При сравнении коей с предшествующей читатель, вероятно, исправит кое-какие ошибочные применения слова «любовь», в которых он прежде был повинен

 

Измена Молли, обнаруженная Джонсом, оправдала бы, может быть, в нем и гораздо большее раздражение, чем то, которое он выказал; и если бы он покинул ее в ту минуту, то, мне кажется, очень немногие стали бы порицать его.

Несомненно, однако, что он смотрел на девушку с состраданием, и хотя любовь его к Молли была не такова, чтобы ее неверность могла сильно его расстроить, все же он немало смущался при мысли, что был ее первым обольстителем, ибо этому обольщению приписывал он ту легкость, с какой она теперь вступила, казалось, на путь порока.

Мысль эта порядком его мучила, пока наконец несколько времени спустя старшая сестра Бетти, по доброте своей, не успокоила его совершенно, дав понять, что первым обольстителем Молли был вовсе не он, а некий Виль Барнес, и что ребенок, которого он до сих пор с полной уверенностью считал своим, может по меньшей мере с таким же правом считаться произведением Барнеса.

Джонс рьяно пустился по этому следу, едва только напал на него, и через короткое время вполне убедился в том, что Бетти сказала ему правду: ручательством служило признание не только Барнеса, но и самой Молли.

Этот Виль Барнес был деревенский сердцеед, и трофеев у него было не меньше, чем у какого-нибудь лихого прапорщика или судейского писаря. Он толкнул нескольких женщин на путь порока, нескольким разбил сердце и удостоился чести быть причиной насильственной смерти одной бедной девушки, которая или утопилась, или, что более вероятно, была им утоплена.

В числе побед этого молодчика было и покорение сердца Бетти Сигрим. Он волочился за ней еще задолго до того, как Молли созрела для этого приятного времяпрепровождения; но потом ее бросил и принялся за младшую сестру, у которой сразу же добился успеха. По правде говоря, Виль был единственным обладателем сердца Молли, тогда как Джонс и Сквейр были почти в равной мере жертвами ее гордости и ее корысти.

Вот откуда проистекала лютая ненависть, бушевавшая, как мы видели, в груди Бетти; мы не сочли нужным указать на этот источник раньше, так как все упомянутые нами проявления ненависти можно было удовлетворительно объяснить одной завистью.

Итак, проникнув в эту тайну, Джонс совершенно успокоился насчет Молли; но что касается Софьи, то тут он был очень далек от покоя и, напротив, находился в сильнейшем возбуждении: сердце его, если можно употребить такую метафору, было начисто эвакуировано, и Софья полностью завладела им. Любовь его была безгранична, и он ясно видел, что и Софья питает к нему нежные чувства; однако уверенность эта нисколько не прибавляла надежды добиться согласия ее отца и не ослабляла отвращения овладеть ею каким-либо низким или предательским способом.

Мысль об оскорблении, которое он неминуемо нанесет этим мистеру Вестерну, и огорчении, которое доставит мистеру Олверти, мучила его все дни и не давала покоя ночью. Жизнь его превратилась в непрерывную борьбу между честью и влечением сердца, в которой попеременно брало верх то одно, то другое чувство. В отсутствие Софьи он не раз принимал решение покинуть дом ее отца и больше ее не видеть, и столько же раз в ее присутствии забывал все эти решения и готов был добиваться ее руки, рискуя жизнью и жертвуя вещами, которые были для него еще дороже.

Скоро стали явственно и резко сказываться следствия этой душевной борьбы: исчезла обычная живость и веселость Джонса, он сделался не только грустен наедине, но также угрюм и рассеян в обществе, и когда, в угоду мистеру Вестерну, насильно старался быть веселым, принужденность бывала так очевидна, что скрываемые им чувства лишь ярче проступали под маской показных.

Очень трудно решить, что изменяло ему больше: искусство, к которому он прибегал с целью скрыть свою страсть, или способы ее обнаружения, постоянно применяемые честной натурой; ибо в то время как это искусство заставляло его быть более чем когда-либо сдержанным с Софьей, запрещало ему заговаривать с ней и даже встречаться взглядами, природа то и дело его выдавала. При приближении девушки он бледнел, а если она подходила к нему неожиданно, вздрагивал. Если взгляд его нечаянно встречался со взглядом Софьи, кровь приливала к его щекам и окрашивала ярким румянцем все лицо. Если обыкновенная вежливость заставляла его обращаться к ней с какими-нибудь слова-ИИ, например пить за ее здоровье, он всегда робел и вапинался. Если ему случалось прикоснуться к ней, рука его дрожала, а иногда и весь он трепетал; и если в разговоре речь хотя бы издалека ваходила о любви, невольный вздох почти всегда вырывался из груди его. Между тем, природа с удивительной изобретательностью ставила его ежедневно в такие положения.

Все это ускользнуло от внимания сквайра, но не от Софьи. Она сразу заметила волнение Джонса и без труда догадалась о причине, потому что и сама чувствовала то же самое. В этом, мне кажется, и состоит так часто отмечавшаяся симпатия любовников, которая служит достаточным объяснением большей зоркости Софьи по сравнению с отцом ее.

Но, по правде говоря, существует более простой и легкий способ объяснять удивительную проницательность, наблюдаемую в некоторых людях и встречающуюся не только у любовников. Отчего, например, мошенник так зорко видит проделки и плутни, на которые сплошь и рядом попадается честный человек гораздо более высокого ума? Между мошенниками, конечно, нет никакой симпатии, и они не узнают также друг друга, подобно франкмасонам, при помощи условных знаков. В действительности происходит это потому, что головы их заняты одним и тем же и мысли обращены в одну и ту же сторону. Таким образом, не удивительно, что Вестерн не видел ясных симптомов любви Джонса, а Софья их видела: ведь мысль о любви и в голову не приходила отцу, тогда как дочь теперь больше ни о чем и не думала.

Вполне удостоверившись в бурной страсти, терзавшей бедного Джонса, и убедившись, что предмет этой любви она сама, Софья без малейшего труда открыла истинную причину его теперешнего поведения. Это наполнило ее еще более горячей любовью к нему и пробудило в ней два лучших чувства, какие только можно пожелать в любимой женщине, именно: уважение и жалость, — ведь и суровейшая из женщин простит ей сострадание к человеку, который мучился не по ее вине, и не станет порицать за уважение к тому, кто из самых благородных побуждений явно старался потушить в груди своей пламя, которое, подобно знаменитой спартанской покраже, пожирало и палило его внутренности. Таким образом, стремление Джонса уклониться от встреч с Софьей, его холодность и молчаливость были самыми ревностными, прилежными, горячими и красноречивыми его защитниками и подействовали на нежное и чувствительное сердце Софьи так сильно, что вскоре она прониклась к нему всеми благосклонными чувствами, на какие способна добродетельная и возвышенная женская душа, — короче говоря, всеми чувствами, какие могут породить в ней уважение, благодарность и сострадание к обаятельному мужчине; всеми чувствами, какие допускает самая строгая щепетильность. Словом, Софья безумно влюбилась в Джонса.

Однажды юная парочка случайно встретилась в саду, в конце двух аллей, тянувшихся вдоль канала, в котором Джонс когда-то чуть не утонул, пустившись за птичкой Софьи.

В последнее время Софья очень часто посещала это место. Здесь, с каким-то смешанным чувством горя и радости, любила она помечтать о случае, который при всей своей ничтожности заронил, вероятно, первые семена любви, достигшей теперь полной зрелости в ее сердце.

Итак, юная парочка встретилась здесь. Они были уже почти лицом к лицу, когда заметили, что идут друг другу навстречу. Посторонний зритель обнаружил бы немало признаков смущения на лицах обоих, но молодые люди были слишком полны чувства, чтобы производить какие-нибудь наблюдения. Немного опомнившись от изумления, Джонс обратился к молодой девушке с обычным приветствием, на которое она отвечала ему тем же; и беседа их началась, как водится, с восхищения красотой утра. Потом разговор перешел на красоту места, и Джонс принялся усердно его расхваливать. Когда они подошли к дереву, с которого он когда-то свалился в канал, Софья не могла удержаться и напомнила ему этот случай, сказав:

— Должно быть, и теперь вас дрожь берет, мистер Джонс, когда вы видите эту воду?

— Уверяю вас, сударыня, — отвечал Джонс, — что ваша печаль по случаю потери птички всегда будет для меня самым драгоценным обстоятельством этого приключения. Бедняжка Томми! Вот та ветка, на которую он уселся. Надо же быть таким дурачком, чтобы улететь от счастливой жизни, которую я имел честь доставить ему! Постигшая его участь — справедливое наказание за такую неблагодарность!

— Вы сами, мистер Джонс, с вашей услужливостью едва избегли столь же суровой участи. Должно быть, вепоминать об этом вам неприятно.

— Право, сударыня, — отвечал Джонс, — если у меня есть о чем сожалеть по этому поводу, так только о том, что канал не оказался немного поглубже. Это избавило бы меня от многих сердечных страданий, которые Фортуна, видно, в изобилии припасла для меня.

— Стыдитесь, мистер Джонс! — возразила Софья. — Я уверена, что вы говорите несерьезно. Ваше деланное презрение к жизни — только слова, продиктованные вам любезностью. Вы хотите уменьшить в моих глазах цену вашей самоотверженности: два раза рисковали вы для меня жизнью, берегитесь рискнуть ею в третий раз!

Она произнесла эти слова с улыбкой и невыразимо ласково. Джонс со вздохом ответил, что боится, не слишком ли поздно теперь предостерегать; потом, посмотрев на нее нежно и пристально, воскликнул:

— Ах, мисс Вестерн! Неужели вы можете желать, чтобы я жил? Неужели вы способны желать мне такого зла?

— Право, мистер Джонс, я не желаю вам зла, — ответила Софья несколько нерешительно, потупив взоры.

— О, я знаю вашу небесную кротость, вашу божественную доброту, эту драгоценнейшую из ваших прелестей! — воскликнул Джонс.

— Честное слово, я вас не понимаю… — отвечала Софья. — И мне пора уходить.

— Я… я… тоже не хочу, чтобы вы меня поняли! — воскликнул Джонс. — Вы не должны меня понимать! Я сам не знаю, что говорю. Встретив вас здесь так неожиданно, я был застигнут врасплох. Ради бога, простите, если я сказал что-нибудь оскорбительное. Это вышло неумышленно. Право, я готов скорее умереть, — одна мысль, что я вас оскорбил, способна убить меня.

— Вы удивляете меня, — отвечала Софья. — Почему вы думаете, что оскорбили меня?

— Страх, сударыня, легко переходит в безумие, а для меня ничего не может быть страшнее мысли оскорбить вас. Что ж я могу еще сказать? Не смотрите на меня так сердито: одна ваша нахмуренная бровь убьет меня. Я не хотел сказать ничего худого. Браните глаза мои, браните свою красоту… Что я говорю? Простите, если я сказал лишнее! Сердце мое переполнено. Я боролся со своей любовью изо всех сил, я старался скрыть снедающий меня жар, который, надеюсь, скоро навеки лишит меня возможности оскорблять вас. — И мистер Джонс весь задрожал, точно в лихорадке.

Софья, находившаяся в таком же состоянии, отвечала:

— Не буду притворяться, будто я не понимаю вас, мистер Джонс, — напротив, я понимаю вас прекрасно. Но, ради бога, если вы хоть немного меня любите, позвольте, мне поскорее уйти домой. Лишь бы только у меня хватило силы дойти.

Джонс, который сам едва держался на ногах, предложил ей руку, и Софья согласилась взять ее, с условием, чтобы он не говорил больше ни слова на эту тему. Он пообещал, но просил только простить его за слова, вырванные у него любовью помимо его воли, и Софья отвечала, что все будет зависеть от его будущего поведения. Так и побрела объятая трепетом молодая парочка, и кавалер ни разу даже не осмелился пожать у своей дамы руку, которая была заключена в его руке.

Софья медленно удалилась в свою комнату, куда были приглашены ей на помощь миссис Гонора и нюхательная соль. Что же касается бедняги Джонса, то единственным лекарством для его расстроенных чувств была неприятная новость, которую мы сообщим читателю уже в следующей главе, так как она открывает сцену, совсем не похожую на те, среди которых читатель обретался в последнее время.