерстью и нафталином, резиной и шоколадом. Мы с мамой купили там как-то шляпы от солнца. Еще мы там покупали настольные игры и составные картинки-загадки мостов и закатов; кусочки, из которых надо было их складывать, всегда казались чуть-чуть влажными... В музее первопроходцев я испугалась призраков индейцев и поселенцев, мне казалось, меня будут преследовать духи убитых на охоте животных. Там были предметы одежды мужчин и женщин почти такого же роста, как я, а мне тогда было лет десять или одиннадцать. Как же, Яков, я была напугана одеждой таких маленьких людей! В одной легенде сказано, что как-то жители Манитулина[105] выжгли остров до основания, уничтожили весь лес и собственные деревни, чтобы изгнать злого духа. Ради собственного спасения они сожгли свои дома. Потом ночами мне снились кошмарные сны о бегущих по лесу людях, факелы которых прочерчивали в ночи огненные следы. Считалось, что остров очищен, но я очень боялась, что дух задумал им отомстить. Мне кажется, ребенок интуитивно чувствует, что больше всего пугают священные места... Но тогда же, когда мы были на острове, я испытала такое счастье, какого потом не испытывала никогда. Трапезы под открытым небом, керосиновые лампы, стаканы, полные сока, охлажденного в озере. Я многое узнала о корневых системах и о мхах, читала «Рыжего пони» Стейнбека на террасе под навесом. Мы плавали на лодке. Отец учил меня новым словам, после каждого из которых, как мне казалось, стоял восклицательный знак — его указательный палец: перистые облака! кучевые облака! перисто-слоистые! Когда мы были на севере, отец носил полотняные ботинки. А мама покрывала волосы косынкой...
Такой же, какая была на голове Микаэлы, когда она рассказывала мне эти истории. Ткань слегка оттеняла ее профиль, чуть-чуть заостряя скулы.
— Потом, когда я уже взрослой снова одна приезжала в эти северные места, особенно на пляжи Северного пролива[106], я чувствовала в машине, что со мной что-то творится. Что-то очень странное, Яков, как будто со мной был еще кто-то невидимый, чья-то душа. Совсем молодая или очень старая.
Пока она рассказывает, мы едем через пустынные поселки на берегах озер, ветер сдувает песок пляжей на дорогу. Здесь царит тишина запустения северных курортных городков в межсезонье. Террасы перед входными дверями завалены дровами, игрушками, старой мебелью, как отблесками жизни. Эти городки — как цветущие кактусы — ненадолго пробуждаются от спячки лишь на короткие недели жаркого лета. Я так боюсь ее потерять, что дух захватывает. Но скоро страх проходит. От Эспанолы[107] до Садбери[108] кварцитовые холмы вбирают в себя розовый вечерний свет, как промокашка, а потом бледнеют в свете луны.
А дальше Микаэла везет меня в одно из самых памятных мест ее детства — в березовую рощу на белом песке.
И только там я, наконец, не боюсь вздохнуть полной грудью. Как будто снимаюсь с якоря. Как будто река выходит из берегов. Я травлю якорную цепь и плыву, весь погруженный в настоящее.
Мы спим среди мокрых от дождя берез, нас ничего не отделяет от грозы, яркими сполохами рвущей тьму, кроме тонких нейлоновых стенок палатки. Ветер шквалом налетает с разбега, разбивается об антенны ветвей и откатывается мимо нас обратно в дождь, напоенный электричеством. Я укрываю Микаэлу, свернувшуюся в спальном мешке, спиной прижимаюсь к стенке палатки, как к мокрой рубашке, прилипшей к спине. Ударила молния, но мы заземлены.
Она придвигается ко мне теснее. Во что заставляет нас верить тело? В то, что мы никогда не станем самими собой, пока в нем не сольются две души. Долгие годы реальное бытие тела заставляло меня верить в смерть. Теперь, когда я и в Микаэле и одновременно смотрю на нее со стороны, смерть впервые заставляет меня верить в тело.
Я исчезаю в ней, как ветер, налетающий на деревья и волнующий лес волнами во время бури. Мерцающие семена разносятся по ее темной крови яркими листьями на ночном ветру, звездами в безлунную ночь. Только нам могло хватить глупости ночевать в березовой роще в апрельскую грозу. В хлипкой палатке Микаэла рассказывает мне свои истории, я слушаю их, прижав ухо ей к сердцу, дождь барабанит в тонкий нейлон, мы погружаемся в сон.
А когда просыпаемся, в ногах у нас лужа. Не на Идре, не на Закинтосе, а среди берез Микаэлы я впервые в жизни чувствую себя в безопасности на поверхности земли, зарыв себя в бушующей грозе.
* * *
На Идру можно попасть только с одной стороны, с той, где находится гавань. Остров будто выгнул позвоночник и резко отвернул голову. Мы опираемся на поручни, я обнимаю Микаэлу за талию. Флажок кораблика полощется на закатном ветру. Фонтан звезд, забивший на небе, смывает с палубы жару.
Весна несет на Идру беспокойство молодой женщины после первой ночи любви, обреченной без руля и без ветрил плыть от прошлой жизни к будущей. Шестнадцать лет она была девочкой, и вот уже два часа, как стала женщиной, — так Греция пробуждается от зимы. В один прекрасный день свет меняет цвет, как глазурь, затвердев на керамике.
Листья олив с неуемной силой впитывают свет яркого солнца Греции, пока цвет их не становится таким насыщенным, что зеленое оборачивается бордовым — листья опаляет собственная жадность. Но они не успокоятся, пока не станут такими темными, что не в силах будут впитывать больше, тогда они станут похожи на блестящие дымчатые зеркала и начнут отражать свет.
Высоко в воздушной голубизне свет рассыпается бликами, как ароматическое масло на теле. Наши тела впитали соль моря и мускус винограда. Микаэла в сарафане цвета летнего зноя мелет кофе, ставит на стол мед и инжир.
Иногда Микаэла часами не вспоминает о своем теле. Мне нравится наблюдать за ней, когда она задумывается или читает, подпирая голову рукой. Сидя в шезлонге или лежа на земле, когда тело ее отдано во власть силы тяготения. Чем больше она сосредоточена, чем сложнее проблема, которую ей надо решить, тем дальше от нее странствует ее тело. По дальним дорогам бредут ее ноги или ее несет над водой, и волосы, струясь, ниспадают на спину. Вот так временами тело ее шутя уклоняется от своих обязанностей. Когда организованный разум Микаэлы дает ее телу свободу, оно от нее сбегает, уходит погулять само по себе. Когда она поднимает взгляд и замечает, что я на нее смотрю, или просто прерывает чтение и говорит мне: «Знаешь, Яков, на самом деле Готорн делал вид, что плохо себя чувствует, чтобы остаться дома и читать очерки Карлейля о героях», — ее тело возвращается обратно, внезапно возникая в шезлонге. А я чувствую глубокую признательность к тяжким, робким членам ее тела, которые, сами того не понимая, бросили вызов приказу ее разума. Она смотрит на меня, собранная воедино, а мы делим с ее телом нашу пикантную тайну.
Слушая, как Микаэла читает, я вспоминаю, как Белла читала стихи, как страстность выражения, с которым она читала, передавалась мне, хоть я был тогда ребенком и не мог понять этого чувства. Спустя полвека после ее смерти я отдаю себе отчет в том, что, хотя моя сестра никогда не испытала мужских объятий, она, должно быть, уже так сильно любила втайне, что знала что-то о второй половинке души. Таково одно из благословений Микаэлы. Микаэла остановилась, потому что ей пришла в голову мысль:
— Ты можешь себе представить, что Бетховен сочинил все свои произведения, ни разу не увидев моря?
* * *
Каждое утро я пишу эти слова, которые адресованы вам всем. Белле и Атосу, Алекс, Морису и Ирене, Микаэле. Здесь, на Идре, этим летом 1992 года я пытаюсь уместить прошлое в тесный текст молитвы.
Каждый день после обеда я ищу исчезающие запахи Микаэлы — базилика на пальцах и чеснока, перескочившего с пальцев на волосы и заблудившегося в них; капелек пота, выступающего на лбу и на руках. Следуя путем запаха эстрагона, который как будто передается от одного батальона дивизии другому, я прослеживаю ее день, плечи ее пахнут кокосовым маслом, травинки налипли на ее ноги, омытые морем.
Мы зажигаем лампы под стрекот цикад, и она рассказывает мне сюжеты романов, говорит об истории, делится воспоминаниями детства. Мы читаем друг другу, пьем и едим. Свежую рыбу из поселка с помидорами, запеченными в оливковом масле с тимьяном; баклажаны и артишоки, приготовленные на гриле и вымоченные в лимонном соке. На столе, благословенном покоем и ароматами, в беспорядке раскатаны сливы.
Иногда сын госпожи Карузос поднимается к нам из городка с подарками от матери для «Якова и его молодой невесты»: хлебом, оливками, вином. Манос сидит с нами вечерами, и неясные в сумерках очертания его даров, лежащих на столе, обостряют мою страсть. Я смотрю через стол на их лица. На сдержанное расположение и мягкую обособленность нашего гостя и на Микаэлу, дышащую здоровьем, искрящуюся радостью, выглядящую — возможно ли это? — как женщина, которую очень любят.
Я смотрю, как Микаэла печет пирог. Она с улыбкой рассказывает мне о том, что ее мама обычно именно так раскатывала тесто. Она даже не подозревает, что руки ее хранят и мои воспоминания. Я помню, как мама на кухне учила Беллу готовить. Микаэла говорит:
— Мама обычно резала тесто вот так, этому ее научила тетя, помнишь, та, которая вышла замуж за парня, брат которого жил в Нью-Йорке...
Вот так мимоходом, без всякой задней мысли Микаэла, раскатывая тесто, делилась со мной материнскими рассказами о родственниках из соседнего местечка и о тех из них, кто пересек океан. О вызывающем костюме, в котором двоюродный брат Пашка пришел на свадьбу ее племянницы. О другом родственнике, который познакомился в Америке с девушкой, а когда женился на ней, оказалось, что она туда приехала из того самого городка, из которого он уехал, — можешь себе представить? — ему полсвета надо было объехать, чтобы встретиться там с дочкой соседа... Я помню, как моя мама говорила Белле, чтобы та ни при каких обстоятельствах не раскрывала секрет приготовления замечательной медовой коврижки — предмета острой зависти госпожи Альперштейн, — никогда и никому, кроме собственной дочери, благослови тебя Господи. Несколько столовых ложек овсянки, чтоб тесто стало рыхлым и хорошо пропиталось, как будто это торт с кремом, немножко меда акации, чтоб коврижка покрылась золотистой корочкой... Вспоминая об этом, я думаю о японских мастерах-оружейниках, ковавших мечи, которые рассказывали свои истории, когда закаляли сталь — сгибали ее тысячи раз, чтобы она стала прочнее и гибче, — эти их истории длились ровно столько, сколько надо было, чтобы ее отпустить. К тому моменту, когда они смолкали, процесс отпуска завершался; точная продолжительность рассказа была ценным рецептом. Я не очень слежу за развитием очередной семейной истории Микаэлы о том, как чья-то жена в конце концов запустила в мужа чайником, потому что вспоминаю, как мама журила Беллу за вспыльчивый нрав, приговаривая: «Жесткие птицы только для супа хороши», «Если будешь думать о плохом, тесто не поднимется» — а Микаэла умасливает тесто, ставя его в печь и нашептывая что-то, чтобы пирог получился на славу.
Пока жива хотя бы память о разлуке, отсутствия нет. Память умирает лишь тогда, когда перестают помнить. Или как мог бы сказать Атос: «Если нет больше земли, но память о ней жива, можно составить карту».
* * *
Я перестал бояться темноты. Вглядываюсь в ночную спальню — одежда Микаэлы смешалась с моими вещами, книгами и туфлями. Латунная лампа из каюты корабля — подарок Мориса и Ирены. У меня на глазах вещи превращаются в реликвии.
Каждую ночь я просыпаюсь от ощущения счастья. Иногда, когда я чувствую во сне, что нога Микаэлы прижалась к моей, ее прикосновение рождает сон о теплом солнечном свете, и этот свет несет мне покой.
* * *
Тишина бывает ответом как на опустошенность, так и на переполненность.