ВИДЫ ОБРАЗОВ В ЗАВИСИМОСТИ ОТ ЖИЗНЕННОГО МАТЕРИАЛА
Как мы уже говорили, художественные образы бывают разными не только благодаря существованию разных видов искусства,— особенности художественного образа определяются и его жизненным содержанием. В искусстве существуют и образы людей, и образы животных, и образ природы (пейзаж), и образы предметного, вещного мира. Это качественно разные образы, но все они, так или иначе служат выражению мысли художника. Какую же роль выполняют различные образы в общей образной системе искусства?
Начнем с образов предметного, вещного мира. Они присутствуют не во всех видах искусства. Музыка, например, не только не способна выразить вещественное, но и по характеру своему и по своим целям в этом не нуждается.
Искусство скульптуры использует предметно-вещественные образы довольно ограниченно и главным образом в «служебных» целях. Скульптурное произведение есть изображение человека по преимуществу — человека вне его окружения, в отвлечении от сугубо предметного мира. Недаром древняя скульптура тяготела к изображению обнаженного человеческого тела. Обнаженный человек в искусстве древних — это человек как идея, в его собственной ценности. Всякого рода одеяние, если оно присутствовало в скульптуре, призвано было не скрыть человеческое тело, а оттенить его, оттенить собственно человеческую, телесную и через нее духовную красоту. Философ Ф. Шеллинг называл одеяние в скульптуре «аллегорией» или «намеком (эхом)» «форм органического образа». Одеяние всегда «остается подчиненным изображению обнаженного тела, истинной и первой любви искусства».
По существу, и в скульптуре нового времени одежда не носит чисто вещественного характера. Чаще всего она условна: она есть более указание на одежду, нежели реальное одеяние, и она не скрывает человека, а помогает его «раскрыть».
Изображение других предметов вещного мира в скульптуре тоже весьма ограничено и вполне подчинено изображению человека. Вещь оказывается иногда составной частью человеческого деяния — стрельбы, метания какого-либо снаряда и т. д. Так изображен, например, лук в прекрасной скульптуре А. Бурделя «Стреляющий Геракл». Геракл, яростный, необузданный, исполненный стихийной силы, натягивает тетиву гигантского лука. Лук оказывается неотъемлемой частью композиции, центром которой является человек.
То же можно сказать об известной скульптуре И. Шадра «Булыжник — оружие пролетариата». Молодой рабочий выхватывает из мостовой булыжник — единственное доступное ему оружие,— чтобы в следующий момент метнуть его в ненавистного врага. Булыжник и здесь выполняет роль важную, но служебную: это то, что помогает раскрыть образ революционно настроенного рабочего.
Предметы в скульптуре иногда выступают в роли символических знаков. Хорошо знакомым и попятным символом является изображение серпа и молота в скульптурной группе В. Мухиной «Рабочий и колхозница». В скульптуре М. Антокольского «Иван Грозный» важную символическую роль играет изображение воткнутого в пол знаменитого царского жезла. Это символ и власти царя, и не менее того — его необузданной жестокости. У чешского ваятеля Яна Штурсы есть скульптура «Победитель». Она изображает стремительно-порывистого, взволнованного юношу, гордо подъемлющего пальмовую ветвь. Пальмовая ветвь в скульптуре — это тоже символ, символ мира. И он становится ключом к содержанию произведения.
Предметные символы в скульптурных произведениях часто бывают указанием на внутренний смысл композиции — разумеется, дополнительным указанием, по тем по менее очень существенным.
Важное значение имеет изображение предметного мира в искусстве живописи. Несравненно более важное, чем в скульптуре. Это неудивительно. Живопись способна изображать вещественное лучше, полнее, выразительнее, чем другое искусство. И потому создавать «полный и ясный образ описываемой вещи» — это прерогатива живописи и живописца, как утверждал Лессинг.
Живопись дает нам не только радость открытия, познания, но и радость прямого узнавания. На этой особенности живописи и живописного образа основано специфическое удовольствие, которое мы получаем от ее произведений. Но с этим связана и возможность живописи создавать образ вещного мира не только подчиненного, но и относительно самостоятельного значения. Как и во всяком другом искусстве, в живописи вещи служат характеристике человека, помогают раскрыть его психологию, характер, социальное положение. Но в живописи они могут существовать и в отсутствие человека, как бы сами по себе. Я имею в виду особый жанр, который носит название «натюрморта».
В точном значении слова натюрморт — это картина неживой природы. Это живописное изображение предметов обихода, срезанных цветов, снеди — фруктов, овощей, битой дичи, мяса, рыбы. Натюрморт показывает мир вещей в их первозданной сущности, в их видимой, материальной правде. Недаром натюрморт как жанр возник в XVII веке, и прежде всего в Голландии и Испании, где особенно сильными стали уже в то время реалистические и материалистические тенденции в живописи. В натюрмортах художники как бы заново знакомили зрителей с материальным миром, давали знать его вполне, почувствовать его первозданную красоту.
К. С. Петров-Водкин, сам замечательный мастер натюрморта, писал об этом жанре живописного искусства:
«Натюрморт — это одна из острых бесед живописца с натурой. В нем сюжет и психологизм не загораживают определения предмета в пространство. Каков есть предмет, где он и где я, воспринимающий этот предмет, — в этом основное требование натюрморта. И в этом — большая познавательная радость, воспринимаемая от натюрморта зрителем...
Чтобы додуматься до предметной сущности, необходимо оголить предмет, выключить его декоративность и его приспособленные для человека функции, и лишь тогда вскрываются земные условия и законы его жизни».
Но все-таки даже в натюрморте самостоятельность, само ценность вещи не является безусловной. В том, как изображен вещный мир, открывается опять-таки, прежде всего человек — сам художник, его характер и не менее того — ого время. Человеческое содержание искусства — закон для всех его родов, видов и жанров, и натюрморт в этом отношении не является исключением. «В произведении искусства самое интересное — это личность», — говорил Сезанн. Его слова справедливы, в частности, и для натюрморта.
Предметный мир присутствует и в театральном искусстве — в оформлении сцены, в бутафории. Вещи на сцене создают исторический, социальный и бытовой фон для театрального действия. Они могут служить и художественно выразительной деталью, помогающей раскрыть человеческий образ. Такой выразительной деталью был, например, великолепный чубук Манилова в спектакле Художественного театра «Мертвые души». Исполнитель роли Манилова Михаил Кедров делал этот чубук особенно значимым, когда в минуты крайнего воодушевления совал его не в рот, а куда-то выше, в воздух, в «мысленные просторы».
Самые разнообразные функции выполняют предметы вещного мира в искусстве кино. Киноискусство во многом носит живописный характер. Это проявляется, между прочим, и в его способности зримо, реально изображать вещи и использовать эти изображения в художественных целях.
Широко использовались вещи в немом кино, особенно для создания комического эффекта. Сами по себе вещи смешными, конечно, быть не могут. Только в связи с человеком, с его обращением с ними они могут вызывать комический эффект. Учитывая это, их и использовали в немом кино.
В одном из кинофильмов герой, роль которого исполнял замечательный французский комедийный актер Макс Линдер, купил ванну и хочет донести ее до дому. Но ванна большая, тяжелая, ее трудно поднять и еще труднее нести. После многочисленных усилий герой надевает ванну на голову, как огромную шляпу. Ванна своей тяжестью постепенно прижимает героя к земле; он становится на четвереньки и совершенно исчезает под ней. Ванна — так видит это зритель — одна шествует по тротуару. Люди пугаются, встречая ее. Собаки лают на нее. Ванна между тем доходит до дома, в котором живет герой, и начинает взбираться по лестнице. Добравшись до квартиры, она пытается войти, но не может, так как оказывается шире, чем дверь квартиры.
Все это в фильме выглядит необычайно комичным. Спомощью вещи, через забавное столкновение человека с вещью актер (он же и автор фильма) создаст забавную интригу, законченный юмористический сюжет и заставляет от души смеяться зрителей.
Нечто подобное происходит и в ранних фильмах Чаплина. Чарли садится в кресло-качалку и затем никак не может из нее встать. Чарли пробует кататься на роликовых коньках, но у него ничего не выходит: ролики выходят из его подчинения, приобретают опасную самостоятельность и пр. и пр. Венгерский теоретик кино Бела Балаш так комментирует комические чаплиновские трюки с вещами: «Глубокий смысл „неловкости" Чаплина заключен не только в том, что его борьба с коварным объектом вскрывает демоническую природу объекта, но и в том, что вещи становятся с человеком на одну ступень, даже превосходят его. Они побеждают Чаплина именно потому, что он, предельно человечный, не затронутый процессом „овеществления", не хочет приспосабливаться к механизмам».
Техника кино, как мы уже говорили, позволяет повторять тот или иной кадр, приближать показанное к зрителю, давая изображение крупным планом. Это приводит к тому, что вещь в киноизображении может быть укрупнена, как бы подчеркнута, выделена. Внимание зрителей максимально сосредоточивается на предмете, он становится предельно значимым. Благодаря этому предметы вещного мира в киноискусстве могут превращаться в сильную художественную деталь и даже в метафору-символ.
Это может быть деталь трагического воздействия, как, например, пенсне доброй пожилой женщины, разлетающееся брызгами, в фильме Эйзенштейна «Броненосец Потемкин». Это может быть обличительная деталь — как распятие в фильме Я. Протазанова «Праздник святого Йоргена»: монах, считающий доходы от продажи «святой воды», использует распятие как пресс-папье. Иногда это ироническая деталь, также становящаяся метафорой. Так, в фильме Кулешова «По закону» гнев одного из персонажей сопоставляется с параллельным кадром: бурно кипит чайник, из него вырывается пар.
Примером метафорического и символического использования предмета в кино может служить изображение горящей и догорающей свечи в повторяющихся кадрах фильма А. Зархи «Анна Каренина». Это изображение, уже в силу своей повторяемости, приобретает особый смысл и воспринимается как символическое выражение жизни Анны, ее трагической судьбы.
Столь же разнообразный, но еще более подчиненный характер носит изображение вещей в искусстве слова. В некоторых случаях в литературе, особенно в поэзии, вещь, нарисованная словами, кажется почти зримой, наглядной. Вспомним, например, стихотворение Г. Р. Державина «Приглашение к обеду»:
Шекснинская стерлядь золотая,
Каймак и борщ уже стоят;
В графинах вина, пунш, блистая,
То льдом, то искрами манят;
С курильниц благовонья льются,
Плоды среди корзин смеются..
Однако подобные изображения в литературе сравнительно редки. Жанр натюрморта — не литературный жанр. Художественная литература в силу природы своего образного языка не способна создавать иллюзию материального, вещественного в такой мере, как живопись или кино.
Известно, что Белинского восхищала изобразительная деталь в «Евгении Онегине»: «Морозной пылью серебрится Его бобровый воротник». За этими словами — живое представление, зримый образ вещи. Но показательно, что образ такого типа в литературе чаще всего называют живописным. «Живописный» — это, конечно, метафора. Но смысл ее предполагает, что подобные образы характерны не столько для словесного искусства, сколько для искусства живописи.
Правилом для искусства слова является изображение вещей в их подчиненности внутреннему миру человека. Напомню хрестоматийный пример. Герой «Мертвых душ» Чичиков попадает к Собакевичу. Какие вощи бросаются ему в глаза в комнате Собакевича? «...В углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро па пренелепых четырех ногах: совершенный медведь. Стол, креслы, стулья, все было самого тяжелого и беспокойного свойства...» Для чего Гоголю понадобилось, чтобы мы увидели эти вещи? Характеризуют ли они себя или своего хозяина? Гоголь сам отвечает на эти вопросы: «...каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: и я тоже Собакевич! или: и я тоже очень похож на Собакевича!»
Замечательно, что вещи живут в нашем воображении, запоминаются нам прежде всего именно потому, что напоминают своих хозяев, характеризуют их. Читая описание комнаты Собакевича, мы невольно улыбаемся. Но улыбка имеет отношение не к самой комнате, а к Собакевичу.
В художественной литературе вещи часто служат средством осмеяния или серьезного обличения их владельцев. Начало вещественное соотносится с началом духовным по принципу внутреннего контраста. Именно поэтому упор на вещественное в изображении человека осмысляется как признак ущербности собственно человеческой, духовной.
Лев Толстой в «Войне и мире» так представляет читателю князя Василия Курагина, которого откровенно не любит: «...отвечал, нисколько не смутясь такою встречей, вошедший князь, в придворном, шитом мундире, в чулках, башмаках и звездах, с светлым выражением плоского лица».
В этом первом представлении героя читателю признаки внешние и материальные не только явно преобладают, но как будто намеренно вытесняют признаки индивидуально-человеческие. Может быть, потому и вытесняют, что человеческого в князе Василии не так уж много? Эта мысль невольно приходит на ум благодаря такому описанию.
Изображение вещей может использоваться как средство обличения и в более широком смысле. Выразительный пример тому — «Воскресение» Л. Н. Толстого.
В своем последнем романе Толстой гневно обличает весь правящий класс, и делает это не в последнюю очередь с помощью вещей. Когда писатель рисует персонажей из правящего сословия, оп почти не показывает их неповторимые индивидуальные черты, но зато необыкновенно подробно и обстоятельно говорит о вещах, которые имеют отношение к этим персонажам, о той обстановке, в которой они живут. Корчагины, Масленниковы и им подобные, по убеждению Толстого, не заключают в себе никакой положительной общественной ценности. Они — «тень», «отрицательное». Именно поэтому их социальная сущность вскрывается лишь путем показа их отношения к трудящимся людям — к «положительному». Вещи, которыми владеют эти люди, оказываются наглядными знаками социальной зависимости людей друг от друга.
Нехлюдов носит «чисто выглаженное белье», «как зеркало вычищенные ботинки», «вычищенное и приготовленное платье»; паркет в столовой, где он завтракает, натерт. Но кто гладит, чистит, натирает? Только не Нехлюдов. «Натертый паркет», «чисто выглаженное белье» и пр.— это не нейтральные детали, а прямое доказательство паразитизма Нехлюдова, это свидетельство в пользу обвинения.
Вместе со своим постепенно прозревающим героем Толстой приходит к выводу, что «все бедствия народа, или, по крайней мере, главная, ближайшая причина бедствия парода, в том, что земля, которая кормит его, не в его руках, а в руках людей, которые, пользуясь этим правом на землю, живут трудами этого народа. Земля же, которая так необходима ему, что мрут от отсутствия ее, обрабатывается этими же доведенными до крайней нужды людьми для того, чтобы хлеб с нее продавался за границу и владельцы земли могли бы покупать себе шляпы, трости, коляски, бронзы и т. п.».
В этих словах заключена глубокая мотивировка художественного приема. Наличие дорогих вещей, предметов роскошной обстановки в руках владельцев земли Толстой ставит в непосредственную зависимость от условий существования людей труда. Владельцы шляп, тростей, колясок, те, кто носит золотые застежки и шелковые халаты, оказываются виновными в вымирании людей. В результате сами шляпы, трости, шелковые халаты и пр. становятся в романе клеймом, изобличающим преступников. Вещи служат авторскому суду над обществом и государством, которые живут по ложным, античеловеческим законам.
Разумеется, изображение вещей в литературном произведении отнюдь не всегда дается с отрицательным значением. Тот же Толстой в «Войне и мире» или «Анне Карениной» изображает вещи и с совсем иным смыслом. В качестве примера приводу описание бального наряда Кити Щербацкой: «Несмотря на то что туалет, прическа и все приготовления к балу стоили Кити больших трудов и соображений, она теперь, в своем сложном тюлевом платье на розовом чехле, вступила на бал так свободно и просто, как будто все эти розетки, кружева, все подробности туалета не стоили ей и ее домашним ни минуты внимания, как будто она родилась в этом тюле, кружевах, с этою высокою прической, с розой и двумя лепестками наверху ее».
Мы не видим здесь даже намека на какое-либо осуждение или тем более обличение. А вот почти те же предметы туалета у Мисси Корчагиной в «Воскресении» воспринимаются памп как нечто отрицательное. Почему же так происходит? По известной уже нам причине: вещи в искусстве изображаются не сами по себе, а в зависимости от человека (героя) и с точки зрения человека (автора).
Когда-то у нас имел довольно широкое распространение термин «производственный роман». Это очень неточный термин — но он существовал (и даже существует), и с ним приходится считаться. Впрочем, дело не в термине, а в том, что за ним стоит. С понятием «производственный роман» у нас прочно ассоциируется такое произведение, в котором не только излагаются события, происходящие с людьми на производстве, но и подробно описывается само производство, характерные для него технологические процессы, описывается его вещественный мир. Хорошо это или плохо? Как бывает часто, на такой вопрос нельзя дать однозначного ответа. Хорошо — когда описание мира вещей помогает достоверному изображению человека, его внутреннего мира. Плохо — когда вещи в произведении заслоняют человека и дела человеческие. К сожалению, именно в «производственном романе» это часто случается.
В одной из своих наиболее известных эстетических работ Лессинг, ссылаясь на пример Гомера, утверждал в качестве закона для искусства слова изображение вещественных предметов лишь в меру участия их в человеческом действии. Это положение и сейчас не устарело. Изображение предметов вещественного мира уместно и оправданно в литературном произведении, если оно направлено на раскрытие существа дела. Но в искусстве существо дела глубоко связано именно с человеком.
Наряду с образами вещественного мира свое место в искусстве занимают образы зверей, птиц и прочих представителей животного мира. В разных видах искусства они присутствуют в разной мере. Наибольшую роль они играют, пожалуй, в живописи и в скульптуре. Наименьшую — в театральном искусстве.
С учетом общих закономерностей музыкального образа можно говорить об изображении животных в музыке. Образы животных и птиц в музыке создаются путем звуковой имитации или образного воспроизведения их «характера», повадок. Так, в балете «Спящая красавица» звучит музыкальная тема кошечки; в романсе Алябьева «Соловей» средствами музыки передается характер соловьиного пения — его прихотливость, серебристость звучания, легкость. Примеров такого рода можно привести много. Вспомним еще пение петуха в сцене отречения Петра, в «Страстях по Матфею» Баха или музыкальный образ мчащейся конницы в симфонических произведениях, в операх и балетах.
В театральном искусстве образы животных и птиц встречаются, как уже говорилось, не часто, и на это есть свои веские причины. В театре образ человека создается человеком же — актером (исключение составляет кукольный театр). На сцене создается мир, максимально приближенный к естественному. Такая образная система как будто бы обязывает к тому, чтобы и животных на сцене тоже «играли» живые животные. Но легко ли это осуществить?
Допустим, в спектакле «Дон Кихот» (в балете или каком-либо ином сценическом представлении — безразлично) на сцене появляется конь Дон Кихота — не условный, а подлинный. Все внимание зрителей будет непременно привлечено к нему, ибо он будет воспринят вне обязательной театральной условности уже потому, что легко может разрушить привычную условность. Зрители начнут думать: «Откуда взялся этот конь? Он действительно настоящий? Как в таком случае он поведет себя па сцене?» Каковы бы, впрочем, ни были вопросы, они обязательно возникнут не по содержанию спектакля — пойдут «мимо содержания». В результате цельности художественного впечатления будет нанесен серьезный урон.
Правда, на практике иногда эти трудности можно преодолеть. Легче всего они преодолеваются при постановке сказок (например, «Синей птицы» Метерлинка или пьес-сказок Евгения Шварца). В сказке, самое невероятное, оказывается вероятным и оправдывается самым жанром пьесы. В частности, если в таких спектаклях в роли животных выступают актеры, то зрителям и это не кажется странным.
В отличие от театра скульптура и живопись часто и легко обращаются к созданию образов животных. Начало этой традиции было положено в далекой древности, когда скульптурные и живописные изображения животных имели, как мы знаем, магическое значение.
История скульптуры знает мастеров, которые лепили преимущественно или даже исключительно животных. В России таким скульптором был П. К. Клодт. Ему принадлежит знаменитая группа коней на Аничковом мосту в Ленинграде. Ему же принадлежит известный памятник И. А. Крылову, который является и памятником героям его басен: животные составляют важную часть его композиции. Важную — и все-таки подчиненную: они помогают раскрыть основную тему скульптурного произведения, человеческую тему — гений Крылова.
Не менее подчиненный характер носят и кони на Аничковом мосту. Для того чтобы создать их, Клодту понадобилось не только мастерство, но и наука. Он должен был хорошо изучить анатомию лошади, ее мускулатуру, характер движений. Но кони Клодта интересны, выразительны не только сами по себе, а и для изображения человека. Они помогают увидеть силу человека, его ловкость, его способность укротить, подчинить себе все живое. Кони Клодта прекрасны, без них скульптурная группа потеряла бы всякий смысл, но говорят они прежде всего о человеке.
То же, еще с большим основанием, можно сказать о знаменитом «Медном всаднике» Фальконе. Бесспорно, что именно конь составляет идейно-художественную основу этого памятника. Однако конь опять-таки являет собой не столько самого себя, сколько своего всадника и его великие замыслы. Как это ни парадоксально звучит, в памятнике Петру I, созданном Фальконе, образ царя-преобразователя раскрывается больше всего не в его собственном изображении, а в изображении коня, его стремительного порыва.
Наше восприятие памятника Петру имеет и символический характер. Вздыбленный, устремившийся вперед конь вызывает у нас представление о могучем порыве России. Одним из первых этот существенно важный смысл скульптурной композиции увидел А. С. Пушкин. В «Медном всаднике» поэт писал:
Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, | О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной, На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? И где опустишь ты копыта? |
В памятнике Фальконе нет излишне прямолинейной аллегории. Символический смысл образа возникает свободно. Но то, что он возникает, в значительной мере обусловлено самой природой образа: конь или какое-либо другое животное (так же и птица) в скульптуре выступают и воспринимаются очень часто не как художественные знаки самих себя, а как знаки иного, более общего значения.
Как уже говорилось, подчиненный характер нередко носят образы животных, птиц, рыб и в живописи. Очень часто они входят как важная составная часть в общую композицию пейзажного или сюжетного характера. Если они включены в пейзажную композицию, то мы воспринимаем их в художественной нераздельности с пейзажем. В конечном счете они для нас значат то же, что и пейзаж в целом. Если же животные являются частью сюжетной композиции, то они, как правило, служат средством дополнительной характеристики человека — героя картины и той ситуации, в которой герой оказался.
У французского художника Эдуарда Мапе есть картина, которая называется «Мальчик с собакой». На ней изображен черноволосый мальчик с добрым и милым лицом и рядом собака, тоже добрая и милая, преданно глядящая на своего хозяина. И мальчик и собака предстают в картине не каждый сам по себе, а в своей нераздельности, как бы слитности. Они смотрят друг на друга и словно зеркально отражаются друг в друге. Собака кажется нам чем-то похожей на мальчика и удивительным образом помогает нам, зрителям, лучше разглядеть его, полнее и глубже понять. Это достаточно характерный пример. Образы животных в живописи часто не только представляют самих себя, но еще больше — объясняют своих хозяев.
В то же время животные и птицы в изобразительном искусстве могут выступать и вне видимой зависимости от человека. Так бывает, например, в книжных иллюстрациях, когда в книге рассказывается о животных или птицах,— в иллюстрациях к сказкам, басням, повестям, рассказам о животных. Эти иллюстрации могут представлять самостоятельную художественную ценность. Достаточно вспомнить иллюстрации таких замечательных художников, как Альбрехт Дюрер или как В. Л. Фаворский, Е. А. Кибрик, Д. А. Шмаринов.
Образы животных и птиц вне видимой зависимости от образа человека встречаются и в произведениях станковой живописи. Мы хорошо знаем и картины, и рисунки, изображающие лошадей, собак, крестьянские дворы со всей их живностью и т. д. Такие картины часто встречаются у голландских живописцев XVII века, у русских художников, в частности у Б. А. Серова, в современной живописи. Впрочем, образы животных и птиц в таких картинах, как и в иллюстрациях к сказкам, басням, только внешне кажутся независимыми от человека. На самом деле и они внутренне связаны с человеком, воспроизводят повседневную человеческую жизнь во всей ее полноте.
В многообразных ролях могут выступать животные в кино. В пору первой молодости этого искусства животные часто становились главными героями картин. Существовали даже животные-кинозвезды, например пантера фирмы братьев Патэ или всемирно известная овчарка по имени Ринтинтин. Людям старшего поколения хорошо памятна приключенческая киноповесть советского режиссера В. Шнейдерова «Джульбарс», в котором главная роль отведена собаке.
Однако и в тех случаях, когда животные в кинокартинах играют более или менее самостоятельную роль, они вызывают наш интерес постольку, поскольку в их изображении мы замечаем человеческую точку зрения. Американский кинорежиссер Уолт Дисней создал множество мультипликационных фильмов о животных. Но и здесь животные интересны не сами по себе. Историк и теоретик кино Э. Линдгрен писал: «...художественное произведение вообще и художественный фильм в частности — это в сущности вымышленная история мыслей и поступков отдельных личностей. Этим определением не исключаются сюжеты, персонажами которых являются животные. Все такие произведения, от басен Эзопа до фильмов Диснея, считаются художественными произведениями, поскольку их персонажи в какой-то мере очеловечены».
Справедливость утверждения Линдгрена подтверждается и словесным искусством. Когда мы говорим об изображении животных в произведениях литературы, то едва ли не первыми приходят нам на память животные в сказках и баснях.
Наивное народное сознание, без которого немыслима сказка (заметим, что в этой наивности — неиссякаемый источник поэзии), видит животных совсем такими же, каковы люди, каковы сами создатели сказки. Животные и птицы и думают по-человечьему, и говорят человеческим языком. В сказках это не литературный прием — автор сказки в это сам верит. Как истинный поэт, он щедро наделяет своим богатством, своим человеческим умом и добротою весь известный ему живой и неживой мир, и в первую очередь — животных. Животные в сказках вполне подобны человеку, и они верно служат человеку.
В басне они тоже служат, но не человеку, а изображению человека, изображению хороших и дурных человеческих качеств. Образ животного в басне соотносится с человеком определенного характера. Лев — это властитель а властолюбец, Лиса — воплощение хитрости, Волк — плотоядия и ограниченности, Заяц — трусости и т. д. Такие соотношения между животными и человеком оказались в басне навсегда закрепленными: они именно такие и никакими другими быть не могут. Это и сделало басню видом дидактической, нравоучительной аллегории. Аллегория предполагает сочные и выдержанные до конца соответствия; это не многозначное, а именно двузначное повествование. Когда мы начинаем читать басню Крылова «Ворона и Лисица», мы как бы заранее предупреждены самим ее названием о действующих лицах, об их характерах, об их возможном поведении: все это задано уже самим выбором басенных героев.
Животные выступают в качестве персонажей и в других литературных жанрах. Они могут быть эпизодическими персонажами — как, например, незабываемая Фру-Фру Вронского в «Анне Карениной» или умная, все понимающая Ласка, собака Левина, в том же романе. Животные могут быть и главными героями повести или рассказа. Вспомним «Маугли» Киплинга или «Каштанку» Чехова. К этому же типу повестей можно с оговорками отнести и «Холстомера» Л. Толстого.
Что собою представляют эти повести и рассказы о животных? Сразу же следует сказать: если мы хотим познакомиться с повадками собак, волков или других животных, нам придется обратиться к специальным работам, скажем к «Жизни животных» Брема, но никак не к «Маугли» или «Каштанке», не говоря уже о толстовском «Холстомере». Названные нами художественные произведения говорят больше о человеке, чем о животных.
Повесть Киплинга посвящена человеческому детенышу Маугли, который растет среди зверей. Мир зверей рисуется здесь без прямых аналогий с человеческим миром, во всяком случае такие аналогии не были главной задачей автора. Тем не менее это в глубоком смысле слова человеческая повесть. Звери в ней изображены и воспринимаются на основе бессознательной для читателя, но осознанной автором «подстановки»: они показаны такими, какими были бы, если б имели сознание людей и оставались вместе с тем волком, лисицей, пантерой и пр. Это звери, «стилизованные под человека». Этим, по сути, они и близки читателю. Читатель узнаёт в незнакомом, диковинном — знакомое, свое. Неожиданное и чужое, представшее как знакомое и близкое, оказывается особенно ярким, сильным для нашего восприятия.
По существу, то же самое мы наблюдаем и в чеховской «Каштанке». Каштанка видит и оценивает явления жизни так, как сделала бы это собака, наделенная человеческими качествами. «Все человечество Каштанка делила на две очень неравные части: на хозяев и на заказчиков; между теми и другими была существенная разница: первые имели право бить ее, а вторых она сама имела право хватать за икры». Или: «Пока ее новый хозяин, развалившись в кресле, курил сигару, она виляла хвостом и решала вопрос: где лучше — у незнакомца или у столяра? У незнакомца обстановка бедная и некрасивая: кроме кресел, дивана, лампы и ковров, у него нет ничего, и комната кажется пустою; у столяра же вся квартира битком набита вещами; у него есть стол, верстак, куча стружек, рубанки, стамески, пилы, клетка с чижиком, лохань... У незнакомца не пахнет ничем, у столяра же в квартире всегда стоит туман и великолепно пахнет клеем, лаком и стружками...»
Все это и забавно, и исполнено особой поэзии. Перед нами в общем человеческий и даже более — определенно демократический взгляд на различные явления, с поправкой на возможное осмысление жизни собакой. Учитывается, конечно, не реальное собачье осмысление жизни (откуда нам знать, какое оно!), а именно возможное, предполагаемое — человеком предполагаемое.
Мысли собаки неожиданно понятны читателю. В этом источник художественного впечатления, радость открытия. Писатель и ученый В. Б. Шкловский называет подобный прием «остранением» и придает ему большое значение. Художественное открытие происходит там, где знакомое и примелькавшееся подается с новой, неожиданной точки зрения. В данном случае эта неожиданная точка зрения — сконструированная по законам человеческого разумения возможная точка зрения собаки.
В «Холстомере» Л. Толстого тот же в своей основе художественный прием используется с другим идейно-смысловым назначением. Главный герой повести — лошадь. Ее глазами, в ее восприятии рисуется рутинная, пошлая человеческая жизнь. И не просто рисуется — обличается. Точка зрения лошади (разумеется, «как бы лошади»), ее естественный, нормальный, не искаженный многочисленными условностями человеческого бытия взгляд на различные жизненные явления — это в основе своей авторский взгляд, но до крайности остраненный. Остраненность и делает его необычайно впечатляющим. Рассказ о жизни как бы от лица лошади помогает Толстому творить суд над делами человеческими, над прогнившим и пагубным для людей социальным устройством.
Значительное место занимает почти во всех видах искусства (за исключением лишь архитектуры и скульптуры) изображение природы — так называемый пейзаж. Пейзажные зарисовки, хотя и особого рода, встречаются даже в музыке, например в симфонических поэмах Чайковского «Манфред» и «Буря», в «Колоколах» Рахманинова и т.д. Музыка — искусство, в котором отсутствуют сугубо конкретные образы, отсутствует частность, деталь. Соответственно этому пейзаж в музыке — и в программной, и тем более в непрограммной — лишь в самом общем плане изображает картины природы. Более или менее определенный характер в музыке носят не сами пейзажные зарисовки, а чувство, которое вызывает в человеке природа.
Общий, приблизительный характер музыкального рисунка природы приводит к многозначности восприятия пейзажа в музыке. Даже программа мало помогает. «Буря» Чайковского начинается с картины моря и ею же завершается. Так гласит программа, так создавалась музыка. Но далеко не все слушатели видят в своем воображении море. Мы воспринимаем музыку больше эмоционально, чем зримо. Музыкальный образ приводит в действие механизм сложнейших ассоциаций. Это максимально свободный образ, и воспринимается он тоже относительно свободно.
У Рахманинова есть прелюдия (из опуса 23), которая обычно вызывает ассоциации с картинами русской природы. Но с какими конкретно картинами? «Озеро в весеннем разливе... весеннее половодье»,— говорил об этой прелюдии Репин. Родственница Рахманинова 3. А. Прибыткова видела в той же прелюдии «что-то солнечное и прозрачное». «Когда в конце повторяется тема и в каждом такте звучат высокие нотки,— пишет она в своих воспоминаниях о Рахманинове, — слышатся капельки утренней росы, мягко звенящие в светлом, предрассветном тумане». А композитор Асафьев видел в этом же произведении «образ могучей, плавно реющей над водной спокойной гладью властной птицы».
Не будем удивляться такому разноречию. Для восприятия музыкального пейзажа оно естественно. Конечно, и здесь разнообразию есть свои пределы. Общий характер восприятия, его «тональность» близки у разных людей, поскольку они обусловлены характером и тональностью самой музыки. И все-таки границы восприятия достаточно широкие. В музыке иначе и быть не может.
Более конкретный характер носит пейзаж в живописи. Существует даже специальное наименование этого жанра — «пейзажная живопись» (в отличие от исторической, бытовой, портретной и т.д.). Выделение такого жанра свидетельствует о большой доле самостоятельности пейзажных зарисовок в этом роде искусства. Правда, самостоятельность эта — черта нового времени. Первоначально пейзаж в живописи играл роль фона для того или иного действия. Голландские живописцы XVII века едва ли не первыми заинтересовались пейзажем как таковым и могут считаться зачинателями пейзажной живописи как особого жанра в искусстве.
В работе «Эстетические отношения искусства к действительности» Н. Г. Чернышевский утверждал, что пейзаж в живописи заменяет нам картины подлинной природы, дает знания о неизвестных нам землях. Это справедливо лишь отчасти,— в этом отнюдь не все значение пейзажной живописи. Иначе пейзаж был бы лишь внешним образом связан с человеком — служил бы для него средством познания, не выражая самого человека. Но всякое искусство существует, как мы уже знаем, только в глубокой связи с человеком, с его внутренним миром, с его восприятием окружающего.
Принцип изображения природы в тесной внутренней соотнесенности с жизнью человеческой души все более осознавался художниками как основной принцип пейзажной живописи. Особенно сильно эта тенденция стала проявляться после изобретения фотографии (в середине XIX века). Фотография легко могла конкурировать с пейзажной живописью, дорожащей исключительно правдой внешнего. Тем самым этот род живописи, существовавший в отдельных своих проявлениях, естественно обесценивался. Все большее распространение стал приобретать пейзаж, одушевленный человеческим восприятием, окрашенный человеческим чувством: пейзаж грустный или радостный, светлый, романтически приподнятый, охваченный беспокойством...
К наиболее ярким представителям такого «лирического» направления в пейзажной живописи можно отнести английского художника Вильяма Тернера, французских импрессионистов (К. Моне, К. Писсаро, А. Сислея и др.). В России одухотворенный, лирический пейзаж особенно характерен для В. Поленова, А. Саврасова, И. Левитана. Позднее по тому же пути пошли такие художники, как М. Нестеров, К. Юон, М. Сарьян, П. Кузнецов. Каждый из них внес в пейзажную живопись свое особенное видение, свой неповторимый творческий дар. Их объединяет не сходство в манере, а общее понимание задач пейзажной живописи. Объясняя это понимание, Левитан говорил Шаляпину: «Протокольная правда никому не нужна. Важна ваша песня, в которой вы поете лесную или садовую тропинку».
Мы сейчас, рассматривая пейзаж того или иного художника, нередко определяем его достоинства словами: «пейзаж с настроением». Это значит, что пейзаж проникнут единым чувством художника и потому вызывает у нас ответные чувства и мысли. Хороший пейзаж все больше становится не копией внешнего, а своеобразным языком чувств и настроений. В русском лирическом пейзаже, писал Б. Асафьев, «живопись, моментами, столько же видится, смотрится, сколько одновременно слышится». Можно сказать, что пейзаж в живописи, в лучших ее образцах, становится все более музыкальным.
Похожие функции может выполнять пейзаж и в кино. В фильме можно показывать природу с точки зрения персонажа, в его восприятии. Пейзаж в этом случае передает внутреннее движение человеческих чувств, выражает настроение автора и его героев.
Пейзаж в кинофильме может носить явственно музыкальный характер, быть обобщенным и как бы звучащим. Например, через всю картину голландского режиссера Ивенса «Дождь» проходит образ дождя. С листьев капает тихий, непрерывный весенний дождь. Поверхность пруда покрывается рябью. Одинокая капля на оконном стекле нерешительно ищет свой путь. Жизнь большого города отражается в мокром асфальте... В контексте всего фильма эти пейзажные детали оказываются наполненными внутренним смыслом. Их нельзя перевести на язык понятий. Они, как музыка, воспринимаются достаточно свободно, неконкретно. И при этом действуют сильно и глубоко.
Мастерское использование пейзажа сразу во многих функциях — лирической, сюжетной, метафорической — мы встречаем в фильме В. Пудовкина «Мать» (по роману М. Горького). Центральный пейзажный образ фильма — картина весны, бурно текущих рек и ручьев, тающих льдин. Эта картина многократно повторяется в разных вариантах. И каждый раз что-то важное раскрывает зрителю.
«Кадры весны повторяются для того, чтобы передать радость заключенного,— пишет Э. Линдгрен в книге «Искусство кино» (М., 1956).— Тема весны появляется и в мыслях людей, сидящих в общей камере; она вновь возникает в кадрах рабочей демонстрации и в кадрах солдат, отражающихся в уличных лужах. Лед на реке является естественным развитием темы весны, но он почти сразу же приобретает свое самостоятельное значение. Между движением льда и демонстрацией проводится отчетливое сравнение: оба явления начинаются в медленном темпе, оба постепенно ускоряются, и, наконец, подобно льдинам, которые громоздятся друг на друга и раскалываются об устои моста, рабочие, которых на мосту ждет гибель, разбегаются в смятении и ужасе».
Особое место занимает пейзаж в искусстве слова. Писатели, поэты часто и охотно обращаются к пейзажным зарисовкам. Чем это можно объяснить? Какие художественные функции выполняет пейзаж в литературном произведении?
Критик Антонович, желая уличить роман «Отцы и дети» не только в идейных, но и в художественных изъянах, утверждал, что в нем нет даже пейзажных зарисовок. Упрек был несправедливым, но нас сейчас интересует не это, а сама возможность появления такого упрека. Это доказывает, что существуют представления (причем у профессиональных литераторов), согласно которым наличие или отсутствие пейзажа в литературном произведении обусловливает его художественные качества.
Сошлюсь еще на одно обстоятельство. Начинающие писатели часто считают для себя обязательным на первой же странице своего романа или рассказа дать пейзажную зарисовку. Чехов остроумно пародировал эту склонность в рассказе «Ионыч». Вера Иосифовна читает гостям свой роман, который начинается словами: «Мороз крепчал...» А далее следует описание того, как «заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге».
Несомненно, что пейзаж в литературе, не будучи обязательным, тем не менее является одним из самых привычных и традиционных художественных средств. Он не является безусловным признаком художественности, но может таковым казаться, потому что заключает в себе большие выразительные возможности. К пейзажным зарисовкам писатели прибегают часто, видя в них хорошее средство выражения внутреннего чувства — как своего героя, так и собственного, авторского.
В литературоведческих работах функция пейзажа нередко характеризуется такими словами: «гармонирует» или «контрастирует» настроению героя. В подобных характеристиках есть своя правда, хотя и несколько поверхностная. Правда в том, что между пейзажной зарисовкой и настроением героя или общим настроем повествования всегда есть глубокое соответствие. По существу, пейзаж в художественной литературе и выражает настроение.
В романе Пушкина «Евгений Онегин» пейзажные зарисовки занимают большое место. И не случайно, что больше всего их в седьмой главе, посвященной Татьяне. Поэтическому рассказу о делах и мыслях любимой пушкинской героини пейзаж сопутствует неизменно. Вот Татьяна идет в деревню, где еще так недавно жил Онегин:
Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал.
Уж расходились хороводы;
Уж за рекой, дымясь, пылал
Огонь рыбачий...
Татьяна осматривает дом Онегина — и снова природа оказывается неразлучной с героиней:
...Но поздно. Ветер встал холодный.
Темно в долине. Роща спит
Над отуманенной рекою;
Луна сокрылась за горою...
Татьяна готовится к отъезду в Москву:
Ее прогулки длятся доле.
Теперь то холмик, то ручей
Остановляют поневоле
Татьяну прелестью своей.
Она, как с давними друзьями,
С своими рощами, лугами
Еще беседовать спешит...
Разумеется, пейзажные зарисовки имеют здесь и чисто сюжетную функцию. Но главное их назначение все-таки в другом — в создании настроения: грустного, лирического, поэтического... Пейзаж выступает как знак авторского сочувствия, эмоционального переживания и сопереживания.
Часто пейзаж в литературном произведении оказывается своеобразным эмоциональным усилителем. В таких случаях он появляется, как правило, в местах наивысшего сюжетного напряжения. Именно потому, что пейзаж — сильное средство, он требует мотивированного употребления. Представим себе, что вальс Глазунова или Хачатуряна к драме «Маскарад» звучал бы не в самых драматически напряженных местах спектакля, а во время карточной игры или при всяком появлении на сцене Шприха. Я не случайно прибегнул к этому сравнению. В глубокой своей основе пейзаж в искусстве слова есть своеобразная музыка, выражение лирического, музыкального начала. Впрочем, это относится не только к словесному пейзажу, но и к пейзажу в живописи.
Позволю себе сделать небольшое отступление. Мы уже говорили о пейзаже в музыке. К сказанному ранее добавлю теперь вот что. Когда говорят о пейзажном характере музыкального произведения, это далеко не всегда означает, что композитор в самом деле хотел изобразить в нем пейзаж. Композитор Б. Асафьев, например, так характеризовал адажио из Третьей симфонии Рахманинова: «...о многом, многом, настроенчески прекрасном, задушевном, пейзажно-русском, говорит адажио: такое чувство охватывает, когда закатной порой в странствованиях на севере выходишь среди леса к озеру, лесом хранимому и завороженному, и поддаешься очарованию тишины».
Это не значит, что и сам Рахманинов изображал в своем адажио озерный и лесной пейзаж. Образ природы навеян музыкой, которая создала у воспринимающего ее поэтическое, светлое и тихое настроение. Мы знаем, что пейзажный образ в основе своей музыкален. Естественно поэтому, что между собственно музыкальным образом и пейзажным есть внутренняя близость. Эта близость образного языка и позволяет нам почувствовать музыку в пейзаже и увидеть пейзаж в музыке.
Пейзаж в литературе может служить зеркалом человека: он может отражать самые высокие движения человеческой души. Всем памятна сцена аустерлицкого сражения в «Войне и мире». Тяжело раненный Андрей Болконский видит над собой небо — неизмеримо высокое, с тихо ползущими по нему серыми облаками. Ему кажется, что он никогда раньше не видел такого неба. Почему же он видит его теперь? На пороге возможной смерти до конца прояснились для князя Андрея истинные человеческие ценности: он осознал суетность честолюбивых мечтаний, открыл для себя высокую и чистую радость простого человеческого существования. Небо Аустерлица в этой сцене оказывается и зеркалом души героя, и символическим выражением вечного, нетленного, истинного. Так природа открывает человеку самого себя и одновременно — высшую человеческую правду.
Интересно, что «пейзажный» образ неба во многих случаях почти и не воспринимается в литературе как пейзажный. Слово небо и образ неба сделались постоянной метафорой, художественным символом. Они стали выражать нравственную высоту, высокую правду, духовное величие человека. Так это у Толстого, так и у многих других писателей и поэтов.
Обращение к пейзажу — явление особенно частое в поэзии. Считается, что некоторые поэты больше всего и знамениты стихами о природе. Так, певцами русской природы называют Фета, Есенина. Тютчев, один из глубочайших мыслителей в поэзии, был встречен своими первыми читателями (а среди них были Тургенев, Некрасов) как тонкий живописец природы.
В действительности стихи о природе часто только внешне относятся к пейзажным. По существу, они написаны о человеке. Немецкий поэт-романтик Л. Тик говорил: «В природе все родственно душе и настроено на один лад, на всякую песню она отвечает, она — эхо, и часто первая запевает то, что я думаю». Эти слова могли бы повторить вслед за Тиком не одни только романтически настроенные художники слова. Частое обращение поэтов к изображению природы вызвано прежде всего потребностью глубоко и полно раскрыть человека.
Возникает, однако, вопрос: если в стихах о природе главное — человек, а не сама природа, то зачем поэты говорят и пишут о природе, вместо того чтобы писать непосредственно о человеке? Постараемся решить этот отнюдь не праздный вопрос.
В искусстве слова (как, впрочем, и в других видах искусства) существуют два существенно различных способа выражения: прямой и косвенный. Писатель может называть вещи своими именами и может говорить о чем-то не прямо, а иносказательно, так, чтобы читатель сам додумывал то, на что он только указывает ему косвенным образом. Каждый из этих способов имеет свои достоинства. Однако с художественной точки зрения второй способ в некотором смысле оказывается более предпочтительным. Предпочтительным — потому что не исчерпывает темы до конца, оставляет простор читательскому воображению, как бы приглашает читателя мыслить. Процесс чтения в таком случае становится более активным, он превращается в известной степени в процесс сотворчества. Косвенный способ выражения оказывается потенциально более образным, ибо он приводит в движение психологический механизм ассоциаций и аналогий.
В. Одоевский писал в романе «Русские ночи»: «Ты знаешь мое неизменное убеждение, что человек если и может решить какой-либо вопрос, то никогда не может верно перевести его на обыкновенный язык. В этих случаях я всегда ищу какого-либо предмета во внешней природе, который бы по своей аналогии мог служить хотя приблизительным выражением мысли».
Эти слова В. Одоевского в какой-то мере объясняют, почему поэты так тяготеют к описаниям природы. Пейзажные стихи могут быть родом аналогий и языком аналогий. В них в таких случаях говорится о природе, но по аналогии читатель воспринимает это и как слово о человеке — о самом сокровенном в человеке.
Чтобы пояснить эту мысль, приведу пример из другой области словесного искусства. Вспомним пьесу Чехова «Дядя Ваня». Ее герой, доктор Астров, только что навсегда распрощался с Еленой Андреевной, в которую влюблен. Он подходит к географической карте, машинально рассматривает ее и произносит: «А должно быть, в этой самой Африке теперь жарища — страшное дело!»
При чем тут Африка? Какое отношение к тому, что чувствует Астров, имеет африканский климат? Прямого отношения, разумеется, не имеет. Но слова Астрова об Африке по аналогии, по тончайшим ассоциациям говорят нам о внутреннем состоянии героя. Их истинное, глубокое значение мы воспринимаем не прямо и не в строго намеченных логических рамках, но по свободной, своего рода музыкальной аналогии.
Именно так воспринимается нередко и пейзаж в поэзии. Он тоже по внутренней структуре своей носит музыкальный характер. И он способен рассказать нам о неуловимых, тончайших движениях человеческой души.
Вспомним стихотворение Тютчева «Весенние воды». О чем оно? Разумеется, о весне в природе. Но еще больше, еще прежде — о весеннем наплыве человеческих чувств. Все стихотворение — гимн человеческой весне и человеческой радости.
Кажется, природе посвящено и стихотворение Фета, о котором мы уже говорили: «Я пришел к тебе с приветом...». Герой стихотворения рассказывает о том, что «солнце встало», что «лес проснулся» и т. д. Но для читателя этот рассказ звучит как признание в любви, как прекрасная песня любви.
Было время, особенно в 60-е годы XIX века, когда поэтов, подобных Фету, обвиняли в бессодержательности их творчества. Эти обвинения не были абсолютно справедливыми, хотя исторически они были оправданны. В одной из статей 1861 года Ф. М. Достоевский хорошо показал, насколько несвоевременно было бы воспевать «трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья» и пр. в «день Лиссабонского землетрясения», например. В этом содержалась явственная для современников параллель с невыносимым положением русского народа. При столь остро стоящих, требующих незамедлительного решения социальных вопросах обществу не до поэтических пейзажей, даже если эти пейзажи раскрывают человеческую душу во всей ее сокровенной правде.
Но из этого не следует, что обращение к природе в поэзии бесплодно, как и само стремление выразить тончайшие движения человеческой психики. Так, судьба поэтического наследия А. А. Фета ярко свидетельствует о нужности его поэзии и отдельным людям, и обществу в целом.
Мы видели, что все виды художественных образов так или иначе подчинены раскрытию главного для искусства образа — образа человека. Искусство существует для человека, и оно, естественно, прежде всего — о человеке. Создать образ человека — основная и наиболее ответственная задача всякого художника.
Интерес к человеку лежит в самых истоках искусства. Большинство изображений, оставленных нам в наследство живописцами и скульпторами древних,— это изображения человека. Древние греки, изображавшие богов в произведениях искусства различных видов и жанров, изображали при этом самих себя, думали о своей жизни. Средствами искусства они стремились преодолеть ограниченность человеческого существования, преодолеть испытания, выпадающие па долю человека, и самую смерть. Кажется, и в прошлые и в новые времена одной из заповедных целей творчества было — утвердить деяния людей в вечности, сохранить все то, что дорого человеческому сердцу.
Эта сугубо человеческая суть искусства, эта его подчиненность человеческим целям и идеалам не только не уменьшается, но увеличивается со временем, вместе с развитием общественной и художественной мысли. История искусства в главном своем содержании — это все более глубокое и полное художественное познание человека. Все главные открытия в искусстве так или иначе связаны с открытием человека. Все художественные и идейные достижения в искусстве — это достижения в объяснении, познании человека. То новое, что несет с собой каждый неизвестный прежде художественный метод, каждое направление в искусстве, в конечном счете оказывается глубочайшим образом связано с раскрытием человека, все новых сторон его внутреннего мира.
Своеобразным художественным открытием человека были и классицизм, и сентиментализм, и романтизм, и реализм,— во всех видах искусства. Каждый из этих методов и направлений открывал человека с новой, неведомой дотоле стороны. Открытие человека в искусстве — это не единичный акт, а непрерывный, никогда не прекращающийся процесс, такой же непрерывный, как познание истины.
Классицизм открыл в человеке и художественно утверждал в нем его высокое достоинство, высокие помыслы и назначение. Классицизм мыслил самыми возвышенными нравственными категориями. Он учил человека, что есть добро и что зло, что такое честь и долг перед обществом. Но при этом за возвышенно-отвлеченными понятиями добра, чести, долга художники-классицисты не видели просто человека, не видели его каждодневных, обыденных переживаний, многогранности отдельной человеческой личности, богатства души.
Сентиментализм, пришедший на смену классицизму, все свое внимание сосредоточил именно на этих, «не замеченных» классицизмом качествах. Всякий человек ценен и интересен уже тем, что он человек,— таков художественный и идеологический девиз сентиментализма. Расшатывание монархических систем под влиянием экономического и социального развития, демократизация общества вызвали к жизни это художественное направление. На смену высоким героям классицизма в произведениях сентиментализма пришли люди простых человеческих добродетелей и слабостей, на смену исключительным трагическим коллизиям — обыкновенное человеческое горе и повседневные радости.
Романтизм, рожденный неудовлетворенностью человека окружающей действительностью, разочарованием в начавшихся было кардинальных общественных переменах, развил многое из того, что первоначально было открыто сентиментализмом. Он совершил и собственные открытия в искусстве — великие открытия. Одним из таких открытий было утверждение могущества человеческой личности и человеческого духа. Гений человека и его творческая воля провозглашались романтиками как исключительные и абсолютные ценности.
Но в этом заключался и становившийся со временем все более заметным источник слабости романтизма. Индивидуальная воля человека утверждалась романтиками вопреки всему, даже вопреки реальной действительности. Абсолютизированный романтиками человек при ближайшем рассмотрении оказался «неполным». Он не был тем общественным человеком, каким является всякий человек в жизни. И в искусстве сентиментализма, и в романтическом искусстве герой был оторван от мира, и это мешало раскрыть его личность во всей полноте.
Достижения реализма и заключались главным образом в том, что он показал человека в его конкретно-историческом окружении, в типических обстоятельствах. Реализм открыл общественного человека, и значит, самого что ни на есть реального человека.
По существу, не только каждое новое направление в искусстве, но и каждый большой художник вносит в искусство нечто прежде неизвестное. Что, например, так заинтересовало читателей 50-х годов XIX века в молодом Толстом? Чем привлекли их его биографические повести «Детство», «Отрочество», «Юность»? Можно ответить на эти вопросы одним словом — правдой. Но правду о человеке раскрывали в литературе и до Толстого. Правдой о человеке славны все писатели, достойные этого имени, все большие художники. Толстой сказал не просто правду о человеке — но новую правду. Сказал то, о чем до него языком искусства не говорили. Он с необычайной глубиной и тонкостью раскрыл перед читателем жизнь человеческой души, показал ее как бы через специальные, помогающие проникнуть внутрь очки, во всех подробностях, во внутреннем борении и противоречиях — в невиданной искренности и истинности. Читатель невольно восклицал мысленно: «Как это мне знакомо, как это удивительно верно,— ведь подобное часто бывало и со мной. И почему до сих пор я нигде об этом не читал?» Толстовские повести воспринимались — да и до сих пор воспринимаются — как важное художественное открытие: открытие такой правды о внутреннем мире человека, которая одновременно представляется и хорошо знакомой — и незнакомой, неожиданной.
Чуть раньше толстовских биографических повестей, во второй половине 40-х годов, вышла повесть Ф. М. Достоевского «Бедные люди». Как и повести Толстого, она наделала много шуму, ее восторженно встретили читатели, ее горячо приветствовали Григорович, Некрасов, Белинский. Чем вызван был такой успех повести тогда еще никому не известного писателя? Очевидно — мы можем сразу же об этом сказать,— тем, что и в этой повести заключалось какое-то важное открытие, нечто новое о человеке.
«Бедные люди» Достоевского — это повесть о «маленьком», невзрачном человеке, Макаре Девушкине. Он живет скудной жизнью, обитает в каком-то подобии комнатенки, целые дни проводит на службе, переписывая начальственные бумаги, всего и всех боится, считает себя за «ветошку, даже еще хуже ветошки».
На первый взгляд в герое повести нет ничего существенно нового. Он многими чертами похож на Акакия Акакиевича Башмачкина из повести Гоголя «Шинель». Такой же тихий, забитый, да и по положению в обществе — близкая ему родня. Однако Достоевский был принят современниками не просто как продолжатель Гоголя. В его произведении сразу же увидели, почувствовали свежее веяние, новую мысль. Герой Достоевского, в отличие от героя Гоголя, был показан не со стороны, а изнутри, и это было очень существенно. «Маленький человек» Достоевского сам рассказывал о себе, и в этом самораскрытии обнаружилось для читателя такое богатство, такая безмерная щедрость души, что это вызывало не только сочувствие к герою, но и преклонение перед ним. «Маленький человек» на поверку оказывался отнюдь не маленьким, а большим человеком, «с вместительной душой». Более того, своим существованием, своей добротой, сердечностью, великодушием он утверждал не об одном себе, но и о других: «Нет маленького человека! Тот, кого называют маленьким, очень часто как раз и есть большой». В этом и было прежде всего открытие Достоевского. Открытие в области идей и одновременно — художественное.
Но раскрыть что-то новое и важное в человеке невозможно, не создав живой, эмоционально насыщенный образ человека. Художнику мало видеть правду жизни — он должен уметь показать, образно выразить эту правду. Без этого нет искусства.
Образ человека должен быть живым для зрителя, слушателя, читателя. Но для этого — еще раньше этого — он должен стать живым для художника. Вживание художника в создаваемые им образы людей — и необходимость, и реальный факт, что доказывается многими примерами. Бальзак настолько вживался в своих персонажей, что вслух ссорился с ними, когда они вели себя не очень достойно. Пушкин обижался на свою Татьяну, за то что она вышла замуж за генерала. Лев Толстой помимо своего желания, «под давлением» живой логики характера и логики обстоятельств, вынужден был допустить, чтобы Вронский стрелял в себя. Дюма плакал, когда навсегда расставался с Портосом...
П. И. Чайковский писал своему брату Модесту о «Пиковой даме»: «Самый же конец оперы я сочинял вчера перед обедом, и когда дошел до смерти Германа и заключительного хора, то мне до того стало жаль Германа, что я вдруг начал сильно плакать... Оказывается, что Герман не был для меня только предлогом писать ту или иную музыку, а все время — настоящим, живым человеком, притом очень мне симпатичным».
Для художников всех родов искусства — писателей, композиторов, живописцев и т. д. — их персонажи всегда живые и близкие им люди. Как же происходит этот столь необходимый художнику процесс вживания в своих персонажей?
Всякий художник, творец, как правило, основывает свое изображение человека на знании конкретных, живых людей. У живописцев и скульпторов это происходит наиболее непосредственно и наглядно: они лепят или рисуют человеческий образ с натуры. При этом натура помогает им не только создавать внешне правдоподобный образ, но и вживаться во внутренний мир героя.
Сложнее обстоит дело с автором литературного произведения. В отличие от художника и скульптора, писатель натурщиками не пользуется, он не «срисовывает» своих персонажей с тех или иных конкретных людей. И все-таки люди — живые, реальные люди, конкретные человеческие индивидуальности, а не теоретические представления о них — играют важную роль в процессе создания писателем своих героев.
При изучении литературы нам часто приходится сталкиваться с понятием «прототип». Что оно означает? Прототип — это жизненный первоисточник литературного персонажа, его прообраз. Так, например, многие современники Пушкина видели в Марии Николаевне Волконской (Раевской) прототип Татьяны Лариной. Им казалось, что, создавая образ Татьяны, Пушкин думал о Марии Николаевне, именно ее представлял в своем воображении. В другом герое «Евгения Онегина» — Ленском — современники узнавали рано погибшего талантливого поэта Дмитрия Веневитинова. Прототипом тургеневского Рудина считали Михаила Бакунина. Прототипом толстовской Наташи Ростовой — сестру его жены Т. Л. Кузминскую и отчасти саму Софью Андреевну...
Не следует, однако, слишком буквально понимать слово «прототип» (или «прообраз»). Точного соответствия между литературным персонажем и его прототипом не бывает. Когда Репин в «Запорожцах» пишет одного из героев со своего друга писателя Гиляровского, то мы, зрители, легко узнаем в художественном образе его прототип. В литературном персонаже прототип так легко не опознаётся.
Прототип оказывается для писателя не моделью, а живым импульсом — тем, от чего он отталкивается, особенной на первоначальной стадии работы, и что дает ему ощущение подлинной жизни. Потребность живо чувствовать своего героя — первейшая потребность художника. Ему нужно увидеть персонаж не отвлеченно, а в реальном облике. Писатель должен слышать живые интонации голоса; у героя должна быть не придуманная, а знакомая (и тем самым подлинная) внешность. Даже некоторые поступки героя, отдельные его слова должны быть реальными, знакомыми, а потому и подлинными, живыми. Все это необходимо писателю, чтобы самому верить в своего героя, живо ощущать его — верить и ощущать сразу же, с первых шагов творческой работы. Потом, в процессе работы, писатель многое изменит. Изменятся и какие-то поступки героя, и слова, и манера речи, и, может быть, внешность — но все эти изменения будут произведены уже в сфере живого. Первоначальный импульс, идущий от прототипа, не пропал для художника даром. Не пропал он и для читателя. Этот первоначальный импульс помог художнику создать тот живой человеческий характер, которому читатель вполне поверил и который заставил читателя волноваться, сочувствовать, огорчаться, радоваться...
Тургеневский Рудин — это, конечно, не Бакунин. Толстовская Наташа Ростова, разумеется, не Танечка и не Сонечка Берс. Но если бы Тургенев, работая над романом «Рудин», не держал в св