НА ГРАНИ В БОРЬБЕ ДВУХ НАЧАЛ

Как понимать Мелехова? Отчего он так неустойчив и что поучительного в горьких уроках его судьбы? По­чему основным героем стал именно он, а не кто-то дру­гой с более ясным пониманием событий, определенностью взглядов?

Ответить на последний вопрос не трудно. Это явле­ние нередкое в литературе двадцатых — тридцатых годов, когда главное место занимал герой с очень слож- кой биографией. Можно назвать романы: «Города и годы», «Братья» Федина, «Барсуки» и «Вор» Леонова, «Хождение по мукам» А. Толстого, «Преступление Мар­тына» Бахметьева, «Севастополь» Малышкина и другие. Писатели, выдвигая на первый план таких героев, стре­мились детальнее исследовать те жизненные противоре­чия, которые несли в себе эти герои.

Дискуссия о «Тихом Доне» началась еще в тридца­тые годы, как только вышли первые тома. Особенно бурно она проходила после завершения романа, в 1940 году. Разногласия, толки самые противоречивые. Было много высказываний примечательных, но и немало пу­таных, сбивчивых, когда анализ носил чисто «головной» характер. Наша критика встретилась с необычным яв­лением, которое невозможно было объяснить, не отбро­сив какие-то привычные устаревшие мерки, нормативы, догмы, не уточнив многие положения литературной на« уки. Роман заставил призадуматься над определением и трагического, и типического, и индивидуальной судьбы героя, и над возможностями реализма и искусства во­обще. Умозрительный подход, в других случаях не столь заметный, если дело касалось вещей малохудожествен­ных, схематичных,—здесь представал совершенно бес­помощным, «саморазоблачался» до конца.

В. Ермилов определил роль Мелехова как трагико­мическую112, отказав ему в праве на трагедию. И что же вышло? Самый этот случай стал трагикомическим. Па­радоксальность умозрительно составленного тезиса была замечена уже тогда.

Немало писал в то время о Мелехове И. Лежнев — литературовед эрудированный, оригинальный. Содержа­ния его статей определяют самые названия: «Две души», «Мелеховщина».

Он доказывал, что в Григории рыцарь и злодей со­вместились в одном лице. Есть и «благородное, высоко нравственное, рыцарское начало, которое роднит Меле­хова с народом, идет от седой и воинственной старины, от традиции вольнолюбивого казачества к величавому будущему», но есть и «антинародное, что коренится в собственнических инстинктах, в сословных предрассуд­ках, в темноте и ограниченности». Иначе говоря, «демо­кратическое самочувствие» и — «офицерские лычки».

Противоречия в Григории идут от якобы сидящего в нем мелкого хозяйчика. Мелехов — образ самой раздвоен­ности. «Живут в герое две души, как два кота в одном мешке, нападают друг на друга, грызутся, норовят ото­рвать голову один другому»113. Второй кот оказался якобы сильнее, когтистее.

Содержание тех коллизий, которые разыгрываются и отражаются в мятущейся душе Мелехова, Лежнев не анализирует, поскольку, считает он, конкретное в боль­шом образном обобщении исчезает. Дон-Кихот, Лир, Гамлет, Ромео и Джульетта, Фальстаф, Тартюф, Фауст — все эти короли, принцы, придворные забулдыги, дворя­не, мещане, мужи науки — интересны отвлеченными чертами, внешняя оболочка отмерла, конкретное стало условным, злободневное забыто. В Мелехове тоже инте­ресно якобы только общее — образ раздвоенности, соот­ветствующий той социальной категории, которую он от­ражает...

Правильно отмечая многие положительные черты в Мелехове — ум, храбрость, такт, благородство, прав­дивость,— исследователь все-таки настолько круто обхо­дился, особенно после войны, с героем, что противопо­ложные начала в нем определял уже как «аристокра­тизм» и «демократизм», но первое берет верх над вторым114.

Он считал героя представителем «крестьянской ари­стократии», подводил под категорию «ландскнехтов» буржуазии, ставил его в мрачный ряд, где стояли: «испан­ские фалангисты, итальянские фашисты, греческие мо­нархисты, пресловутые хитосы, китайские чанкайшисты, японские сейюкаисты, немецкие шумахеровцы, пилсуд- чики, усташи, четники и прочие». Получалось: Мелехов — «ратоборец реакционной казачей старины», «воинствую­щий идеолог сословного казачества», «крестьянской аристократии», «благородной касты всадников», «отще­пенец», «версалец», «добровольный слуга белых генера­лов и интервентов», «душитель революции и прислужник западного империализма», «не только на штанах своих носит Григорий казачьи лампасы,— в лампасах у него сама душа» и т. д.

В 1958 году И. Лежнев отчасти признал слабость своей концепции: «Установился обычай писать (и я в том грешен) об историческом романе «Тихий Дон», не сли­чая его с историческими фактами гражданской войны на Дону, то есть с той действительностью, которая4не­посредственным образом отражена в художественном произведении. С другой стороны, вовсе не принималась в, расчет та более близкая к нам по врембйи действи­тельность, с вышки которой писатель глядел на прош­лую жизнь и события, описанные в романе. Таким образом, анализ производился в двойном Отрыве от действительности: от истории десятилетия 1912—1922, к которому относится действие романа, и от истории йолуторадееятилетия, во время которого романист соз­давал свое произведение»115.

Признав свои промахи, он все-таки не внес в трак­товку образа существенных поправок.

Некоторые исследователи цосле И. Лежнева стали строить свои концепции на той жб основе: две души... два сознания... отщепенец... бандитский анархизм,..

Весь характер рассматривался ими без уяснения смысла сложных ситуаций, индивидуальных явлений, поворотов в раскрытии проблем, а как прямое производ­ное от социальной принадлежности, как нечто алгебраи­ческое. Человек становился категорией, схемой. Мелехов за Советскую власть — значит, перетянули чувства тру­женика, а когда перешел к повстанцам — одержали верх страсти озлобленного и ощетинившегося собственника. Л. Якименко тоже признает некоторые положительные качества в характере Мелехова, но рассуждает так: «Григорий на всем протяжении гражданской войны ни­когда не забывал, что у него есть свой пай земли, свое гоЗяйство», «Влияние Чубатого сказалось на психике и характере Григория... Семья Мелеховых, обстоятель­ства их жизни и Чубатый чем-то весьма существенным соприкоснулись в читательском восприятии...»116

Дойти таким образом до шолоховского Мелехова не­возможно. Писали о нем, а выходило, что это, скорее, Митька Коршунов, палач и собственник. Что, например, могут объяснить паосажи вроде такого: «У этого челове­коненавистника (Чубатого) усвоил Григорий науку умерщвлять людей холодным оружием»117.

Если бы он был действительно «человеконенавистни­ком», то надо ли так много заниматься им? На каждой странице подобных исследований мелькают привычные формулы: «разрушительные чары собственности», «цепкое прошлое», «утвердился на позициях казачьего сепа­ратизма», «крах мелкобуржуазного индивидуализма», «агонизирующая неустойчивость психологии мелкого собственника», «сложная борьба двух начал в сознании», «неизбежность гибели собственнического уклада жизни». Пишут о «новой исторической Немезиде», справедливо покаравшей Мелехова, уравнивают его то с Климом Самгиным, то с Меч и ком.

Смело проводит параллель между Мелеховым и... По- ловцевым В. Литвинов. Что их, по его мнению, делает похожими одного на другого? Оказывается, деградация личности. «Это,— разъясняет критик,— один из самых вы­разительных мотивов в шолоховском творчестве: неотвра­тима расплата, неотвратимо крушение души того, кто сам себя приговорил служить неправому, антинародному делу».

Обратим внимание на это: «сам себя приговорил». В равной позиции оказались Половцев и Мелехов.

«Мотив этот,— раскрывает автор главную суть рас­суждений,— был отчетлив еще в рапиих шолоховских рассказах, могуче он прозвучал в трагической судьбе Григория Мелехова, простого казака, возглавившего ан­тисоветский мятеж на Дону».

Если брать ранние рассказы, то кто же из героев в этом случае — моральном падении — стоит рядом с Григорием? Белогвардейские каратели, садисты, уни­чтожающие лучших сынов Дома сознательно, в силу классового принципа. Это хорунжий Михаил Крамсков из «Коловерти» — палач народа и родной семьи, это пан Томилин из рассказа «Лазоревая степь», кулацкие ду­шегубы из ряда рассказов.

И чего после этого стоит оговорка, которую делает критик: «Половцев ие Григорий Мелехов со всеми его распутьями и перепадами»118. Дело не в одних только «распутьях и перепадах», а в том, что у них вообще ни в чем нет сходного, коренное различие в причинах дей­ствий, целях, психологии. У Мелехова — явное заблуж­дение. Что же касается Половцева, то это — сознатель­ный реставратор эксплуататорского строя. Половцев входит в роман уже с определившимися чертами дегра­дации, что выражено и в его внешнем облике («крутой волчий склад лысеющего лба», «глубокие провалы глаз­ниц»), во всех поступках и замыслах этого матерого душегуба. А Григорий при всех тяжких испытаниях, утратах остается человеком.

Каждый раз наталкиваемся на невозможные искаже­ния, «исправления» шолоховского текста, приблизитель­ное или прямо противоположное чтение. Так сконструи­рован какой-то особый — не шолоховский — народ, не его Мелехов, а жадный, ощетинившийся, злейший соб­ственник, самостийник красновского профиля, индиви­дуалист и отщепенец.

Анализа точного нет, да он вроде бы и не нужен. Определена классовая принадлежность: Мелехов — представитель мелкобуржуазного слоя, а из этого делаются все последующие выводы, самые произволь­ные. Анализировать таким образом совсем не трудно, достаточно общей схемы, она вроде бы гарантирует от ошибок.

Несомненно, мы не можем изымать героя из его со­циальной среды. Но нельзя ограничиваться только этим. Горький предостерегал от «грубой шаблонности харак­теристик людей по «классовому признаку». Он доказы­вал: «Неоспоримо, что «классовый признак» является главным и решающим организатором «психики», что он всегда с различной степенью яркости окрашивает чело­веческое слово и дело. В каторжных, насильнических условиях государства капиталистов человек обязан быть покорнейшим муравьем своего муравейника, на эту роль его обрекает последовательное давление семьи, школы, церкви и хозяев, чувство самосохранения усиливает его покорность закону и быту; все это — так. Но конкурен­ция в недрах муравейника до того сильна, социаль­ный хаос в буржуазном обществе так очевидно растет, что то же самое чувство самосохранения, которое делает человека покорным слугой капиталиста, вступает в драматический разлад с его «классовым призна­ком».

Горький давно показал это на образе Фомы Гордеева, Ильи Артамонова-младшего, Егора Булычева и увидел потом, как в среде европейской интеллигенции «такие «разлады» становятся обычным явлением, они неизбеж­но будут количественно возрастать в соответствии с ро­стом социального хаоса и, естественно, усиливать хаос». Вот почему, советовал он, «нужно в каждой изображае­мой единице найти, кроме общеклассового, тот индивидуальный стержень, который наиболее характерен для нее и в конечном счете определяет ее социальное пове­дение»119.

Если это необходимо делать в отношении некоторых выходцев из буржуазной среды, то еще более строгая требовательность должна быть в тех случаях, когда «изображаемой единицей» становится трудовой крестья­нин, «индивидуальный стержень» которого должен быть выявлен со всей определенностью.

Насколько ошибочен и вреден голый социологизм, как мало может он объяснить, если речь идет об исто­рическом событии, определяющем судьбы людей, гово­рил еще Ф. Энгельс: «...Экономическое движение как необходимое в конечном счете прокладывает себе доро­гу сквозь бесконечное множество случайностей (то есть вещей и событий, внутренняя связь которых настолько от­далена или настолько трудно доказуема, что мы можем пренебречь ею, считать, что ее не существует). В против­ном случае применять теорию к любому историческому периоду было бы легче, чем решать простое уравнение первой степени... История делается таким образом, что конечный результат всегда получается от столкновений множества отдельных воль, причем каждая из этих воль становится тем, что она есть, опять-таки благодаря мас­се особых жизненных обстоятельств. Таким образом, имеется бесконечное количество перекрещивающихся сил, бесконечная группа параллелограммов сил, и из этого перекрещивания выходит одна равнодействую­щая — историческое событие...

Маркс и я отчасти сами виноваты в том, что моло­дежь иногда придает больше значения экономической стороне, чем это следует Нам приходилось, возражая нашим противникам, подчеркивать главный принцип, который они отвергали, и не всегда находилось время, место и возможность отдавать должное остальным мо­ментам, участвующим во взаимодействии...»120

Если не учитывать взаимодействия факторов, кото­рые определяли многие события на Дону, то Мелехов и другие казаки действительно могут показаться рато­борцами привилегированности, узкоклассового эгоисти­ческого принципа, который они противопоставили обще­ственному прогрессу. Такие люди не должны вызывать наше сочувствие. Насколько это не соответствует гуманистическому настрою романа, всей его эмоциональ­ной атмосфере — слишком очевидно.

О том, как мешала всякая догматика понять великий образ, созданный Шолоховым, говорил еще в 1940 году Б. Емельянов в статье «Тихий Дон» и его критики». Это было памятное выступление. «Все самые непримиримые критики,— писал он,— покорены художественной силой финала. Но, придя в себя, они обрушиваются на роман... Что-нибудь одно: либо перед нами редкостное в истории несовпадение эстетических критериев и мастерства ху­дожника или неслыханное банкротство критики». И дальше: «Художественная интуиция не обманула кри­тиков, они были преисполнены жалости и сострадания к Григорию, но затем лицемерно отреклись от него».

Б. Емельянов вступил в спор с теми, кто не видел причин для трагедии Мелехова. При этом они исходили из двух посылок. Первая: в положении середняка нет объективно неразрешимого противоречия. Вторая: «Толь­ко человек высшей природы может быть героем или жертвой трагедии». Это слова Белинского. Если, дескать, применить их к Мелехову, то окажется, что никакой «высшей природой» он не обладает. Трагедия, следова­тельно, надумана. Неразрешимое противоречие создал герой для себя сам. Б. Емельянов отверг обе посылки: «Объективно неразрешимого противоречия» не существу­ет в судьбе среднего крестьянства в условиях пролетар­ской революции, заявляет критика. Но разве одним этим устраняется возможность трагедии?

Нет более «объективно неразрешимого противоре­чия». Но «всемирно-историческое заблуждение» масс разве не остается до тех пор, пока они не поймут объек­тивного хода истории?..

Огромный трагизм заложен в том именно обстоятель­стве, что как раз в величайший момент мировой истории, когда она перестает быть стихией рока и судьбы, стано­вясь управляемой, отсталая часть народных масс все еще, в силу ряда социально-экономических причин, продол­жает какое-то время свое движение...

Трагично лишь то, что могло и не быть, что порожде­но заблуждением представителей угнетенного класса, мешающих делу своего освобождения... Потому-то ка­зацкое восстание на Дону — результат «всемирно-исто­рического заблуждения» основных масс казачества,— продолжающееся в течение четырех лет, может служить темой произведения трагического».

Б. Емельянов говорил об абстрактном подходе к теме, схематизме, вульгаризаторстве. «Для большинства кри­тиков Шолохова,— замечает он,— не существует истории. Они не в состоянии видеть ее в единичном, в индивиду­альном, даже когда это сделано за них искусством».

Критики, продолжает он, не понимали, что реализм «можно уподобить пространству, каждую часть которого нужно брать с боями и завоевывать непрестанно. Крити­ки преисполнены рационалистическим пафосом».

В статье «Тихий Дон» и его критики» ложными признаны попытки объяснить колебания Мелехова «меж­ду двух начал» его личной слабостью, безволием, «явной политической безразличностью», равнодушием к истине, гамлетовской рефлексией, усталостью, опустошенностью, растерянностью. «Все происходящее с Григорием, вся его трагедия обусловлена силой действующего на него мира. Его кажущаяся беспринципность — лишь давление объ­ективного. Он не безволен, а в каждом отдельном случае весь наполнен силой и одержим страстью». «В Григо­рии,— утверждает Б. Емельянов,— есть «та самая опре­деленность, то gestalt — та сила и крепость единого па­фоса, остающегося верным самому себе», которых требу­ет Гегель,— это чувство справедливости, доводящее его до самозабвения и смертельного риска, его благородство, свежесть и чистота восприятия явлений мира и его му­жество ответного воздействия на них.

Истина... рождается во всей величественности кон­кретного бытия, во всей тяжести своего становления, искаженная предрассудками прошлого, страстью борьбы и пламенем мести за гибель близких. И Григорий ощу­щает ее не интеллектом, а чувством. Поразительна сила, с которой он воспринимает действительность. Замеча­тельна быстрота ответного воздействия Григория на мир»121.

Емельянов сказал как раз то, что надо было сказать о «трагической вине» критики. Он точнее прочитал Шо­лохова. Но все же определить причины метаний народа и трагедии Мелехова он не смог. Для этого надо было привлечь все данные истории, вошедшей в роман, иссле­довать их. Вместо этого он выдвинул теорию «всемирно- исторического заблуждения». Она так сформулирована у К. Маркса: «Трагической была история старого поряд­ка, пока он был существующей испокон веку властью мира, свобода же, напротив, была идеей, осенявшей от­дельных лиц,— другими словами, пока старый порядок сам верил, и должен был верить, в свою правомерность. Покуда ancien regime*, как существующий миропорядок, боролся с миром, еще только нарождающимся, на стороне этого ancien regime стояло не личное, а всемирно-исто- рическое заблуждение. Потому его гибель и была траги­ческой»422.

Итак, речь идет о «старом порядке», который боролся с миром нарождающимся. Б. Емельянов применил это к «заблуждениям представителей угнетенного класса, мешающих делу своего освобождения», потому, что они бессильны «найти пути к уже существующей правде». А первопричина — в социальной неопределенности мел­кой буржуазии, неспособной понять объективного хода истории. Параллель с тем, что имел в виду К. Маркс, конечно же, искусственная. Выходит, Мелеховы тоже стояли за «старый порядок» и поэтому боролись с на­рождающимся миром.

Была и другая опора этой концепции «исторического заблуждения», которую развивал Б. Емельянов,— мысль Ф. Энгельса о трагической коллизии «между исторически необходимым требованием и практической невозможно­стью его осуществления». Это сказано было по поводу трагедии Зиккингена, изображенной в драме Ф. Ласса- ля. Энгельс писал автору: «Насколько исторически обо­сновано Ваше предположение, что Зиккинген был все же в какой-то степени связан с крестьянами, я не могу су­дить. Да это и не важно. Впрочем, насколько я припо­минаю, там, где в своих произведениях Гуттен обращает­ся к крестьянам, он лишь слегка задевает щекотливый пункт об отношении к дворянству и старается направить всю ярость крестьян главным образом против попов. Но я отнюдь не хочу оспаривать Вашего права рассматри­вать Зиккингена и Гуттена как деятелей, ставивших себе иелью освобождение крестьян. Однако тут и получается у Вас то трагическое противоречие, что оба они оказались стоящими между дворянством, бывшим решительно npofue этого, с одной стороны, и крестьянами — с другой. В этом и заключалась, по-моему, трагическая коллизия между исторически необходимым требованием и практи­ческой невозможностью его осуществления»123.

Это тоже меньше всего относится к Мелехову. Можно ли действительно на этих основаниях, которые опреде­ляют специфические и никак не сопоставимые коллизии, строить концепцию «Тихого Дона»? Рассматривать на­род, изображенный в нем, сквозь призму «старого поряд­ка» и искать аналогию для Мелехова в дворянских рево­люционерах XVI века в Германии, лютеранско-рыцарской оппозиции Зиккингена, о котором Маркс писал: «Он погиб потому, что восстал против существующего или, вернее, против новой формы существующего как рыцарь и как представитель гибнущего класса»124.

Емельянов не видел всех специфических особенностей, которые характеризуют время, среду, изображенную в «Тихом Доне». И в этом слабость его теории, абстракт­ный ее характер. Но все же ему удалось сказать свое. Теория «заблуждения» — это серьезный шаг вперед. Она противостояла в известной мере многим вульгаризатор­ским определениям.

В 1957 году появилась статья А. Бритикова «Образ Григория Мелехова в идейно-художественной концепции «Тихого Дона», развивавшая теорию «заблуждения». Она тоже воспринималась как своевременное напомина­ние о том, что необходимо умерить пафос всех тех, кто учинял суд над пародом из «Тихого Дона», попавшим в трагические водовороты. Бритиков подошел к проблеме несколько тоньше, стремясь рассмотреть сложные пути крестьянских масс к новому. Он критиковал тех, кто хо­тел бы убрать Мелехова с переднего плана—не Григо­рий якобы главный герой, и не он представляет народ и т. п. Бритиков определял: «Особенность главного героя «Тихого Дона», как художественного типа, состоит в том, что он представляет народ как главного героя «Тихого Дона», но представляет его специфически»125.

Критик выступил против теории «отщепенства». За­блуждения Мелехова, по его мнению,— это не личное, а историческое заблуждение. «Идя вместе с массой, ге­рой заблудился гораздо сильнее ее». О причинах сказано так:

«Что же касается самого факта вооруженного контр­революционного выступления, то он, конечно, объясняет­ся местными условиями —военной организацией «мужиков в мундире», их охранительной идеологией, сосредото­чием на Дону активных кадров контрреволюции и т. п.».

И вот обобщение: «Конечная причина донской траге­дии— фактор объективный и закономерный... Склонность мелкобуржуазных масс к самообману должна была вы­литься в нечто подобное вандейской истории»126.

Началась дискуссия. Против этой точки зрения вы­ступили Л. Якименко, Н. Маслин, проявившие в этом случае перевес «рационального пафоса» над эмоциями, и Н. Драгомирецкая, признавшая все же некоторые поло­жительные стороны в высказываниях А. Бритикова.

В данном случае нас интересует ответ на главный вопрос: отношение к народу в «Тихом Доне», его коле­баниям.

«Вихрь истории все грознее звучит в эпопее Шоло­хова,— писал Л. Якименко,— он захватывает все боль­ший круг лиц, проносится над Доном, над семьей Мелеховых, чтобы затем в последней, в восьмой, части уйти вперед, отбросив в сторону растерявшего все обще­ственные и семейные связи Григория Мелехова.

Гибель старого, рождение в крови и муках величай­ших социальных конфликтов нового мира Шолохов изобразил как закономерный процесс исторического раз­вития, как результат исторического творчества миллио­нов трудового народа. Все события в эпопее Шолохова определяются могучим движением масс, сметавших сво­их врагов, развитием и углублением революции, ее этапами»127.

«Гибель старого» — это говорится о колеблющемся народе, «враги, которых сметает движение масс»,— это о нем же. Так «звучит вихрь истории» в эпопее.

Н. Маслин делал вывод, что наша революция «сокру­шает на своем пути оголтелую белогвардейщину, она же не щадит и тех, кто является слепым орудием в руках врага...

Колебания, противоречия, опустошенность —- короче, вся трагедия жизни Григория предстает и в чертах инди­видуализированного характера, и в признаках социаль­ного типа с его мрачной бесперспективностью»428.

Та же мысль есть и в статье Н. Драгомирецкой, когда она утверждала, что в главном герое «писатель резко обнажает страшные, звериные черты — лик собственни­ка»129. От этого — все беды на его пути.

Д. Бритиков был более прав. Но уже тогда чувство­валось, что в основе доводов оппонентов много общего, 4TQ серьезное в споре подменялось подчас терминологи­ческой расйрей. Последующие выступления А. Бритикова и Б, Емельянова подтвердили это опасение: живое в тео­рии оказалось придавленным схоластическим грузом, и в главном они были с теми, чьи выводы вначале не принимали.

Куда ближе к истине подходили В. Петелин и А. Хва­тов, которым удалось точнее понять и раскрыть образ Мелехова.

Споры о «Тихом Доне» естественны и благотворны. Но нельзя думать, что роман дает одинаковые основания для взаимно исключающих концепций. В этом смысле «Тихий Дон» — однозначен. Он огромен по материалу, это — движущаяся река самой жизни, стремительная, бурная, с порогами и плавным разливом. Картины осве­щены с разных сторон, образы сложны, объемны. Но м$>1сль художника, контролирующая этот кажущийся х^ос, определенна и ясна. Ответы не лежат на поверх­ности, но они доступны, постижимы, если не дать себя сбить заданным ходом рассуждений.

В статье «Снова о Мелехове» («Новый мир», 1965, № 5) и ряде других я пытался поставить вопрос: дейст­вительно ли неотвратимы были изображенные в романе трагические события, связанные с восстанием против Советской власти, в котором принял участие и трудовой народ? Можно ли было избежать кровавого столкнове­ния внутри этого слоя, этой среды? Действительно ли закономерны и неизбежны были именно те самые пере­шедшие всякие границы метания Мелехова? Можно ли било подать ему руку помощи и перетянуть в наши ряды? На это А. Макаров ответил иронией:

«Найдись такой благодетель, тысячи Мелеховых вряд ли бы такую руку приняли — они в этом жесте не силу, а слабость почувствовали бы, возможность сохранить свои старые сословные привилегии узрели. Пренебреже­ние конкретно-историческим подходом к явлениям и при­водит к тому, что прошлое до предела схематизируется и служит исключительно целям субъективным»130.

Эту цитату как-то очень дружно, на щит, подня­ли критики. Однако рассмотрим, какие к тому осно­вания.

ГРИГОРИЙ МЕЛЕХОВ

«Вислый коршуиячий нос, в чуть косых прорезях подсиненные миндалины горячих глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей. Так же сутулился Григорий, как и отец, даже в улыбке было у обоих общее, звероватое».

Был молодым, любил игрища, спать ложился поздно, приятно ощущая в сенцах запах богородицыной травки. В нем играла молодая кровь, упругая мускулистая сила. Радостно воспринимал он земное бытие.

В ранние утренние зори мчался на коне к Дону-— гнал на водопой. «Григорий долго стоял у воды. Прелью сырой и пресной дышал берег. С конских губ ронялась дробная капель. Па сердце у Григория сладостная пу­стота. Хорошо и бездумно. Возвращаясь, глянул на вос­ход, там уже рассосалась синяя полутьма».

На скачках за джигитовку Григорий снял первый приз. Красив и статен в верховой езде, как Лукашка в «Казаках» Толстого.

Он всегда там, где смех, шутка, песни, трудовой азарт. Григория уважали за любовь к хозяйству, работе. На покосе он шел за отцом, «полузакрыв глаза, стелил ко­сой травье». Диковатый, «взгальный», «истованный чер- кесюка», он в то же время человечен и прост, чуток и наблюдателен. Но бывает и настойчив и упорен, ради своей цели идет напролом.

Всем существом своим сопротивляется он лжи, наси­лию. Именно таким он пройдет через весь роман — гор­дым, свободолюбивым, страстным.

В нем с детства воспитаны человечность, любовь к земле, природе, животному миру. На покосе Григорий случайно перерезал надвое утенка, поднял его и «с вне­запным чувством острой жалости глядел на мертвый ко­мочек, лежавший у него на ладони».

Женили не по своей воле — смириться не захотел. По­любил Аксинью — и сломал все преграды на пути к ней, ушел из дома. Казак стал батраком у пана. Виданное ли дело.

Берут в армию. Пристав придрался к обмундирова­нию. Григорий «зло улыбнулся. Взгляды их столкнулись, и пристав, краснея верхушками щек, поднял голос:

— Кэк смэтришь! Кэк смэтришь, казак?»

Очень стоек этот человек прямого, открытого, чест­ного взгляда и отчаянной решимости постоять за себя. Вахмистру он говорит: «Ежели когда ты вдаришь меня — все одно убью! Понял?»

Он возмущен грязным надругательством над Франей и бьет насильников.

Зарубил австрийца. И вдруг сошел с коня, чтоб по­смотреть... «Путано-тяжек был шаг его, будто нес за пле­чами непосильную кладь; гнусь и недоумение комкали душу. Он взял в руки стремя и долго не мог поднять за­тяжелевшую ногу».

Хотя и учит его рубака Чубатый не думать о том, кого убиваешь в бою, Григорий этого не принимает, даже готов застрелить Чубатого за его садистскую расправу над военнопленным.

Он жалуется брату:

«Я, Петро, уморился душой. Я зараз будто недо­битый какой... Будто под мельничными жерновами побы­вал, перемяли они меня и выплюнули... Срубил зря чело­века и хвораю через него, гада, душой. По ночам снится, сволочь. Аль я виноват?»

Раненый сам, то и дело падая, тащит на себе с поля боя беспомощного офицера. Спасает врага своего — Сте­пана Астахова.

Мгновеина его реакция, когда в лазарете услышал от Гаранжи правду о войне, царизме, классовой несправед­ливости.

А когда Мелехов в чем-то убежден, то действует со всей энергией и страшен во гневе. При виде «император­ского высочества», посетившего в сопровождении лоще­ных офицеров свиты лазарет, в нем поднимается вся ярость против этих «дурноедов», «гадюк», за чье благо­получие, блеск и внешнее величие топтал он чужие хлеба, убивал людей, ползал раненый по жнивью. «Он стоял возле своей койки небритый, худой, с воспаленными гла­зами; мелкая дрожь острых коричневых скул выдавала его волнение».

Некоторые исследователи доказывают, что эта вспыш­ка была в нем недолго, что он оставался на фронте обыкновенным исполнителем долга, даже тщеславным рубакой, и ссылаются при этом на текст: «Добрым каза­ком ушел на фронт Григорий; не мирясь в душе с бессмыслицей войны, он честно берег свою казачью славу...

Крепко берег Григорий казачью честь, ловил случай вы­казать беззаветную храбрость, рисковал, сумасбродни­чал, ходил переодетым в тыл к австрийцам, снимал без крови заставы, джигитовал казак и чувствовал, что ушла безвозвратно та боль по человеку, которая давила его в первые дни войны. Огрубело сердце, зачерствело, будто солончак в засуху, и как солончак не впитывает воду, так и сердце Григория не впитывало жалости. С холод­ным презрением играл он чужой и своей жизнью; оттого прослыл храбрым — четыре Георгиевских креста и четы­ре медали выслужил. На редких парадах стоял у полко­вого знамени, овеянного пороховым дымом многих войн...»

Да, так было... Никуда от правды не уйдешь. Здесь надо иметь в виду, конечно, овладевшее не только рус­скими, но и другими воюющими народами крайнее оже­сточение. Многие писатели, касавшиеся темы первой мировой войны, рассказали о повальном одичании, на­ционализме, ревностном соревновании — кто больше уничтожит. Ромен Роллан пишет, например, в «Очаро­ванной душе» о том, как очень добрые французы, умные и сдержанные, поддавались идеям милитаристов, призы­вавших спасать родину, цивилизацию, мораль. «Нестер­пимо удушлива была атмосфера Парижа — атмосфера всего мира — в эти последние дни лета 1916 года. Земля была как разверстая пасть, требующая жертв». Даже Аннета «горела гой же страстью к убийству и жертво­приношению,— всем тем, что не признает сердце и чув­ство...»

На этом фоне Мелехов выглядел куда человечнее многих фронтовиков. Как он себя чувствует, что у него на душе, раскрывается ниже той цитаты, которую обычно приводят критики, чтобы доказать его бездушие на фрон­те: «...он знал, что больше не засмеяться ему, как преж­де; знал, что ввалились у него глаза и остро тор­чат скулы; знал, что трудно ему, целуя ребенка, открыто глянуть в ясные глаза; знал Григорий, какой ценой заплатил за полный бант крестов и производ­ства».

Правда, умозрительное освещение мировой трагедии облегчает труд исследователя, но, как говорится, гладко вышло на бумаге, да забыли про овраги, а по ним хо­дить... Оврагов у фронтовиков оказывалось больше, чем предполагают иногда, и все они глубокие, е крутыми берегами...

Пройдя сквозь дым и огонь империалистической вой­ны, проклял он кровавых заправил, распоряжающихся судьбами людей, офицерскую касту, живодерские поряд­ки в армии: «С пятнадцатого года, как нагляделся на войну, так и надумал, что бога нету. Никакого!., Мы, фронтовики, отменили бога... И перста никакого нету, и монархии быть не может. Народ ее кончил раз на­всегда».

Григорий вначале примял революцию. Он стал другом Подтелкова. Вот он среди делегатов на съезде в Камен­ской. Как только заговорил оратор от рабочих шахтеров, «с первых же слов его горячей, прожженной страстью речи Григорий и остальные почувствовали силу чужого убеждения». Говорил оратор о большевиках и рабочем классе, с которым казак должен составить единую силу в борьбе против Каледина и всей контрреволюции.

Мелехов геройски защищал Советскую власть, когда она только что устанавливалась. В бою под Глубокой он ведет за собой две сотни, бьет Чернецова. В споре с от­цом стоит за то, чтоб иногородних уравнять со всеми казаками. Это говорит о том, как высоко поднялось его сознание, как правильно он подходил к острой политиче­ской проблеме, волновавшей донскую бедноту.

Ведь Григорий такой же труженик, человек от земли. Где бы он ни был, перед ним стоял родной Дон, хутор, ежедневные дела в поле, огороде, курене. «Хотелось уби­рать скотину, мегать сено, дышать увядшим запахом донника, пырея, пряным душком навоза. Мира и тишины хотелось...»

Через весь роман Шолохова прошла возвышенная и земная, светлая и печальная, радостная и трагическая любовь Григория и Аксиньи. Изображение высокой стра­сти простого человека никогда еще не поднималось до таких вершин, до такой силы убедительности и тонкости.

Мы следим за каждым шагом Григория и Аксиньи. Все началось с вечерних игрищ, рыбалки в утреннюю рань, покоса, у пристани на Дону. Прошло через мучи­тельную ревность, терзания, разлуку, тоску друг о друге. Иногда казалось, что все отошло в голубое, как дымка, прошлое. Но вот встретились случайно у Дона после дол­гой разлуки. Аксинья сказала:

«— Мы свое, видно, уж отгутарйлй.*,

20 Ой ли?

- Да так уж, должно быть! Деревцо-то — оно один раз в году цветет».

И все-то оказалось не так. Григорий ждал этой встре­чи. И Аксинья ждала. Но опять — врывается и мешает их счастью вихрь событий. Тоска, тревога, видят друг друга только во сне и ждут встречи.

...Заболевшего тифом Григория привезли на санях, втаскивают в дом. Стоит Аксинья около своего база. «Ни кровинки не было в белом Аксиньином лице. Она стояла, прислонившись к плетню, безжизненно опустив руки. В затуманенных черных глазах ее не блестели слезы, но столько в них было страдания и немой мольбы, что Ду­няшка, остановившись на секунду, невольно и неожидан­но для себя сказала:

21 Живой, живой! Тиф у него-.— И побежала по про­улку рысью, придерживая руками подпрыгивающую вы­сокую грудь.

К мелеховскому двору отовсюду спешили любопытные бабы. Они видели, как Аксинья неторопливо пошла от мелеховской калитки, а потом вдруг ускорила шаги, согнулась и закрыла лицо руками».

Аксинья борется за Григория, несмотря на побои мужа и хуторское презрение. Она кричит растерявшему­ся Пантелею Прокофьевичу: «...А Гришку твоего, за­хочу— с костями съем и ответа держать не буду!.. Вот на! Выкуси! Ну, люб мне Гришка. Ну? Вдаришь, что ль?.. Мужу пропишешь?.. Пиши хучь наказному атаману, а Гришка мой! Мой! Мой! Владею им и буду владеть!..» То же скажет и Наталье. При муже открыто и смело залпом выпьет стакан за здоровье Григория Пантеле- евича.

«Горячий комок внезапно подступивших сладких рыданий» давит ей горло, когда она в разлуке вспо­минает его: «Вошел ты в меня, проклятый, на всю жизнь!»

Если любовь Аксиньи горит как бурное пламя, вся — на виду, то в Наталье — это глубоко запрятанная, но не менее опаляющая страсть. Любила она преданно. Волно­валась, встречая суженого. Родители не хотели выдавать за Григория — она поставила на своем. Жизнь не склады­валась. С отчаяния изрезала себя косой. Ходила в Ягодное умолять Аксинью, чтоб возвратила ей мужа... И даже в страшных проклятиях, обращенных к небу во время грозы, чувствуется скорбь безвыходно и навек влюблен­ной женщины. Расставаясь с миром, перед смертью она успевает сказать Мишатке, чтобы он обнял и поцеловал за нее Григория... В Наталье —гармоническое совершен­ство нежной и преданной женской души. Пленительные образы как бы озаряют своим светным отблеском фигуру Григория.

Человеческий облик Григория проверен и мерой мате­ринской привязанности. Нет у Ильиничны ближе — «младшенького». Смотрит она ночыо, при луне, «в суме­речную степную синь», зовет его из далеких польских пространств: «Гришенька! Родненький мой!.. Кровинуш- ка моя!»

Он — самый родной из родных и для Дуняшки. Отец, Петр, даже Дарья, когда они с Григорием, то становятся чище, человечнее. Его любят сверстники-хуторяне, про­стой люд Ягодного, однополчане. Привязан к нему неиз­менной дружбой Прохор Зыков.

Он храбр и ловок, в бою бесстрашен, горд и незави­сим. На равных разговаривает с генералом Фицхалауро- вым, сразу ставит его на место: «Ежели вы, ваше превосходительство, спробуете тронуть меня хоть паль­цем,— зарублю па месте!»

Григорий не пойдет на то, чтоб грабить беззащитных, унижаться и пресмыкаться перед высшими, подличать. Все, что было в казачестве здорового, доброго, вопло­щено в Григории, в этой поистине могучей индивидуаль­ности.

Что бы там ни говорили некоторые критики, в миро­вой литературе это первый случай, когда так вдохновен­но раскрыта душа земледельца. Мелехов — не одиночка, не отщепенец, как его иногда преподносят. Его отличают высокие человеческие качества народного характера, несокрушимого жизнелюбия и счастливой способности восприятия всего прекрасного на земле.

Какие бы испытания ни переносил Мелехов, он всегда оставался человеком. И это главное, чем он дорог чита­телю. Не может он быть отщепенцем по самому складу своего характера, нет у него ничего общего ни с Капари- ным, ни с Фоминым и прочими шкурниками и человеко­ненавистниками.

Григорию иногда некоторые критики отказывают в способности сложно мыслить, осознавать происходящее. А через чьи же лихорадочные думы чаще всего мы вос­принимаем ту же мировую войну? Кто ставит перед собой столько вопросов — и не зряшных, а очень жгучих? Кто, как не он, отличается редкой наблюдательностью? Да, Григорий свои мысли не облекает в чеканные формули­ровки, но зато как он много познает непосредственным восприятием.

Ему не пришлось получить образования. Белый офи­цер Копылов мог, конечно, заметить у «неотесанного казака» Григория, «случайного в среде офицерства», и отсутствие приличных манер, и «ужасный» язык: вме­сто «квартира» он говорил «фатера», вместо «как буд­то»— «кубыть», вместо «артиллерия» — «антилерия» и вместо «дислокация» — «дисклокация». Григорий объяс­нял, что ему вроде бы это ни к чему, он кружился и будет кружиться около быков, с ними «расшаркиваться» и го­ворить «покороче: цоб-цобэ». Но насколько он при всем этом выше образованного чистенького Копылова, как Морозка у Фадеева куда сложнее и ярче «воспитанного» Мечика — предательской душонки.

В статье о «Виринее» Сейфуллиной Фурманов расска­зывает, как он однажды спросил на фронте у одного командира, почему тот из погибших больше всего сожа­леет о Пашке Сычеве — чрезмерно волевом человеке, озорном буяне, но лихом разведчике. Командир на это ответил:

«А свежее нутро у Пашки ты чуял?.. Из Пашки я себе готовил смену... Пашка не взнуздан и дик, зато силу большую имел человек у себя в нутре. И я эту силу в нем приметил, я бы той силе и линию дал, Пашкина сила только линию одну и ждала»131.

Таков и Григорий. И не надо думать, что ненадежен по характеру этот человек необузданных страстей и аф­фектов, что колышет и гнет его любой идеологический ветер. Поступки Мелехова исходят из внутренней потреб­ности, он стремится постигнуть правду своим опытом, открыто реагирует на доброе и злое.

Мелехов живет напряженно, эмоционально реагирует на собственные поступки, беспощадно казня себя за тра­гические ошибки. «Лишь трава растет на земле, безуча­стно приемля солнце и непогоду, питаясь земными жизнетворящими соками, покорно клонясь под гибельным дыханием бурь».

Такого существования никогда не было у Мелехова. Как и Пашке Сычеву, о котором говорил Фурманов, ему нужна была в жизни линия. И он в начале революции нашел ее.

Как это много значило — талантливый, умный казак, самородок с полководческим дарованием, человек с врож­денным демократизмом, так располагающий к себе Дру­гих простых казаков, враг угнетателей, тунеядствующих белоручек, больших и малых собственников, хапуг и на­сильников— стоит в борьбе двух начал на нашей стороне.

Но вот все пошло, как образно выражаются казаки, колесом под гору. В чем же причина?

Сводить причины к какой-то одной — нельзя. Несом­ненно, мелкобуржуазные слои наиболее склонны к коле­баниям, поскольку они занимают промежуточное поло­жение и не имеют самостоятельной политической линии, независимой ни от пролетариата, ни от буржуазии.

Поворот Мелехова происходит в тот период, когда колебания захватили большую часть крестьянства. То были «сначала — за большевиков,— говорил Ленин,— когда они дали землю и демобилизованные солдаты при­несли весть о мире. Потом — против большевиков, когда они, в интересах интернационального развития револю­ции и сохранения ее очага в России, пошли на Брестский мир... Диктатура пролетариата не понравилась крестья­нам особенно там, где больше всего излишков хлеба, когда большевики показали, что будут строго и властно добиваться передачи этих излишков государству по твер­дым ценам. Крестьянство Урала, Сибири, Украины пово­рачивает к Колчаку и Деникину»132.

После революции, пишет Шолохов, «казаки насторо­женно притихли. Многие радовались, ожидая прекраще­ния войны...». Что же касается земли, то они не могли ощутить этого великого завоевания народа, потому что не нуждались в ней и больше думали о том, чтоб корен­ная ломка, в этом случае не затронула интересы трудово­го казака.

В январе 1917 года Мелехов за боевые отличия был произведен в хорунжии. После Октябрьского переворота стал командиром сотни. «К этому времени,— читаем в романе,— можно приурочить и тот перелом в его наст­роениях, который произошел е ним вследствие происхо­дивших вокруг событий и отчасти под влиянием знаком­ства с одним из офицеров — сотником Ефимом Извари- ным».

Это не значит, что настроение Григория стало определяться в какой-то мере интересами кастовыми, офицерскими. Он хочет разобраться во всем именно как рядовой казак. А многие размышляли тогда так: русские цари уничтожили старые казачьи порядки, наказными атаманами стали всякие фон Таубе, фон Граббе. Не луч­ше ли сейчас, когда наступила революция, установить свою власть на Дону и «жить, как в старину наши пра­деды жили»? Может, действительно прав Изварин, что если «большевик?! возьмут верх — рабочим будет хоро­шо, остальным плохо», особенно — казачеству со своим укладом? Такие сомнения беспокоили и Мелехова.

Мелехов сознается прямо: «ничего я не понимаю... Мне трудно в этом разобраться... Блукаю я, как метель в степи...»

Он проверяет изваринские идеи, беседуя с новым дру­гом — Подтелковым, убеждается в правоте его доводов, что автономизм не спасет казаков: «Так же над народом, какой трудящийся, будут атамамья измываться. Тянись перед всяким их благородием... В старину прижали нас цари, и теперь не цари, так другие-прочие придавют, аж запишшим!.. Нам от старины подальше, а то в такую упряжку запрягут, что хуже царской обозначится». «Раз долой царя и контрреволюцию,— разъясняет Подтел­ков,— надо стараться, чтоб власть к народу перешла». Мелехов понял, что это ему куда ближе, «и после недол­гих колебаний вновь перевесила в его душе прежняя правда», то есть правда революционно настроенного ка­зака, ставшего красногвардейцем.

Многое он осознавал с трудом, но все-таки осознавал. Способность и стремление к этому у него были. Поэтому в ряду тех сложных фактов, которые определяли его поведение, большое значение имел и подход к казачьей проблеме вообще. Шолохов исследует это во всех под­робностях, учитывает в полной мере, вместе с положи­тельным, все отрицательное, ошибочное. Без такого учета невозможно идти вперед.

Что усиливало в Мелехове колебания? Первую замет­ную трещину дал случай под Глубокой. Мелехов пытался предотвратить самосуд над Чернецовым и сорока офи­церами, взятыми в плен. Произошла стычка с Подтелко- вым. Важно, прежде всего, вот что: Мелехов только что вышел из боя, в котором отличился как красный коман­дир, помог разгромить Чернецова и был ранен. Но как разговаривает с ним Подтелков?

«А ты, Мелехов, помолчи-ка!.. Понял? Ты с кем гутаришь? Так-то!.. Офицерские замашки убирай! Рев­ком судит, а не всякая...»

Вот это-то определение «всякая», за которым обычно следует и еще что-нибудь не очень любезное, Мелехов переносить не согласен.

Над этим «всякая», особенно «Ты с кем гутаришь?» — задумывается и автор. Иногда и такие люди, как Под­телков, могут приобретать черты властного самодоволь­ства, неограниченной распорядительности, выйти из-под контроля.

Даже Давыдов будет оглядываться на себя и призна­вать, что он незаметно усваивал грубую манеру обраще­ния с народом.

Ведь в этом «Ты с кем гутаришь?» несомненно есть нарушение принципа революции, явное расхождение с тем, как отвечал совсем недавно на вопрос Григория Подтелков:

«— А править нами кто будет?

- Сами! — оживился Подтелков.— Заберем свою власть — вот и правило...»

И дело как раз в том, что «еще до избрания его председателем ревкома он (Подтелков.— Ф. Б.) заметно переменился в отношении к Григорию и остальным зна­комым казакам, в голосе его уже тянули сквозняком нотки превосходства и некоторого высокомерия. Хмелем била власть в голову простого от природы казака».

Как только началась расправа над Чернецовым и ка­заками, Григорий заковылял к Подгелкову, не сводя с него «налитых мутью глаз». «Сзади его поперек схватил Минаев,— ломая, выворачивая руки, отнял наган; загля­дывая в глаза померкшими глазами, задыхаясь, спросил:

— А ты думал — как?»

Вопрос, обращенный к Мелехову,— не бесспорный. Страшен колорит всей сцены. И это, видимо, служит ответом: самосуд производит тяжкое впечатление. Меле­хов имел основания не соглашаться, исходя из правил войны, тем более что происходит это в красногвардейской части.

Мелехов в растерянности. Он едет домой, но все же недоволен был, что «покидал свою часть в самый разгар борьбы за власть на Дону». Одолевают тяжкие и мрач­ные раздумья.

«Ломала и его усталость, нажитая на войне. Хотелось отвернуться от всего бурлившего ненавистью, враждеб­ного и непонятного мира. Там, позади, все было путано, противоречиво. Трудно нащупывалась верная тропа; как в топкой гати, зыбилась под ногами почва, тропа дроби­лась, и не было уверенности — по той ли, по которой надо, идет. Тянуло к большевикам — шел, других вел за собой, а потом брало раздумье, холодел сердцем. «Неуж­то прав Изварин? К кому же прислониться?» Об этом невнятно думал Григорий, привалясь к задку кошелки». «А тут новое всучилось: не мог ни простить, ни забыть Григорий гибель Чернецова и бессудный расстрел плен­ных офицеров».

Говорят, что Мелехов отстаивает некие всечеловече­ские принципы, что это абстрактный гуманизм, проявле­ние все тех же сословных пережитков, которые опутали его целиком. Согласиться с этим нельзя...

Дома отец восторгается умом Каледина, в Каменской, по его мнению, собрались «пустобрехи». Твердо опреде­лил свою линию и брат Петр. Но Мелехов сопротивля­ется. И лишь постепенно стихийный круговорот захваты­вает и его.

После случая с анархистами в Сетракове по хуторам и станицам спешно формируются отряды. Когда в Татар­ском, на майдане, выбирают командира отряда и пред­ложили Григория, старики не согласились, потому что он был в Красной гвардии. «Нехай Гришка в табуне по­ходит»,— решают они. Мелехова это нисколько не обиде­ло, он отвечает: «Я и сам не возьмусь, на черта вы мне сдались».

Вовсю верховодят контрреволюционеры вроде Коршу­нова. Круто атаманил, например, Лиховидов в Каргин- ской. Он заставил стариков подписать постановление о вы­селении «мужиков», которые не принимают участие в за­щите Дона. Не менее строго карают и казаков, предла­гают меру воздействия и на Мелехова: «Своим судом его».

Так Мелехов попадает в контрреволюционный лагерь, но воюет без твердого убеждения. Вообще, «молодые еха­ли поневоле, старые — по ретивой охоте». Григорий мало активен. Даже тогда, когда кричит Подтелкову, стоявше­му перед виселицей, Мелехов еще раздвоен. Что-то за­ставило же его содрогнуться, когда он узнал о предсто­ящей казни. Какая-то сила гонит его и Христоню гало­пом вон из хутора Пономарева. Он где-то на середине: не противодействует казни, но и не казнит. Только со злостью напоминает Подтелкову случай с Чернецовым и скачет прочь.

Вместе с другими пробирается он в Усть-Медведицкий округ, но и теперь не уверен в себе. Это чувствует Петр:

«Мутишься ты... Боюсь, переметнешься ты к крас­ным... Ты, Гришатка, до се себя не нашел».

А когда начались беспрерывные бои, Григорий стал с острым любопытством всматриваться в тех, против кого воевал. Но и он все больше накалялся злобой к больше­викам, считал, как и многие другие, что по их вине идет война, они, дескать, напирают на область, чтоб отнять права, тамбовские, рязанские, саратовские мужики идут, стремясь захватить казачьи земли и угодья. И только из- за этого, думалось ему, в пору горячих полевых работ приходится держать фронт. Многие ожесточились, реже стали брать в плен, беспощадно грабили.

За все эти преступления перед народом, проводит мысль Шолохов, ответственны прежде всего заправилы контрреволюции. От их глаз не укрылось то, что сотник Мелехов, по словам одного из офицерских чинов, «либе­ральничает», «мягко стелет на всякий случай», «по ста­рой памяти играет на две руки», снимают его поэтому с сотни и дают взвод. Григорий действительно отличался «чрезмерной мягкостью» обращения с пленными и не разрешал грабежей.

И хотя летом 1918 года перевес был на стороне каза­ков, это не радовало Григория. Ему было ясно: все хо­тят мира. Казаки перестали верить белогвардейской про­паганде, союзникам и начали понимать: Россия огромна, и не за то воюют мужики, чтобы землю отнять у казаков. Почуяв развязку, Григорий самовольно покидает фронт, возвращается домой.

Подходят красные. Мелеховы не идут в отступ: будь что будет. Некоторые исследователи здесь приходят к такому выводу: имущество спасали... собственни­ки... Но дело не в этом, конечно. И другие тоже были собственниками, а бросали все, убегали и на прощанье грозили Мелеховым: «Мы припомним, какие красным на Дон ворота отворяли, оставались им служить...» Ре­шение Мелеховых остаться объясняется тем, что насту­пил поворот в настроении казачества, стремление к миру.

У Мелеховых на постой остановились красноармейцы. Ведут они себя по-разному. Есть понимающие свой ре­волюционный долг. Есть и анархисты. Таким предста­ет Тюрников из Луганска. Правда, у него на глазах офи­церы расстреляли мать и сестру. Сдерживаться ему труд­но, особенно когда чувствует, что перед ним офицер. А в этом доме их двое. Происходит стычка с Григорием.

Началась тревожная ночь: придирки, наскоки... Гри­горий урезонивает дебошира:

«— Я тебе вот что скажу, товарищ... Негоже ты ве­дешь себя: будто вы хутор с бою взяли. Мы ить сами бро­сили фронт, пустили вас, а ты как в завоеванную страну пришел... Собак стрелять — это всякий сумеет, и безо­ружного убить тоже не хитро...

22 Ты мне не указывай! Знаем мы вас... И разговари­вать с тобой я могу по-всякому».

Григорий «в этот миг знал непреложно, что духом готов на любое испытание и унижение, лишь бы сберечь свою и родимых жизнь». Но все кончилось миром. Один красноармеец доложил обо всем комиссару, тот увел скандалиста. Мелеховы ценят благородство и человеч­ность. Когда утром вступившийся за них красноармеец, извиняясь, дружелюбно прощается, угощает детей саха­ром и уходит, Пантелей Прокофьевич гневно выговарива­ет Наталье:

«— Необразованность ваша! Хучь бы пышку дала ему на дорогу. Отдарить-то надо доброго человека? Эх!

23 Беги! — приказал Григорий».

Как много смысла в этой сцене и слове «беги» — была, значит, основа для дружбы и понимания. Ведь Мелехо­вы — не Коршуновы и не Моховы, не кулацкие палачи. Хотя сословная спесь и живет в них, даже в Ильиничне, но все-таки Мелеховы всегда готовы отозваться на искреннюю доброту и честность.

Да, луганец пострадал от белых, стал, по словам красноармейца, «вроде головой тронутый». И все-таки

Шолохов в письме к Горькому, говоря о том, как «загиб­щики» озлобляли казаков, искажая идеи Советской вла­сти, указывает, что виноват в этом «отчасти и обижен­ный белыми луганец»133.

Не мог не сказаться на настроении Мелехова и тот случай, когда его хотели убить на вечеринке как офицера. Этот случай имеет большое значение для характеристики Григория, его дальнейших срывов и падений. Недаром сам он потом многое будет объяснять данным случаем — припомнит его в ночном разговоре с Кошевым. Эпизод этот в критике истолковывавается по-разному. Напомним его.

Григория вместе с соседями пригласили в дом Ани- кушки на пьяную вечеринку, устроенную анархистами из красноармейской части. Отец посоветовал: «Пойди, а то скажут: мол, за низкое считает. Ты иди, не помни зла».

Григорий пошел. Сидел рядом с сибирским пулемет­чиком. Тот говорил, что вот разбили Колчака, теперь надо убрать Краснова. «А там ступай пахать... А кто поперек станет — убить. Нам вашего не надо. Лишь бы равными всех поделать...» Григорий с ним согла­шался.

Но вдруг ему украдкой передают: убить сговарива­ются... (Кто-то доказал, что он офицер.) Посоветовали: «Беги...» И он убегает в степь, а вдогонку стреляют. «Как за зверем били!» — механически подумал он. Григорий зимой ночует в степи, в брошенной копне чакана. И стал он думать, не махнуть ли через фронт к казакам. После побега Григория его разыскивали. «Пришли домой, мое все дочиста забрали,— рассказывал он.— И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось».

Но вспомним и такое его признание: «Когда погна­лись, зачали стрелять — пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею».

Пожалел о том, что не ушел в отступ, остался, риск­нул... Но теперь, когда в хуторе устанавливалась Совет­ская власть, он доволен, что не ушел к тем, кто продол­жал воевать против красных.

Нередко этот эпизод истолковывается так, что вроде бы виноват Мелехов...

Вскоре дошли до хутора мрачные слухи о трибуна­лах, судах и расстрелах. «Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цудкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Гово­рили о том, что не фронт страшен, прокатившийся вол­ной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы. Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятель­ство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не слулсит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор — и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения... Фронтовики только посмеивались: «Брехня! Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!»

Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам. Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт подошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена немила.

Иные уж и жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не подни­мешь...»

Слух есть слух. Но вот когда дело дошло до хутора Татарского, как там проводилось решение трибунала «изъять все наиболее враждебное» — попов, атаманов, офицеров, богатеев? Список был составлен на десять человек. В графе «За что арестован» стоит: «Пущал про­паганды, чтобы свергиули Советскую власть», «Надевал погоны, орал по улицам против власти», «Член Войсково­го круга», «Подъесаул, настроенный против. Опасный», «Отказался сдать оружие. Ненадежный» и пр. Семерых из списка арестовали и отправили в Вешенскую, где они были расстреляны в тот же день. Председатель ревкома Иван Алексеевич Котляров возмущен: «Я думал им тюрьму дадут, а этак что ж... Этак мы ничего тут не сделаем! Отойдет народ от нас... Тут что-то не так. На что надо было сиичтожать людей? Что теперь будет?» Тревога о последствиях у Котлярова законна, но тем не менее Штокман отвечает ему, что это «слюни интел­лигентские... С врагами нечего церемониться... На фрон­тах гибнут лучшие сыны рабочего класса. Гибнут тысячами! О них — наша печаль, а не о тех, кто убивает или ждет случая, чтобы ударить в спину. Или они нас, или мы их! Третьего не дано». В этом заключена большая правда. Борьба есть борьба. С подстрекателем Коршуно­вым действительно не следовало церемониться. Но вот собрался сход. Он протестует. Оказалось, что многие по­пали в список случайно, это были люди темные, простые, всю жизнь держались за плуг. Казаки из этого и других фактов делали выводы: «И мы поняли, что, может, совет­ская власть и хороша, но коммунисты, какие на должно­стях засели, норовят нас в ложке воды утопить!.. И мы так промеж себя судим: хотят нас коммунисты изничто­жить, перевесть вовзят. Чтоб и духу казачьего на Дону не было».

Сход настроен мрачно. К концу Кошевой и Штокман остаются одни. Народ разошелся...

Когда по хутору поползли недобрые слухи, Мелехоз идет вечером на огонек в ревком рассказать, что в «гру­дях накипело». Из его разговора видно, как многое сму­щает середняка. Даст ли Советская власть что-нибудь трудовому казаку или, наоборот, отнимет из того, что есть? Не обман ли рассуждения о равен с тве? А то ведь шла через хутор красноармейская часть. «Взводный в хромовых сапогах, а «Ванек» в обмоточках. Комиссара видел, весь в кожу залез, и штаны, и тужурка, а друго­му и на ботинки кожи не хватает. Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся они,— куда равенство де­нется?»

Он размышляет и над тем, что вот, бывает, свой же брат, «а глядишь — вылез в люди и сделался от власти пьяный и готов шкуру с другого спускать, лишь бы уси­деть на этой полочке».

Котляров рассказывает, как хорошо приветил его ок­ружной председатель, поздоровался за руку. А у Мелехо­ва свое на уме: «Атаманов сами выбирали, а теперь са­жают. Кто его выбирал, какой тебя ручкой обрадовал?»

Если не так давно вопрос о перераспределении земли на равных началах ничуть не вызывал возражения, то те­перь и это его смущает. Котляров говорит: «Нехай бога­тые казаки от сытого рта оторвут кусок и дадут голодно­му. А не дадут — с мясом вырвем. Будя пановать! Загра­били землю...

— Не заграбили, а завоевали!»

Из рассуждений Мелехова видно, как за короткое вре­мя прибавилось много такого, что усиливало его коле­бания. Поэтому Котляров выговаривает ему: «А ты на холостом ходу работаешь, куда ветер, туда и ты, как флюгерек на крыше. Такие люди, как ты, жизню мутят».

Да, смутно на душе у Григория. Он даже запальчиво бросает: «А власть твоя — уж как хочешь — а поганая власть». Но все, что он откровенно высказал, конечно же, не демагогия врага, а неосведомленность о том, что такое Советская власть, как будут проводиться важнейшие ме­роприятия на Дону. Сама жизнь ставила эти вопро'сы. Они не легкие, но на них надо было отвечать. Земля, са­моопределение трудового казачества, выборная власть, отрицательные стороны «назначенства», случаи карь­еризма— все это волновало многих. Мужик насторожен­но присматривался к новому, хотел все проверить на фактах. Он знал по керенщине, какой расчет делают иные политики «на приваду», на заманчивые обещания. Задача сводилась к тому, чтоб разъяснить людям, успо­коить их. В предписании Ленина В. А. Антонову-Овсеен­ко еще в январе 1918 года было сказано: «Относительно • земельного вопроса на Дону советую иметь в виду текст принятой позавчера на съезде Советов резолюции о феде­рации Советских республик. Эта резолюция должна успокоить казаков вполне»434.

Что же отвечают Мелехову на это в ревкоме? «Твои слова — контра», «Ты советской власти враг!», «Такие думки при себе держи», «Стопчем!» Несомненно, это не­льзя считать ответом, и гораздо больше резона как раз в словах Григория: «Ежели я думаю за власть, так я — контра? Кадет?» Выходило именно так. Председатель ревкома дает зарок: «Ишо раз придет—буду гнать в шею! А начнет агитацию пущать — мы ему садилку най­дем...»

Правда, у Мелехова в тоне, запальчивости, категорич­ности, обобщениях есть и перехлесты не только полити­чески неосведомленного, шаткого, но и озлобленного че­ловека. Но надо учитывать, что вызваны они были и лич­ными переживаниями.

Обстановка после этого осложняется еще больше. Гри­горий уходит из хутора. «Перегожу время на Сингином, у тетки... Что-то мне страшновато тут ждать...», то есть держится нейтралитета. А на него уже готовят материал, срочно разыскивают. Григорий попал в черный список, вместе с отцом, главным образом за тот разговор в рев­коме. Штокман убежден: «А вот Мелехов, хоть и вре­менно, а ускользнул. Именно его надо было взять в дело! Он опаснее остальных, вместе взятых. Ты это учти. Тот разговор, который он вел с тобой в исполкоме,— разговор завтрашнего врага». А то, что Мелехов мог быть полезнее многих, это не интересовало.

И вот — прямое распоряжение Котлярову и Кошево­му: «А Григория взять сегодня же! Завтра мы его отпра­вим в Вешенскую, а материал на него сегодня же пошли с конным милиционером на имя председателя ревтрибу­нала... Михаил, возьми двух человек и иди забери зараз же Гришку. Посадишь его отдельно».

Впрочем, некоторые критики отмечают дальнозор­кость Штокмана, безошибочность его предвидения. Но так ли это? Не путают ли они причину и следствие? Вместо того чтоб изолировать контрреволюционеров, в Татарском ударили по колеблющимся и до предела нака­лили обстановку. Это оттолкнуло казаков.

Иногда все дело представляют так, что Мелехов был вдохновителем мятежа. На самом же деле он к не­му лишь присоединился, подогретый всем тем, что проис* ходило с ним во время скитаний. Он прятался в кизешни- ке у чужих людей, отец — в подвале. Когда Григорий от­сиживался в логове, пришел хозяин, сообщил: «Дон по­ломало!..— И рассыпчато засмеялся». По улице мчатся верховые. Какой-то старик сзывает казаков на конь; «Отцов и дедов ваших расстреливают, имущество ваше забирают...»

Началось волнение. «Полой водой взбугрилось и раз­лилось восстание, затопило все Обдонье, задонские степ­ные края на четыреста верст в окружности. Двадцать пять тысяч казаков сели на конь». Понесла и завертела коловерть. Восстали еланские, вешенские, Казанская, Шумилинская, Мигулинская. Все это еще больше под­хлестнуло Мелехова. Теперь и он становится повстан­цем. Нейтралитет кончился.

«Жизнь оказалась усмешливой, мудро-простой. Те­перь ему уже казалось, что извечно не было в ней такой правды, под крылом которой мог бы посогреться всякий, и, до края озлобленный, он думал: у каждого своя прав­да, своя борозда. За кусок хлеба, за делянку земли, за право на жизнь всегда боролись люди и будут бороться, цока светит им солнце, пока теплая сочится по жилам кровь...

Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда. Биться Ь ними насмерть. Рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю. Гнать их, как татар, из пределов области! Тряхнуть Москвой, навязать ей по­стыдный мир!»

Исследователи иногда указывают на эти слова как на откровенную философию злобного собственника, как на голос уходящего мира, где каждый думает только о себе одном, где человек человеку — волк. От крайнего Эгоизма, индивидуализма, сословности, дескать, так кло­кочет в Мелехове ожесточенность и ненависть. И попро­буй убеди, что нельзя не учитывать ситуацию: ведь рас­суждает приговоренный к смерти человек.