Жизнь Толстого 6 страница
«Так что же нам делать?» — первая веха на трудном пути Толстого, когда, отвергнув относительный покой религиозных исканий, он ринулся в общественные схватки. С тех пор началась та двадцатилетняя война против лжи и преступлений цивилизации, которую вел во имя евангелия старец-пророк из Ясной Поляны, вел в одиночку, оставаясь вне партий и все их осуждая.
Духовный переворот, происшедший в Толстом, встречал мало сочувствия среди окружающих, семья же его была просто в отчаянии.
Уже давно графиня Толстая с беспокойством следила за развитием того, что ей казалось злом и с чем она тщетно боролась. Еще в 1874 г. она негодовала по поводу того, что муж ее тратит столько сил и времени на свои труды для школ.
«...Эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и притворяться не могу, что сочувствую».
Борьба стала еще труднее, когда на смену педагогике пришла религия. Графиня столь враждебно встретила
1 «Для чего люди одурманиваются?» — Р. Р.
2 «Царство божие внутри вас». — Р. Р.
3 Примечательно, что Толстому было очень трудно отказаться от охоты. Эта страсть перешла к нему от отца. Толстой не отличался чувствительностью и, по-видимому, никогда не испытывал особого сострадания к животным. Его проницательный взгляд вряд ли стремился читать в столь выразительных подчас глазах наших смиренных братьев, за исключением разве только лошадей, к которым он питал пристрастие потомственного помещика. В нем была даже некоторая прирожденная жестокость. Описывая медленную смерть волка, которого он убил ударом палки по переносице, он отмечает: «Я испытывал наслаждение при воспоминании о страданиях издыхающего зверя». Угрызения совести пришли много позднее. — Р. Р.
первые признания новообращенного, что Толстой, касаясь в письмах к ней религиозных вопросов, считал необходимым просить извинения:
«Ты не сердись, как ты иногда досадуешь при моем упоминании о боге. Я не могу этого не сказать, потому что это самая основа моей мысли»1.
И хотя графиню растрогало это признание и она постаралась скрыть свое неудовольствие, она не понимала мужа и с беспокойством присматривалась к нему.
«У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего...»2
Она подозревает, что он заболел:
«...Левочка все работает, как он выражается; но увы!.. он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтобы показать, как церковь несообразна с учением евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтобы прошло это, как болезнь»3.
Но болезнь не прошла. Отношения между супругами становятся все более и более тягостными. Они любили и глубоко уважали друг друга, но понять друг друга были не в состоянии. Они пытаются идти на обоюдные уступки, которые, как водится, оборачиваются обоюдными мучениями. Толстой скрепя сердце следует за семьей в Москву. Он записывает в свой дневник:
«Прошел месяц — самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. — Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные»4.
В те же дни графиня пишет:
«Москва. Завтра месяц, как мы тут... Первые две недели я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел... плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду»5.
Им пришлось расстаться на некоторое время. Они просят друг у друга прощение за причиненные страданья. Как они все еще любят друг друга! Он пишет ей:
«Ты говоришь: «Я тебя люблю, а тебе этого теперь не
1 Лето 1878 г. — Р. Р. 218 ноября 1878 г. — Р. Р. 3Ноябрь 1879 г. — Р. Р. 4 октября 1881 г. — Р. Р. 514 октября 1881 г. — Р. Р.
надо». Только этого и надо... твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни»1.
Но стоит им соединиться — и снова разлад. Графиня не может примириться с этой манией религиозности, которая побуждает Толстого взяться с помощью раввина за изучение еврейского языка.
«...Ничего его больше не занимает и не интересует...», «...тратит силы на пустяки...», «...скрыть своего недовольства я не могу»2.
Она пишет ему:
«...Я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колотье дров, ставлении самоваров и шитье сапог...»
И добавляет с ласковой усмешкой любящей матери, которая наблюдает за своим взбалмошным ребенком:
«...Я успокоилась на фразе: «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало...»3
Но письмо еще не отправлено, а она уже представила себе, как муж будет читать эти строки. Перед ней встали его добрые, ясные глаза, опечаленные ее иронией; в порыве любви она вскрывает свое письмо:
«...я вдруг себе ясно тебя представила, и во мне вдруг такой наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям».
Так эти два любящих существа мучили друг друга, затем сокрушались по поводу причиненных страданий и ничего не могли изменить. Такими безысходными их отношения оставались около тридцати лет, и конец пришел только в тот час, когда старый, умирающий король Лир, в минуту безумия, бежал ночью из родного дома.
Часто недостаточно обращают внимания на трогательное воззвание к женщинам, которым кончается «Так что же нам делать?»
Толстой отнюдь не сочувствовал модному в то время «феминизму» 4. Но для той, которую он называет «женщи-
1 Март 1882 г. — Р. Р.
2 1882 г. — Р. Р.
3 23 октября 1884 г. — Р. Р.
4 «Так называемый женский вопрос возник и мог возникнуть только среди мужчин, отступивших от закона настоящего труда... Женщина, имея свой особенный, неизбежный труд, никогда не потребует права участия в труде мужчины — в рудниках, на пашне. Она могла потребовать участия только в мнимом труде мужчин богатого класса». — Р. Р.
ной-матерью», для той, которой открыт истинный смысл жизни, он находит слова благоговейного обожания; он воздает великую хвалу ее скорбям и ее радостям, беременности и материнству с их чудовищными муками, годами неусыпного труда, незаметного и изнурительного, за который женщина ни от кого не ждет благодарности, и то несказанное блаженство, которое она испытывает после мук рождения, исполнив закон природы. Он рисует образ преданной жены, которая во всем опора, а не помеха своему мужу. Она знает, что «только самоотверженный, невидимый, безнаградный труд... для жизни других есть... призвание человека».
«Такая женщина не будет не только поощрять мужа к обманному, фальшивому труду, имеющему только целью пользование трудом других, но с отвращением и ужасом будет относиться к такой деятельности, служащей двойным соблазном для детей... будет всегда... уважать и ценить в мужчинах, требовать от них настоящий труд с тратою и опасностью...» Она знает, что дети, то есть следующие поколения, есть самое великое и святое, что дано людям видеть в действительности, и служение всем своим существом этой святыне есть ее жизнь... Она будет воспитывать в детях «способность самоотверженного исполнения воли божьей...» «Вот такие-то... женщины властвуют над властвующими мужчинами» и служат путеводною звездою людям. «Да, женщины-матери, в ваших руках спасение мира»1.
Эхо призыв человека умоляющего, еще не потерявшего надежды... Но услышат ли его?
Несколькими годами позже последний луч надежды гаснет:
«Вы, верно, не думаете этого, но Вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий «я», презираемо всеми, окружающими меня»2.
Если самые близкие, любящие люди не оценили должным образом величия этого нравственного перерождения, можно ли было ждать от остальных большего понимания или большего уважения? Тургенев, с которым Толстой пожелал помириться скорее из христианского смире-
1 Это последние строки «Так что же нам делать?». Они датированы 14 февраля 1886 г. — Р. Р.
2 Письмо М. А. Энгелъгардту от 20 декабря 1882 г. (?} — 20 января 1883 г. (?) — Р. Р.
ния, а вовсе не потому, что стал лучше относиться к нему1, говорил о нем иронически: «Мне очень жаль Толстого... а впрочем, как говорят французы: «Chacun tue ses puces a sa maniere»2.
Несколько лет спустя, незадолго до своей смерти, Тургенев написал Толстому известное письмо, в котором умолял своего «друга», «великого писателя земли русской», вернуться к литературе3.
Все европейские писатели разделили тревогу умирающего Тургенева и присоединились к его просьбе. Мельхиор де Вогюэ в конце статьи о Толстом, написанной в 1886 г., выражает свое негодование по поводу портрета, на котором Толстой изображен в крестьянском одеянии, с шилом в руке:
«Создатель шедевров, это ли ваше орудие?.. Наше орудие перо, наша нива — душа человеческая, которой тоже надо дать приют и пищу. Позвольте напомнить вам слова русского крестьянина, московского первопечатника, который воскликнул, когда его пытались возвратить к сохе: «Мое дело не хлеб сеять, а бросать в мир семена мысли».
Можно подумать, что Толстой помышлял когда-либо отказаться от своего призвания сеятеля мысли!.. В конце «В чем моя вера?» он пишет:
«Я верю, что разумная жизнь — свет мой на то только и дан мне, чтобы светить перед человеками... Я верю, что моя жизнь и знание истины есть талант, данный мне для работы на него, что этот талант есть огонь, который только тогда огонь, когда он горит... Я верю, что единственный смысл моей жизни — в том, чтобы жить в том свете, который есть во мне... и высоко держать его перед людьми так, чтобы люди видели его»4.
1 Примирение состоялось весной 1878 г. Толстой написал Тургеневу, испрашивая его прощения. Тургенев приехал в Ясную Поляну в августе 1878 г. Толстой отдал ему визит в июле 1881 г. В обществе все были поражены происшедшей в Толстом переменой, его кротостью, его скромностью. Он точно преобразился. — Р. Р.
2 [«Всяк по-своему с ума сходит» — (франц.) — Прим. ред.]Письмо к Я. П. Полонскому. — Р. Р.
3 Письмо из Буживаля от 28 июня 1883 г. — Р. Р.
4 Заметим, что в упреке, который делает Толстому де Вогюэ, он бессознательно повторяет слова самого Толстого. «Справедливо это или нет, — писал Вогюэ, — возможно даже в наказание нам, небо наделило нас необходимым и прекрасным злом — мыслью... Отбросить этот крест — бунт против божества» (Вогюэ. «Русский роман». 1886). Толстой писал своей тетушке графине А. А. Толстой в 1879 г.; [У каждого свой крест] «...мой — работа мысли — скверная, горделивая, полная соблазнов...» — Р. Р.
Но этот свет, этот огонь, «который только тогда огонь, когда он горит», вызывал тревогу у большинства писателей. Наиболее проницательные, вероятно, догадывались, что их искусство рискует стать первой жертвой этого огня. Они делали вид, что все искусство как таковое в опасности и что Толстой, подобно Просперо, навеки разбил магическую палочку, утратил секрет творчества.
В действительности все было совсем не так; и мне хотелось бы показать, что Толстой не только не разрушил искусства, но пробудил силы, лежавшие втуне, и что вера не только не убила в нем художественный гений, но, напротив, способствовала его обновлению.
Сколь это ни странно, но обычно, рассуждая о взглядах Толстого на науку и искусство, забывают о его книге «Так что же нам делать?» (1884 — 1886 гг.), а ведь в этой книге как раз и выражены его взгляды по данному вопросу. Именно там Толстой впервые выступает против науки и искусства; и этот первый его бой был самым ожесточенным изо всех, которые он вел на этом поприще. Странно, что во время полемики, разгоревшейся недавно во Франции по поводу тщеты науки и бесплодия интеллигенции, никому не пришло в голову обратиться к этому труду Толстого. Книга «Так что же нам делать?» — самое грозное из всех известных обличений, направленных против «евнухов науки» и «пиратов искусства», против касты жрецов духа, которая, опрокинув или подчинив себе господствовавшие до нее касты — церковь, государство, армию, — водворилась на их место и, не желая, да и не будучи в состоянии принести пользу человечеству, претендует на всеобщее восхищение и слепое поклонение. Люди эти выдают за непреложный закон бесстыдную догму — «наука для науки» и «искусство для искусства», и нет более лживой маски для всех, кто пытается оправдать и даже возвеличить свой чудовищный эгоизм и нищету духа.
«Я не только не отрицаю науку и искусство, — утверждает Толстой, — но я только во имя того, что есть истинная наука и истинное искусство, говорю то, что я говорю». Во имя их он требует, чтобы были «высланы торговцы из храма».
«Наука и искусство так же необходимы для людей, как пища и питье, и одежда, даже необходимее...» Истинная «наука эта всегда имела своим предметом знание того, в чем назначение и потому истинное благо каждого человека и всех людей», «...истинное искусство... не имело другого значения, как выражение науки о назначении и благе человека».
И он восхваляет тех, кто, «с тех пор, как есть люди... на гуслях и тимпанах, в изображениях и словами выражали свою и людскую борьбу с обманами... свои страдания в этой борьбе, свои надежды на торжество добра, свое отчаяние о торжестве зла и свои восторги в сознании этого наступающего блага».
Толстой рисует образ истинного художника, и описание это дышит жгучей болью и священным гневом:
«Деятельность научная и художественная... только тогда плодотворна, когда она не знает прав, а знает одни обязанности. Только потому, что она всегда такова, что ее свойство быть таковою, и ценит человечество так высоко эту деятельность. Если люди действительно призваны к служению другим духовной работой», то они всегда будут страдать, исполняя это служение, потому что только страданиями, только муками рождается духовный мир. «...Страдание и самоотвержение всегда будет уделом мыслителя и художника» потому, что цель его есть благо людей. Люди несчастны: страдают, гибнут. Ждать и бездельничать некогда. Мыслитель и художник никогда не будет сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли воображать; он будет всегда, вечно, в тревоге и волнении; он мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, но он не решил и не сказал, а завтра, может, будет уже поздно — он умрет. «Не тот будет мыслителем и художником, кто воспитывается в заведении, где будто бы делают ученого и художника (особенно же делают губителя и науки и искусства), и получит диплом и обеспечение, а тот, кто и рад бы не мыслить и не выражать того, что заложено ему в душу, но не может не делать того, к чему влекут его две непреодолимые силы: внутренняя потребность и требование людей.
Гладких, жуирующих и самодовольных мыслителей и художников не бывает».
Эти блестящие строки, в трагическом свете представляющие гений Толстого, были написаны под мучительным впечатлением, которое произвела на него страшная картина нищеты, виденная в Москве. Толстой был убежден, что наука и искусство, наравне со всем современным строем, повинны в социальном неравенстве, произволе и лицемерии. С этим убеждением Толстой уже никогда не расстанется. Однако со временем острота первого впечатления, вызванного нищетой, сгладилась; рана уже не так сильно кровоточила1; и ни в одной из последующих его книг уже не встретишь столь трепетной муки и столь гневного призыва об отмщении, как здесь. Толстой дает непревзойденное по благородству определение миссии художника, творящего кровью своего сердца, утверждает величие самопожертвования и страдания, являющихся «уделом мыслителя», и с возмущением обрушивается на художников-олимпийцев, к которым он причисляет Гёте. В последующих работах Толстой вернется к критике искусства уже с точки зрения литератора, не впадая в чисто религиозную трактовку; он будет рассматривать задачи искусства вне непосредственной связи с человеческими страданиями, одна мысль о которых приводит Толстого в неистовство, как было в тот вечер, когда он рыдал, вернувшись домой после посещения ночлежного дома.
Это не значит, однако, что в своих поучениях он холоден и равнодушен. Холодность и Толстой — несовместимы. До конца своих дней он остается тем самым Толстым, который писал Фету:
«Ежели не жалеть своих самых ничтожных лиц, надо их уж ругать так, чтобы небу жарко было, или смеяться над ними так, чтобы животики подвело, а не так, как одержимый хандрою и диспепсией Тургенев»2.
И он неизменно так и поступает в своих писаниях об искусстве. Его негативная критика — знаменитые толстовские сарказмы и нападки — столь яростна, что только ее и увидели деятели искусства, не заметив позитивной стороны. Слишком уж больно бил Толстой по предрассудкам и слабым местам художников, потому-то они и объявили его не просто врагом их искусства, но всякого искусства вообще. А ведь у Толстого критика всегда имеет созидательную ценность. Он стремится построить заново; уничтожение ради уничтожения чуждо духу Толстого. И с присущей ему скромностью он даже не претендует на новизну: он защищает искусство, которое вечно,
1 Он придет даже к оправданию страдания — не только своего, но и страдания других. «Ведь это — то самое, уменьшение чего, помощь чему и составляет содержание разумной жизни людей, — то самое, на что направлена истинная деятельность жизни... Как же может материал его работы быть страданием для работника?» — Р. Р.
2 23 февраля 1860 г. — Именно поэтому его и возмущал «одержимый хандрою и диспепсией Тургенев». — Р. Р.
от лжехудожников, способных лишь бесчестить его ради собственной выгоды.
«Истинная наука и истинное искусство всегда существовали и всегда будут существовать, невозможно и бесполезно оспаривать или доказывать их необходимость», — написал он мне в 1887 г., на десять лет раньше его знаменитой книги «Что такое искусство?»1 — «Все зло нашего времени происходит от того, что так называемые образованные люди, во главе с учеными и художниками, составляют привилегированную касту, подобно священникам. И эта каста обладает пороками всех каст. Она искажает и унижает тот самый принцип, во имя которого она организовалась. То, что называют наукой и искусством, есть не что иное, как огромный «humbug»2, великое суеверие, в которое мы обычно впадаем, как только освобождаемся от старого церковного суеверия. Чтобы ясно видеть путь, по которому нам надлежит идти, следует начать с начала, — надо снять капюшон, в котором мне тепло, но который закрывает мои глаза. — Искушение велико. Мы родимся и затем поднимаемся по ступенькам лестницы и оказываемся среди привилегированных, среди жрецов цивилизации и культуры (как говорят немцы), точно брамину и католическим священникам, нам нужно иметь большую искренность и большую любовь к истине и к добру, чтобы подвергнуть сомнению те принципы, которым мы обязаны нашим выгодным положением. Но для серьезного человека, который ставит себе вопрос о жизни, — нет выбора. Чтобы приобрести ясный взгляд на вещи, он должен освободиться от того суеверия, в котором он живет, хотя это суеверие ему и выгодно. Это условие sine qua non...3 He иметь суеверий... Привести себя в состояние ребенка или Декарта...»
В своей книге «Что такое искусство?» Толстой обличает суеверия и заблуждения современного искусства, «этот огромный humbug», которым своекорыстно услаждают себя касты заинтересованных. С грубоватой иронией он выставляет напоказ все смешные стороны искусства, всю его скудость, лицемерие, продажность, извращенность. Он не оставляет камня на камне от современно-
1 Письмо, написанное на французском языке, датировано 4 октября 1887 г. «Что такое искусство?» было опубликовано лишь в 1897 — 1898 гг., но Толстой обдумывал это свое произведение в течение пятнадцати лет, то есть с 1882 г. — Р. Р.
2 Заблуждение, обман (англ.). — Прим. ред.
3 Необходимое условие (лат.). — Прим. ред.
го искусства, он разрушает с радостью ребенка, ломающего свои игрушки. Критика его часто очень остроумна, но часто и несправедлива: ничего не поделаешь, это война. Толстой бьет чем попало и кого попало, крушит направо и налево, не вглядываясь в лица тех, кому наносит удары. И нередко оказывается — как это бывает в сражениях, — что он ранит именно того, кого обязан был бы защищать, например Ибсена или Бетховена. В этом виновна его запальчивость, из-за которой он часто действует необдуманно, страстность, из-за которой он часто не замечает слабости своих доводов, и, наконец, признаемся, недостаточность художественной культуры.
Ведь все, что он знает о современном искусстве, он знает преимущественно из книг. Какую живопись он мог видеть, какую музыку слышать, прожив три четверти жизни у себя в имении, не побывав в Европе ни разу с 1860 г.; да и тогда он ничего там не видел, кроме школ, ничем другим не интересовался. О живописи он знает понаслышке и называет вперемежку в числе декадентов Пювис де Шаванна, Манэ, Монэ, Бёклина, Штука, Клингера; восхищается Жюлем Бретоном и Лермитом за их благие намерения, о которых он знает опять-таки понаслышке; презирает Микеланджело; и, рассуждая о художниках, стремящихся воплотить в своих произведениях человеческую душу, ни разу не упоминает о Рембрандте. Музыку он понимает значительно лучше, но совершенно] ее не знает; он застыл на своих детских музыкальных впечатлениях, твердо придерживается той музыки, которая уже была признана классической в сороковых годах, не признает никого из последующих композиторов (за исключением Чайковского, музыка которого повергает его в слезы); он ставит в один ряд Брамса и Рихарда Штрауса, берется поучать Бетховена 2 и считает, что вполне можно судить о Вагнере, посетив одно представление «Зигфрида», причем к началу он опоздал, а ушел в середине второго акта3.
1 Я вернусь к этому вопросу в связи с «Крейцеровой сонатой». — Р. Р.
2 После 1886 г. он становится все нетерпимее. В «Так что же нам делать?» он еще не посягал на Бетховена (ни на Шекспира). Более того, он даже укорял современных художников в том, что они смеют считать их своими предшественниками. «...Деятельность Галилеев, Шекспиров, Бетховенов не имеет ничего общего с деятельностью Тиндалей, Гюго и Вагнеров. Как святые отцы отреклись бы от родства пап, так и старинные деятели науки отреклись бы от родства с теперешними». — Р. Р.
3 Он даже хотел уйти, не досмотрев первого акта. «Вопрос... был для меня решен несомненно... От автора, который может сочинять та-
Само собой понятно, что литературу он знал лучше. Но и тут, по какой-то непостижимой странности, он избегает высказываться о русских писателях, хорошо ему известных, и берется поучать иностранных поэтов, дух которых чужд ему и книги которых он лишь перелистал с высокомерным пренебрежением!1
Его упорство в отрицании с годами лишь возрастает. Он доходит до того, что пишет книгу, в которой доказывает, что Шекспир «не был художником».
«...он не был художником и произведения его не суть художественные произведения»2.
Можно только восторгаться такой уверенностью! Толстой не сомневается. Не приводит доказательств. Он всегда прав. Он может сказать: Девятая симфония — произведение, разъединяющее людей3.
Или:
«В музыке... можно указать только... на знаменитую скрипичную «Арию» Баха, на ноктюрн в Es dur Шопена и, может быть, на десяток вещей, не цельных пьес, но мест, выбранных из произведений Гайдна, Моцарта, Шуберта, Бетховена, Шопена», «всё же остальное... должно быть изгоняемо, отрицаемо и презираемо, как искусство, не соединяющее, а разъединяющее людей».
Или:
«...Явсе-таки постараюсь, как умею, показать, почему я полагаю, что Шекспир не может быть признаваем не только великим, гениальным, но даже самым посредственным сочинителем». Что бы ни говорили слепые хвалители Шекспира, у Шекспира нет изображения характеров.
То, что остальное человечество придерживается иного мнения, не может остановить Толстого, наоборот!
«Мое... мнение о произведениях Шекспира, — с гордостью заявляет он, — совершенно противоположно тому, которое установилось о нем во всем европейском мире».
Толстого неотвязно преследует ненавистный призрак лжи — ложь ему мерещится всюду; любое широко рас-
кие... сцены... ждать уже ничего нельзя; смело можно решить, что все, что напишет такой автор, будет дурно...» — Р. Р.
1 Известно, что для того, чтобы проанализировать творчество французских поэтов новых направлений, он применил поистине необычный метод: «...выписал во всех книгах то стихотворение, какое попадалось на 28-й странице»! — Р. Р.
2 «О Шекспире и о драме», 1903. Книга была написана по поводу статьи Эрнста Кросби «Шекспир и рабочий класс». — Р. Р.
3 «Музыка эта... не соединяет всех людей, а соединяет только некоторых, выделяя их от других людей». — Р. Р.
пространенное мнение заставляло его враждебно настораживаться, он брал его под сомнение, как взял под сомнение славу Шекспира, считая, что она представляет собой «одно из тех эпидемических внушений, которым всегда подвергались и подвергаются люди... Яркими примерами... могут служить средневековые крестовые походы... вера в ведьм... отыскивание... философского камня или страсть к тюльпанам... люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них... С развитием прессы эпидемии эти сделались особенно поразительны». И в качестве последнего примера такой заразной болезни Толстой приводит дело Дрейфуса, о котором он — враг всякой несправедливости, защитник всех притесняемых — говорит с пренебрежительным равнодушием1. Это поразительный пример того, как далеко заводит его склонность искать во всем ложь, а также инстинктивное отвращение к «моральным эпидемиям», которые он осуждал и в себе самом, но не в силах был преодолеть. Приходится признать, что самые высокие человеческие добродетели имеют свою оборотную сторону, если возможно столь непостижимое ослепление того, кто читал в душах людей, кто умел воссоздавать картину самых сильных страстей и кто вместе с тем видел в «Короле Лире» «нелепое» произведение, а в гордой Корделии «безличное» существо2.
1 Событие это, «подобные которым повторяются беспрестанно, не обращая ничьего внимания, и не могущие быть интересными, не только всему миру, но даже французским военным...»
Дальше он пишет:
«И только после нескольких лет люди стали опоминаться от внушения и понимать, что они никак не могли знать, виновен или невиновен, и что у каждого есть тысячи дел, гораздо более близких и интересных, чем дело Дрейфуса» («О Шекспире»). — Р. Р.
2 «Король Лир» — очень плохое, неряшливо составленное произведение, которое не может вызвать ничего, кроме «отвращения» и «скуки». К «Отелло» Толстой относится с несколько большей благосклонностью, всего вероятнее потому, что это произведение было созвучно его тогдашним взглядам на брак и ревность, — он считает, что это «наименее плохая, загроможденная напыщенным многословием драма Шекспира». Гамлет, по мнению Толстого, лишен какого бы то ни было характера; это — «фонограф Шекспира», который твердит его мысли. Что же касается «Бури», «Цимбелина», «Троила» и т. д., то Толстой упоминает их только в качестве примера «нелепости». Единственный персонаж Шекспира, который кажется ему естественным, — это Фальстаф, потому что «шекспировский язык», наполненный «несмешными шутками и незабавными каламбурами... совершенно подходит к хвастливому, изломанному, развращенному характеру пьяного Фальстафа».
Толстой не всегда думал так. Он с удовольствием читал Шекспира в 1860 — 1870 гг., в особенности в тот период, когда намеревался написать историческую драму о Петре I. Из его записей 1869 г. явствует, что он брал «Гамлета» за образец. Упомянув свои законченные работы, в частности «Войну и мир», которую он считает произведением гомеровского толка, Толстой добавляет: «Гамлет» и мои будущие труды: поэзия романиста в описании характеров». — Р. Р.
Заметьте, как безошибочно он определяет некоторые действительные недостатки Шекспира, признать которые мы не решаемся: так, например, искусственность поэтического языка, одинакового для всех персонажей, риторичность страстей, героизма, доведенная до упрощения. И я отлично понимаю, что Толстой — писатель, которого меньше, чем любого другого, можно назвать литератором, не мог сочувствовать искусству самого гениального из профессиональных художников слова. Но стоило ли тратить попусту время, рассуждая о том, чего не понять, да и вообще представляют ли какую-либо ценность суждения о мире, который слишком чужд?
Не представляют, если отыскивать в них ключ к этим чуждым Толстому мирам, и, напротив, представляют огромную ценность как ключ к пониманию его творчества. От гениального художника-творца никто не вправе требовать, чтобы он был беспристрастным критиком. Когда Вагнер или Толстой рассуждают о Бетховене или Шекспире, это не о них они говорят, а о самих себе — о том, что они считают для себя идеалом. Толстой отнюдь не выдает себя за нелицеприятного судью, он осуждает Шекспира, даже не стараясь быть объективным. Более того, он упрекает Шекспира в том, что его искусство слишком объективно. Творец «Войны и мира», сам будучи непревзойденным мастером объективного искусства, не находит слов, чтобы выразить всю меру своего презрения и заклеймить немецких критиков — тех, что вслед за Гёте «изобрели Шекспира», а также «теории», будто «искусство должно быть объективно, то есть изображать события совершенно независимо от оценки доброго и злого», нанося тем самым решительный удар божественному предназначению искусства.