ДЕЛЕЗ ЖИЛЬ. ЛОГИКА СМЫСЛА // ДЕЛЕЗ Ж. ЛОГИКА СМЫСЛА. ФУКО М. THEATRUM PHILOSOPHICUM. М.: Раритет; Екатеринбург: Деловая книга, 1998. С.164 – 326.
Семнадцатая серия: статичный логический генезис *
Индивидуальности — это бесконечные аналитические предложения: бесконечные в отношении того, что они выражают, но конечные в своем явном выражении в отношении своих телесных зонл Личности суть конечные синтетические предложения: конечные в своем определении, но неопределенные в отношении своего приложения. Индивидуальности и личности сами по себе являются онтологическими предложениями — личности основываются на индивидуальностях (и наоборот, индивидуальности основываются на личности). Однако, третий элемент онтологического генезиса, а именно, множественные классы и меняющиеся свойства, зависящие, в свою очередь, от личностей, не образует какого-либо третьего вида предложения, которое тоже было бы онтологическим. Напротив, данный элемент отсылает нас к предложению иного порядка и задает условие или форму возможности логического предложения вообще. В связи с этим условием и одновременно с ним индивидуальности и личности выступают уже не как онтологические предложения, а как материальные инстанции, реализующие возможность и определяющие внутри логического предложения те отношения, которые необходимы для существования обусловленного: отношение денотации как отношение к индивидуальному (мир, положение вещей, скопление, индивидуальное тело); отношение манифестации как отношение к личному; отношение сигнификации, задаваемое формой возможности. Теперь становится понятней вся сложность вопроса: что первично в порядке логического предложения? Ибо, даже если первична сигнификация как его условие или форма возможности,
то она все равно отсылает к манифестации — поскольку множественные классы и меняющиеся свойства, определяющие значение, основываются —■ в онтологическом порядке — на личности. Что же касается манифестации, то она отсылает к обозначению, поскольку сама личность основывается на индивидуальном.
Далее, между логическим и онтологическим генезисами нет параллелизма. Скорее, между ними существует нечто вроде ггереключателя-реле, допускающего какие угодно переходы и наложения. Таким образом, соответствие между индивидуальностью и денотацией, личностью и манифестацией, множественными классами или меняющимися свойствами и сигаификацией достигается очень просто. Правда отношение денотации может устанавливаться только в мире, которому присущи различные аспекты индивидуальности, однако этого не достаточно. Кроме отмеченной неразрывности денотация требует установления тождества,,, которое зависело бы от манифестируемого порядка личности. На последнее обстоятельство мы указывали, говоря, что обозначение предполагает манифестацию. И наоборот, манифестируемая или выражаемая в предложении личность зависит от индивидуальностей, положений вощей и состояний тел, которые не только обозначаются, но сами формируют множество поводов и возможностей для желаний, верований и творческих проектов личности. Наконец, сигнификация предполагает всю формацию здравого смысла, проявляющегося в индивидуации, тогда как формация общезначимого смысла находит свой источник в личности. Сигнификация заключает в себе всю игру денотации и манифестации — как в виде способности утверждать предпосылки, так и в виде способности выводить заключение. Итак, мы видим: имеется очень сложная структура, внутри которой каждое из трех отношений логического предложения как такового является — каждое по-своему — первичным. Данная структура в целом формирует третичную организацию языка. Именно потому, что она создается посредством ^онтологического и логического генезиса, она -зависит от смысла — того самого, который задает вторичную организацию языка, имеющую совершенно иной характер и рас-
пределение. (Взгляните, например, на различие между двумя х: х неоформленного парадоксального элемента, который в случае чистого смысла утрачивает самотождественность, — и х объекта вообще, характеризующего лишь форму тождества, выработанную в общезначимом смысле). Таким образом, рассматривая сложную структуру третичной организации, где каждое отношение предложения должно опираться на другие отношения циклическим образом — мы видим, что она как целое или любая из ее частей может разрушиться, если утратится данная взаимодополнительность. И дело не только в том, что цикличность логического предложения всегда можно нарушить (подобно тому, как мы разрываем кольцо) и обнаружить за ним иначе организованный смысл — но и в том, прежде всего, что смысл хрупок настолько, что может опрокинуться в нонсенс и тем самым поставить под удар все отношения логического предложения: сигнификация, манифестация и денотация рискуют кануть в недифференцированной пропасти безосновного, способного лишь пульсировать чудовищного тела. Вот почему по ту сторону третичного порядка предложения и даже вторичной организации смысла, мы предчувствуем присутствие ужасного первичного порядка, в котором сворачивается весь язык.
Отсюда ясно, что смысл — с его организацией случайных и единичных точек, проблем и вопросов, серий и смещений — дважды продуктивен: он порождает не только логическое предложение с присущими ему измерениями (денотацией, манифестацией и сигнификацией), но и объективные корреляты последнего, которые сначала сами производятся как онтологические предложения (денотируемое, манифестируемое и сигнифицируемое). Несовпадения и накладки между этими двумя аспектами генезиса объясняют такой феномен, как ошибка, поскольку обозначаемое, например, может быть дано в онтологическом предложении, не соответствующем рассматриваемому логическому предложению. Однако, ошибка — очень искусственное, абстрактное философское понятие, поскольку она затрагивает только истинность предложений, которые, как считается, даны в уже готовом виде и по отдельности. Генетический эле-
мент открывается только тогда, когда представления об истине и лжи переносятся с предложений на проблему, которую эти предложения, как предполагается, разрешают. При этом истина и ложь полностью меняют свой смысл. Вернее, место истины как категории в ситуации, когда истина и ложь относятся к проблеме, а не к соответствующим ей предложениям, заменяет именно категория смысла. С этой точки зрения проблема указывает не на субъективный и предварительный характер эмпирического знания, а напротив, отсылает к идеальной объективности, к конститутивной структуре смысла, лежащей в основе как познания, так и познанного, как предложения, так и его коррелятов. Именно отношение между проблемой и ее условиями задает смысл как истину самой проблемы. Может статься, что эти условия недостаточно определены или, напротив, что они определены сверх меры — то есть так, что проблема оказывается ложно поставленной. Что же касается определения условий, то оно, с одной стороны, включает пространство номадического распределения сингулярностей (Топос), а с другой — время распада, за которое это пространство делится на подпространства. Каждое из таких подпространств последовательно задается через введение новых точек, обеспечивающих поступательное и полное определение рассматриваемой области (Эон). Всегда есть пространство, сгущающее и осаждающее сингулярности, так же как всегда есть время, поступательно восполняющее событие фрагментами будущих и прошлых событий. Таким образом осуществляется пространственно-временное само-определение проблемы, вследствие которого она выдвигается, покрывает недостаток собственных условий и не допускает их излишка. Именно здесь истина становится смыслом и продуктивностью. И решения рождаются именно в тот момент, когда проблема определяет сама себя. Вот почему, как правило, считается, что решение закрывает проблему, что оно задним числом приписывает ей статус субъективного момента, неизбежно преодолеваемого, как только находится соответствующее решение. Хотя справедливо и обратное. Посредством соответствующих процессов проблема определяется в пространстве и времени, и как только она опреде-
ляется, она задает решения, в которых продолжает существовать. Именно синтез проблемы с ее условиями порождает предложения, их измерения и корреляты.
Таким образом, смысл выражается как проблема, которой соответствуют предложения, указывающие на специфические ответы, последние же, в свою очередь, означают отдельные случаи общего решения и манифестируют субъективные акты вынесения решения. Вот почему прежде чем выражать смысл в инфинитивной или причастной форме (быть-белым снегом, будучи-белизной снега) желательно выразить его в вопросительной форме. Верно, что вопросительная форма понятна только на основе уже готового решения или решения, которое осталось только отыскать, что она — всего лишь нейтрализованный двойник ответа, которым уже кто-то обладает (какого цвета снег? который час?). По крайней мере у вопросительной формы уже то преимущество, что она указывает путь к тому, что мы ищем: к подлинной проблеме, ничуть не похожей на предложения, которые она подчиняет себе. Настоящая проблема порождает предложения так же, как она полагает собственные условия, и предписывает индивидуальный порядок преобразования порожденных ею предложений в рамках общих сигнифи-каций и личных манифестаций. Вопрошание — только тень намечаемой или, точнее, реконструируемой на базе эмпирических предложений проблемы. Но сама по себе проблема есть реальность генетического элемента — сложная тема, которую нельзя свести к какому-либо тезису, высказанному предложением1. Равным образом иллюзорно эмпирически формулировать проблему посредством предложений, которые служат «ответами» на нее, философски или научно определять ее через форму возможности «соответствующих» предложений. Такая возможность может быть как логической, так и геометрической, алгебраической, физической, трансцендентальной, моральной и так далее. До тех пор, пока мы опре-
1 В предисловии к Феноменологии духа Гегель ясно показывает, что философская (или научная) истина не есть предложение, отвечающее на простой вопрос типа «когда родился Цезарь?» О различии между проблемой, или темой, и предложением, см. Лейбниц, Nouveaux essais, 4, ch. I.
деляем проблему через ее «разрешимость», мы путаем смысл с сигнификацией и понимаем условие только в образе обусловленного. На деле область разрешимости относительна к процессам само-определения проблемы. Синтез проблемы с ее собственными условиями полагает нечто идеальное, не-обусловленное, задающее сразу и условие, и обусловленное — то есть область разрешимости и решения, присутствующие в этой области; форму предложений и их заданность в этой форме; сигнифика-цию как условие истины и предложение как условную истину. Проблема не может быть уподоблена ни предложениям, которые ей подчинены, ни отношениям, которые она порождает в предложении: проблема не является предложением, хотя и не существует вне выражающих ее предложений. Таким образом, нельзя согласиться с Гуссерлем, когда он заявляет, что выражение — лишь двойник, с необходимостью имеющий то же «содержание», как и то, что им выражено. Тогда и проблематическое — не более, чем одна из разновидностей предложения среди прочих, а «нейтральность» оказывается от него по другую сторону, противостоя всему, что содержит предложение вообще, но лишь с тем, чтобы представлять другой способ понимания выражаемого как двойника соответствующего предложения. Мы снова сталкиваемся с альтернативой сознания, предложенной Гуссерлем, — альтернативой между «моделью» и «тенью», которые суть два модуса-двойника2. Напротив, проблема — как тема и выражаемый смысл — обладает сущностной нейтральностью, хотя ни в коем случае не является ни моделью или тенью, ни двойником выражающих ее предложений.
Проблема нейтральна в отношении любого из модусов предложения. Animal tantum... Окружность как таковая не является ни какой-то конкретной окружностью, ни понятием, представленным в уравнении, общие термины которого должны принимать частное значение в каждом конкретном случае. Окружность, скорее, представляет собой дифференциальную систему, которой соответствует излучение сингулярностей3. То, что проблема
2 Идеи, §114, §124.
3 Борде-Демулен в своей замечательной книге Le
Cartyesianisme ou la veritable renoyation des sciences (Paris:
Gauthier-Villars, 1843) ясно показал различие между этими
не существует вне предложений, которые выражают ее как свой смысл, означает, что проблемы, собственно говоря, нет: она присуща предложениям, поддерживается ими, сливаясь с тем сверх-бытием, с которым мы столкнулись раньше. Однако, такое небытие не является бытием негативного; скорее, это бытие проблематического, которое следовало бы писать как «(не)-бытие» или «?-бы-тие». Проблема не зависит ни от отрицания, ни от утверждения; тем не менее, у нее есть позитивность, отвечающая ее положению в качестве проблемы. Точно так же и чистое событие обретает подобную позитивность, превосходящую утверждение и отрицание. Событие обращает последние в частные случаи решения проблемы, которая теперь определяется через происходящее и посредством сингулярностей, «полагаемых» или «устраняемых» этим событием. Evenit... «Некоторые предложения низлагают (abdicativae): они освобождают, отказывают объекту в чем-то. Значит, когда мы говорим, что удовольствие не является благом, мы лишаем его качества благости. Однако стоики считали, что такое предложение тем не менее позитивно (dedicativa). Они утверждали, что не быть благом для удовольствия равнозначно констатации того, что произошло с этим удовольствием...»".
Итак, необходимо развести понятия двойничества и нейтральности. Смысл нейтрален, но при этом он не является ни двойником предложений, его выражающих, ни двойником положений вещей, в которых он происходит и которые выступают в качестве денотатов этих предложений. Вот почему, оставаясь внутри цикла предложения, смысл можно вывести только косвенно. Как мы видели, напрямую смысл можно уловить только ра-
окружностями: x2+y2-R2=O и ydy+xdx=0. В первом уравнении я, несомненно, могу приписать разные значения каждому термину, но я должен приписать им одно конкретное значение для каждого случая. Во втором уравнении dx и dy не зависят ни от какого конкретного значения, и их отношение отсылает только к сингулярностям, определяющим тригонометрический тангенс угла, образуемого касательной к кривой с осью абсцисс (dy/dx=-x/y).
4 Апулей, Об интерпретации. (См. о терминологической паре abdicativus-dedicativus).
зорвав этот круг подобно тому, как была разорвана и развернута лента Мебиуса. Нельзя мыслить условие в образе обусловленного. Очистить трансцендентальное поле от следов какого-либо подобия сознанию и когито — такова задача философии, не желающей попасть в их западню. Но чтобы соответствовать такому требованию, нужно отыскать нечто безусловное, которое осуществляло бы неоднородный синтез условия в автономной фигуре, совмещающей в себе нейтральность и генетическую силу. Когда выше мы вели речь о нейтральности смысла и трактовали эту нейтральность как некоего двойника (предложения), то разговор велся не с точки зрения генезиса, где смысл обладает генетической силой, полученной от квази-причины, а с совершенно иной точки зрения, согласно которой смысл выступает прежде всего как эффект, произведенный телесными причинами: бесстрастный и стерильный эффект поверхности. Как совместить и утвердить два одновременных обстоятельства: и то, что смысл производит те самые положения вещей, в которых он воплощается, и то, что он сам производится этими положениями вещей, действиями и страданиями тел (непорочное зачатие)?
Сама идея статичного генезиса устраняет это противоречие. Когда мы говорим, что тела и их смеси производят смысл, то это происходит отнюдь не благодаря индивидуализации, которая бы уже предполагала наличие смысла. Индивидуализация в телах, мера в смешениях тел, игра личностей и понятий в изменениях тел — весь этот порядок в целом предполагает наличие смысла и до-индивидуального и безличного нейтрального поля, внутри которого разворачивается смысл. Следовательно, смысл производится телами неким иным способом. Речь теперь идет о телах, взятых в их недифференцированной глубине и беспорядочной пульсации. Глубина действует здесь необычным образом: посредством своей способности организовывать поверхности и сворачиваться внутри поверхностей. А пульсация действует то формируя минимум поверхности с максимумом материи (то есть, формируя сферы), то наращивая поверхности и размножая их посредством различных процессов (растягивание, расчленение, сдавливание, высушивание
и увлажнение, всасывание, вспенивание, превращение в эмульсию и так далее). Все приключения Алисы нужно перечитать с этой точки зрения: ее сжатие и рост, ее одержимость пищеварением и мочеиспусканием, ее столкновения со сферами. Поверхность ни активна, ни пассивна, она — продукт действий и страданий перемешанных тел. Поверхность отличает то, что она скользит над своим полем, бесстрастная и нераздельная, как те тонкие и легкие волны, о которых Плотин говорит, что когда они идут непрерывной и стройной чередой, кажется, что сама вода, пропитывая их, перетекает с одной стороны на другую5. Вмещая лишь мономолекулярные слои, поверхность обеспечивает неразрывность и взаимосцепление двух лишенных толщины слоев — внутреннего и внешнего. Как чистый эффект, она тем не менее является местом квази-причины, поскольку поверхностная энергия — это даже не энергия самой поверхности, а энергия поверхностных формаций. От поверхности исходит фиктивное поверхностное напряжение в виде силы, проявляющейся на плоскости поверхности. Эта сила и выполняет работу по увеличению поверхности. В качестве театра, где разыгрываются неожиданные сгущения, расплавления, изменения состояний одномерных слоев, распределения и перетасовки сингулярностеи, — поверхность может неопределенно широко разрастаться, как, например, в случае двух растворяющихся друг в друге жидкостей. Следовательно, имеется целая физика поверхностей как эффект смесей в глубине — физика, вбирающая в себя бесконечные изменения и пульсации всего универсума, охватывающая их внутри этих подвижных пределов. Но такой физике поверхностей с необходимостью соответствует метафизическая поверхность. Будем называть метафизической поверхностью (трансцендентальным полем) границу, которая устанавливается между телами, взятыми в их цельной совокупности внутри охватывающих их границ, с одной стороны, и предложениями как таковыми, — с другой. Как мы увидим, эта граница имеет по отношению к поверхности определенные свойства звука, которые делают возможным четкое
распределение языка и тел, телесной глубины и звукового континуума. Во всех этих отношениях поверхность выступает в качестве трансцендентального поля как такового, места смысла и выражения. Смысл есть то, что формируется и развертывается на поверхности. Даже описанная выше граница является тут не неким водоразделом, а, скорее, связующим элементом, так что смысл предстает и как то, что случается с телами, и как то, что упорствует в предложениях. Таким образом, мы должны мыслить совместно и то, что смысл — это некое раздвоение, и что нейтральность смысла неотделима от его раздвоенности. Надо только помнить, что раздвоенность вовсе не означает мимолетного и развоплощённого сходства, безплотного образа вроде улыбки без кота. Точнее ее можно определить как производство поверхностей, их размножение и закрепление. Такое раздвоение — это неразрывность обратной и лицевой сторон, искусство полагать подобную непрерывность так, чтобы смысл распределялся на поверхности сразу с обеих сторон — и как выраженное в предложении, и как событие, происходящее в состояниях тел. Когда такое производство рушится, или когда поверхность терзают разрывы и вмешательства извне, тела снова проваливаются в собственную глубину; все снова погружается в анонимные пульсации, где слова суть не более чем телесные аффекты — все проваливается в первичный порядок, грохочущий под вторичной организацией смысла. И наоборот, до тех пор, пока поверхность сохраняется невредимой, смысл не только разворачивается на ней как эффект, но и становится частью квази-причины, тесно связанной с ней. В свою очередь, он производит индивидуализацию и все, что участвует затем в процессе полагания тел и их размеренных смесей; а также сигнификацию со всем тем, что происходит затем в процессе полагания предложений и приписываемых им отношений. Другими словами, он производит всю третичную организацию, или объект статичного генезиса.
Восемнадцатая серия: три образа философов
Образ философа — как популярный, так и профессиональный — сформировался, судя по всему, благодаря платонизму: философ — это путник, оставивший пещеру и восходящий ввысь. И чем выше подъем, тем полнее очищение. На почве такой «психологии восхождения» образуются тесные связи между моралью и философией, аскетическим идеалом и идеей мысли. Этим и определяется как популярный образ философа, витающего в облаках, так и его научный образ, согласно которому философские небеса хотя и обладают интеллигибельной природой, но не отрывают нас от земли, поскольку последняя живет по их закону. Однако и в том, и в другом случае все происходит в высоте (даже если это высота личности в небесах морального закона). Как только мы спрашиваем: «Что значит ориентироваться в мысли?», то оказывается, что мысль сама предполагает оси и направления, по которым она развивается, что у нее есть география еще до того, как появится история, и что она намечает измерения систем до их конституирования. Собственно говоря, высота — это платонический Восток. И философская работа всегда задается как восхождение и преображение, то есть, как движение навстречу высшему принципу, определяющему само это движение — как движение самополагания, самоисполнения и познания. Мы вовсе не собираемся сравнивать философию с болезнью, но существуют и собственно философские болезни. Идеализм — врожденная болезнь платонизма, который со всей его чередой взлетов и падений логично расценивать как маниакально-депрессивную форму философии. Мания вдохновляет и ведет Платона. Диалектика — это полет идей, Ideenflucht. Как говорит об Идее
сам Платон: «Она летит или гибнет...» И даже в смерти Сократа есть что-то от депрессивного самоубийства. Ницше не доверял ориентации на высоту. Он спрашивал, не свидетельствует ли она, начиная с Сократа, скорее о вырождении и тупиковом заблуждении философии, чем о верном исполнении последней своего дела. Таким образом, Ницше вновь поднимает всю проблему ориентации мысли: разве акт мышления происходит не в мысли, а сам мыслитель разве мыслит вне жизни? Ницше применяет изобретенный им метод: нельзя ограничиваться ни биографией, ни библиографией, надо стараться найти ту скрытую точку, где житейский анекдот и афоризм мысли сливаются воедино — подобно смыслу, который с одной стороны есть атрибут жизненных ситуаций, а с другой — содержание мыслимых предложений. Тут существуют свои особые измерения, свои времена и пространства, свои ледники или тропики — короче, целая экзотическая география, характеризующая как способ мышления, так и стиль жизни. Возможно, предвосхищением этого метода можно считать лучшие страницы Диогена Лаэртского, где он подбирает жизненные Афоризмы, которые в то же время были и Анекдотами мысли — таков подлинный жест философов. Так, например, история Эмпедокла и Этны — философский анекдот подобного рода. Он не слабее истории про смерть Сократа, но вся суть в том, что его воздействие относится к иному измерению. Философ-досократик не выходит из пещеры; напротив, он полагает, что мы не вполне углубились в нее, недостаточно поглощены ею. В сказании о Тесее, герой отказывается от путеводной нити: «Какое нам дело до вашей дороги вверх, до вашей нити, ведущей наружу — к счастью и истине? Вы хотите спасти нас этой нитью? Мы же от души желаем вам повеситься на ней?» Досократики помещали мысль внутрь пещер и жизни, в глубину. Они искали тайну воды и огня, и, подобно сокрушающему статуи Эмпедоклу, они философствовали молотом — молотом геолога и спелеолога. С потоками воды и огня вулкан выбросил все, что осталось от Эмпедокла — его свинцовую сандалию. Сандалия Эмпедокла противостоит крыльям платоновской души, доказывая, что Эмпедокл от земли, из-под земли, что
он автохтонен. Взмахам платоновских крыльев противостоит удар молота досократиков; платоновскому вознесению — досократическое низвержение. Потаенные глубины показались Ницше подлинным ориентиром философии, открытием досократиков, которое нужно возродить в философии будущего — всеми силами жизни, которая вместе с тем и мысль, всеми силами языка, который также и тело. «За каждой пещерой находится другая, еще более глубокая; а за ней еще другая пещера. За поверхностью существует более обширный, странный, богатый мир, пропасть под каждым основанием»1. В начале была шизофрения: досократическая философия — это собственно философская шизофрения, абсолютная глубина, вскрытая в телах и в мысли. Поэтому Гёльдерлин пришел к открытию Эмпедокла раньше Ницше. В знаменитом чередовании [мировых циклов — пер.] Эмпедокла, в неразрывности ненависти и любви мы сталкиваемся, с одной стороны, с телом ненависти, с расчлененным телом-решетом: «головы без шей, руки без плеч, глаза без лица»*; а с другой — видим великолепное тело без органов: «отлитое из одного куска», без членов, без голоса и без пола. Так Дионис обращает к нам свои два лица — вскрытое, изорванное тело и бесстрастную голову
1 Странно, что Башляр, говоря о ницшеанском воображении, пытается представить его в свете «психологии восхождения» (L'Air et les songes, ch.5). Он не только сводит к минимуму роль земли и поверхности у Ницше, но и интерпретирует ницшеанскую «вертикальность» прежде всего как высоту и восхождение, тогда как на самом деле это глубина и спуск. Стервятник поднимается вверх лишь .в редких случаях: он парит и «падает». Относительно Ницше следует также сказать, что глубина служит разоблачению идеи высоты и идеала восхождения; высота — не более чем мистификация, поверхностный эффект, который не вводит в заблуждение глаз глубины и рушится под его взглядом. См. по этому поводу комментарии Мишеля Фуко в «Nietzche, Freud, Marx», in Nietzche, Cahiers de Royamnont, ed. de Minuit, Paris, 1967, pp. 186-187.
* «Выросло много голов, затылка лишенных и шеи, Голые руки блуждали, в плечах не имея приюта, Очи скитались по свету, одни, безо лбов сиротея».
(Цит, по: Тит Лукреций Кар, О природе, вещей, — М., Художественная литература, 1985 — С.282) — Примечание переводчика.
без органов: Дионис расчлененный, но и Дионис непроницаемый.
Ницше смог переоткрыть глубину только после того, как овладел поверхностью. Но он не остался на ней, считая, что поверхность необходимо осудить с новой точки зрения — взгляда из глубины. Ницше мало интересовался тем, чего достигла философия после Платона, полагая, что это наверняка было лишь продолжением долгого упадка. Нам же представляется, однако, что здесь, согласно его методу, возникает некий третий образ философов. И по их адресу заявление Ницше звучит особенно уместно: сколь основательны греки в силу своей поверхностности!2 Эти — третьи — греки уже не вполне и греки. Они больше не ждут спасения из глубин земли; не ждут они его и с небес или от Идеи. Скорее, они ожидают его от события — с Востока, где, по словам Кэррола, все идет к лучшему. С мегариков, киников и стоиков начинается новая философия и новый тип анекдота. Перечитывая лучшие главы Диогена Ла-эртского — главы, посвященные Диогену Кинику и Хри-сиппу Стоику, — мы наблюдаем за развитием удивительной системы провокаций. С одной стороны, философ ест с крайней прожорливостью, объедаясь сверх меры; прилюдно мастурбирует, сетуя при этом, что голод нельзя утолить так же просто; не осуждает инцест с матерью, сестрой или дочерью; терпим к каннибализму и антропофагии — но при всем при том он в высшей степени трезв и целомудрен. С другой стороны, философ хранит молчание, когда люди его о чем-то спрашивают, либо награждает их ударами посоха. Когда ему задают абстрактные и трудные вопросы, он в ответ указывает на пищу или подает вам всю торбу с едой, которую не преминет затем вывалить на вас, как всегда со всей силы. И все-таки он — носитель нового дискурса, нового логоса, оживляемого парадоксами и насыщенного новым философским содержанием. Да, мы ощущаем: эти анекдоты уже не про платоников и досократиков.
Налицо переориентация всей мысли и того, что подразумевается под способностью мыслить: больше нет ни
Nietzsche centre Wagner, epilogue §2.
глубины, ни высоты. Не счесть насмешек в адрес Платона со стороны киников и стоиков. И всегда речь идет о том, чтобы низвергнуть Идеи, показать, что бестелесное пребывает не в вышине, а на поверхности и что оно — не верховная причина, а лишь поверхностный эффект, не Сущность, а событие. А в отношении глубины доказывали, что она — пищеварительная иллюзия, дополняющая идеальную оптическую иллюзию. Что же на самом деле означает такая прожорливость, апология инцеста и каннибализма? Последняя тема присутствует как у Хри-сиппа, так и у Диогена Киника. И хотя Диоген Лаэртский не разъясняет взглядов Хрисиппа, он дает весьма подробное пояснение относительно Диогена: «Нет ничего дурного в том, чтобы отведать мяса любого животного: даже питаться человеческим мясом не будет преступно, как явствует из обычаев других народов. В самом деле, ведь все существует во всем и через все: в хлебе содержится мясо, в овощах — хлеб, и вообще все тела как бы прообразно проникают друг в друга мельчайшими частицами через незримые поры. Так разъясняет он в своем "Фиесте", если только трагедия написана им...»" Данное высказывание, применимое в том числе и к инцесту, утверждает, что в глубине тел все является смесью. Однако нет таких правил, по которым одну смесь можно было бы признать хуже другой. Вопреки тому, во что верил Платон, не существует никакой внешней высшей меры для таких смесей и комбинации Идей, которая позволяла бы определить хорошие и плохие смеси. И так же, вопреки досократикам, нет никакой имманентной меры, способной фиксировать порядок и последовательность смешения в глубине Природы: любая смесь не лучше и не хуже пронизывающих друг друга тел и сосуществующих частей. Как же при этом миру смесей не быть миром черной глубины, где все дозволено?
Хрисипп различал два типа смесей: несовершенные смеси, изменяющие тела; и совершенные смеси, оставляющие тела незатронутыми, в которых тела сосуществуют,
" Диоген Лаэртский, О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов, — М., Мысль, 1979 — С.257-258. — Примечание переводчика.
соприкасаясь всеми своими частями. Разумеется, совершенная и жидкая смесь, где все существует именно в космическом настоящем, задается единством телесных причин. Но тела, взятые в специфике их ограниченного настоящего, непосредственно не совпадают с порядком их причинности, которая относится только к целому, охватывающему все их комбинации сразу. Вот почему какая-то смесь может быть названа хорошей или плохой: хорошей в порядке целого, но несовершенной, плохой и даже отвратительной в порядке частных сочетаний. Как можно осуждать инцест и каннибализм в той области, где страсти сами являются телами, пронизывающими другие тела, и где каждая отдельная воля является радикальным злом? Вспомним пример из выдающейся трагедии Сенеки. Спрашивается: что общего между стоической мыслью и этой трагической мыслью, впервые выведшей на сцену персонажей, целиком отдавшихся злу, и предвосхитившей в этом Елизаветинский театр? Чтобы достичь того же, стоических хоров маловато. Подлинно стоическое здесь — в открытии страданий-тел и инфернальных смесей, которые образуются этими телами и которым тела покоряются: огненные яды и педофагические трапезы. Трагический ужин Фиеста — это не только утраченная рукопись Диогена, но и, к счастью, сохранившийся сюжет Сенеки. Губительное действие отравленной туники начинается с того, что она сжигает кожу и пожирает поверхность; затем отрава проникает еще глубже и превращает перфорированное тело в расчлененное, membra discerpta. Повсюду в глубине тела кипят отравленные смеси; вызревает отвратительная некромантия, торжествуются инцест и людоедство. Посмотрим, нет ли какого-нибудь противоядия или защиты: герой трагедии Сенеки и всей стоической мысли — Геракл. Геракл всегда соотнесен с тремя сферами: адской бездной, звездной высотой и поверхностью земли. В адских глубинах он находит только ужасные смеси; в небесах — пустоту и астральных чудовищ, подобных чудовищам ада. Но на земле он миротворец и путешественник, странствующий даже по поверхности вод. Он всегда и всеми доступными ему способами поднимается или спускается к поверхности, приводя с собой
то адского или звездного пса, то адского или небесного змея. Речь идет уже не об упавшем на дно Дионисе и не о поднявшемся ввысь Аполлоне, речь — о Геракле на поверхности, ведущем сражение на два фронта — как против глубины, так и против высоты: полная переориентация мысли и новая география.
Иногда стоицизм рассматривают как отход от платонизма, как возврат к досократикам, например — к миру Гераклита. Но вернее было бы сказать о переоценке стоиками всего досократического мира. Истолковывая этот мир как физику смесей в глубине, киники и стоики отчасти отдают его во власть всевозможных локальных беспорядков, примиряющихся только в Великой смеси, то есть в единстве взаимосвязанных причин. Это мир ужаса и жестокости, инцеста и антропофагии. Но можно, конечно, взглянуть на него и иначе: а именно, ~ точки зрения того, что выбирается из гераклитовского мира на поверхность и обретает совершенно новый статус. Это — событие, по самой своей природе отличное от причин-тел, Эон в его. сущностном отличии от всепожирающего Хроноса. Параллельно и платонизм претерпевает такую же полную переориентацию: он хотел бы закопать досократический мир еще глубже, принизить его еще сильнее и раздавить всей тяжестью своих высот. Но как мы видим, теперь он сам лишается своей высоты, а Идея спускается обратно на поверхность как простой бестелесный эффект. Автономия поверхности, независимой от глубины и высоты и им противостоящей; обнаружение бестелесных событий, смыслов и эффектов, несводимых ни к глубинам тел, ни к высоким Идеям, — вот главные открытия стоиков, направленные как против досократиков, так и против Платона. Все, что происходит, и все, что высказывается, происходит и высказывается на поверхности. Поверхность столь же мало исследована и познана, как глубина и высота, выступающие в качестве нонсенса. Принципиальная граница сместилась. Она больше не проходит ни в высоте — между универсальным и частным; ни в глубине — между субстанцией и акциденцией. Может быть, именно Ангисфена следует благодарить за новую демаркационную линию, проведенную между вещами и предложениями самими по себе.
Граница пролегла между вещью как таковой, обозначенной предложением, и выраженным в предложении, не существующим вне последнего. (Субстанция — не более чем вторичное определение вещи, а универсальное — не более чем вторичное определение выраженного в предложении).
Поверхность, занавес, ковер, мантия — вот где обосновались и чем окружили себя киники и стоики. Двойной смысл поверхности, неразрывность изнанки и лицевой стороны сменяют высоту и глубину. За занавесом ничего нет, кроме безымянных смесей. Нет ничего и над ковром, кроме пустого неба. Смысл появляется и разыгрывается на поверхности — по крайней мере, если мы умеем правильно смешивать его — где из пыли образуются буквы. Поверхность подобна запотевшему стеклу, на котором можно писать пальцем. Философия бьющего посоха киников и стоиков вытесняет философию ударов молота. Философ теперь не пещерное существо и не платоновская душа-птица, а плоское животное поверхности — клещ или блоха. Философским символом становится, сменяя платоновские крылья и эмпедок-ловскую сандалию, выворачивающийся плащ Антисфена и Диогена: посох и плащ, напоминающие Геркулеса с его дубиной и львиной шкурой. Как назвать это новое философское свершение, противостоящее сразу и платоновскому преображению, и низвержению досократиков? Может быть, извращением, которое, по крайней мере, согласуется с системой провокаций этого нового типа философа — если верно, что извращение предполагает особое искусство поверхностей.
Девятнадцатая серия: юмор
На первый взгляд может показаться, что язык не имеет достаточных оснований ни в состояниях того, кто в нем выражает себя, ни в обозначаемых чувственных вещах, ни даже в Идеях, дающих языку возможность нести как истину, так и ложь. И не будь Идеи «именами-в-себе», осталось бы непонятным, каким чудом предложения сопричастны Идеям в большей степени, чем тела — которые сами говорят, или о которых мы говорим. А с другой стороны, не могут ли тела служить лучшим основанием языка? Когда звуки проникают в тела и становятся действиями и страданиями смешанных тел, они — всего лишь носители мучительного нонсенса. Одна за другой обнаруживается несостоятельность платонического и досократического, идеалистического и физического языков, а также маниакального языка и языка шизофрении. В результате возникает безвыходная альтернатива: либо ничего не говорить, либо поглощать, то есть съедать сказанные кем-то слова. Как выразился Хрисипп: «Ты говоришь "телега". Стало быть, телега проходит через твой рот». Даже если это Идея телеги, то легче от этого не становится.
Идеалистический язык состоит из гипостазированных значений. Но всякий раз, когда нас спросят о таких, например, означаемых: «Что такое Красота, Справедливость, Человек?» — мы ответим, обозначая тело, указывая на объект, который можно имитировать, или даже съесть, или, в крайнем случае, можно ответить ударом посоха (посох — инструмент всякого возможного обозначения). В ответ на платоново определение человека как «существа двуногого и без перьев» Диоген Киник бросил к ногам Платона ощипанного петуха. А тому, кто спрашивал: «Что такое философия?», Диоген вместо от-
вета указал на рыбу. Действительно, рыба — наиболее оральное из живых существ; она олицетворяет проблему немоты, съедобности и согласного звука во влажной стихии, — короче, проблему языка. Платон смеялся над теми, кого удовлетворяли данные примеры — указующие и обозначающие, но не достигающие Сущности: Я не спрашиваю вас (говорил он), кто справедлив, я спрашиваю, что такое справедливость сама по себе. Значит, можно легко заставить Платона спуститься по той тропе, по которой он призывает нас подниматься. Всякий раз, когда нас спрашивают о значении, мы отвечаем обозначением и чистым казательством [monstration]*. И чтобы убедить зрителя, что речь идет не просто о «примере», что проблема Платона неверно поставлена, мы готовы имитировать то, что обозначаем, съесть то, чему подражаем, разрушить то, что предъявляем. Важно сделать это быстро — быстро найти что-нибудь, что можно обозначить, съесть и разрушить; это смещает значение (Идею), которое вас просят отыскать. И чем быстрее, тем лучше — поскольку нет сходства (да его и не может быть) между тем, на что указывают, и тем, о чем спрашивают. Есть только сложное отношение, исключающее ложную платоновскую дуальность сущности и примера. Такой опыт, состоящий в замене значений на обозначения, казательства, поедание и прямое разрушение, требует особого настроения, знания того, как «снизойти» — то есть юмора, противостоящего и сократической иронии, и технике восхождения.
Но куда нас заведет такой спуск? Он низводит нас в основание тел и в безосновность их смесей. Любая де-нотация находит свое продолжение в поглощении, перемалывании и разрушении. И нет никакой возможности остановить этот процесс, как если бы посох разбивал все, на что указал. Отсюда ясно, что язык основан на денотации не больше, чем на сигнификации. Когда последняя отбрасывает нас к чистой денотации, смещающей и отрицающей сигнификацию, мы сталкиваемся с абсурдом как тем, что существует без значения. Но ко-
' Слово, подчеркивающее операцию, обратную «доказательству» {monstration вместо demonstration). — Примечание переводчика.
гда денотация, в свою очередь, низвергает нас в деструктивное пищеварительное основание, мы сталкиваемся с нонсенсом глубины как под-смыслом или Untersinn [подсознанием — нем.]. Нет ли иного выхода? Тот же самый поток, который низводит язык с высот и затем погружает его на дно, должен вести нас к поверхности — туда, где не осталось ничего, что подлежало бы денотаций и даже сигнификации, но где производится чистый смысл. Смысл производится в своем сущностном отношении с третьим элементом — на этот раз с нонсенсом поверхности. И опять здесь важно действовать быстро. Все дело в скорости.
Что же мудрец находит на поверхности? Чистые события, взятые в их вечной истине, то есть с точки зрения их субстанции, которая противо-лежит событиям, независимая от их пространственно-временного осуществления в положениях вещей. Или, что то же самое, он находит чистые сингулярности, излучаемые случайным элементом, независимым от индивидуальностей и личностей, воплощающих или осуществляющих эти сингулярности. Первым, кто испытал это приключение юмора, это двойное устранение высоты и глубины ради поверхности, был мудрец-стоик. Но позже, и в другом контексте, в то же приключение пустились мудрецы Дзена — против глубин Брахмана и высот Будды. Знаменитые проблемы-тесты, вопросы-ответы, коаны демонстрируют абсурдность сигнификации и нонсенс денотаций. Посох — универсальный инструмент, мастер вопросов; мимикрия и пожирание — ответ. Вернувшись на поверхность, мудрец открывает объекты-события, коммуницирующие в пустоте, образующей их субстанцию — Эон, где они проступают и развиваются, никогда не заполняя его1. Событие — это тождество формы и пустоты. Событие — не объект денотаций, а, скорее, объект выражения, то, что
1 Стоики уже разработали очень элегантную теорию Пустоты, как одновременно и сверх-бытия и упорства. Если бестелесные события — это логические атрибуты бытия и тел, то пустота подобна субстанции таких атрибутов. Она по природе отличается от телесной субстанции в том смысле, что нельзя даже сказать, что мир находится «в» пустоте, см. Брейе, La Theorie des incorporels dans Vancien stoicisme, ch.3.
может быть выражено. Оно — не настоящее, а всегда либо то, что уже в прошлом, либо то, что вот-вот произойдет. Как у Малларме: событие значимо своим отсутствием или отменой, поскольку отсутствие (abdicatio) как раз и является его положением в пустоте в качестве чистого События (dedicatio). «Если у тебя есть трость, — скажет учитель Дзен, — я дарю ее тебе. Если у тебя нет трости, я отбираю ее назад». (Или, как говорил Хрисипп: «Чего ты не потерял, то ты имеешь. Рогов ты не потерял. Стало быть, ты рогат».)** Отрицание больше не выражает ничего негативного, оно высвобождает чистое выражаемое с его двумя неравными половинами. Одной половине всегда недостает другой, поскольку она перевешивает именно в силу собственной ущербности, даже если это проявляется в ее избыточности — слово = х для вещи = х. Это ясно видно в искусстве Дзен: не только в искусстве рисования, где кисточка, которой водит не имеющая опоры рука, уравновешивает форму и пустоту, распределяет сингулярности чистого события в сериях неожиданных мазков и «пушистых линий», но и в искусстве садоводства, экибаны, чайной церемонии, в искусстве стрельбы из лука и фехтования, где изумительное «цветение железа» возникает из полной пустоты. Пронизывая отмененные сигнификации и утраченные денотаций, пустота становится местом смысла-события, гармонично уравновешенного своим нонсенсом, — местом, где место только и имеет место. Сама пустота — это парадоксальный элемент, нонсенс поверхности, всегда лишенная места случайная точка, в которой событие вспыхивает как смысл. «Нет больше круга рождения и смерти, из которого нужно вырваться, нет и высшего знания, которого надо достичь». Пустые небеса отвергают сразу и высшие мысли духа, и главнейшие циклы природы. Речь идет не столько о прорыве к непосредственному, сколько о полагании того места, где непосредственное дано «непосредственно» как нечто не-достижимое: Поверхность, где создается пустота, а вместе с ней и всякое событие; граница, подобная лез-
" Диоген Лаэртский, цит. соч. — С.326. — Примечание переводчика.
вию меча или натянутой тетиве лука. Рисунок без рисунка, не-мыслимое, стрельба, оказывающаяся не-стрель-бой, речь без речи: это отнюдь не невыразимое высоты или глубины, а граница и поверхность, где язык становится возможным, а став таковым, инициирует только непосредственную и безмолвную коммуникацию, поскольку речь требует воскрешения всех опосредующих и упраздненных сигнификаций и денотаций.
Вопрос, кто говорит, не менее важен, чем вопрос, как возможен язык. На него давалось множество разных ответов. «Классическим» мы называем ответ, определяющий того, кто говорит, как индивидуальность. Значит, то, о чем говорит индивидуальность, определяется как некое частное своеобразие, а средства — то есть сам язык — как конвенциональная всеобщность. Речь, таким образом, идет о процедуре отделения друг от друга элементов тройной структуры: универсальной формы индивидуального (реальность), чистой Идеи того, о чем говорится (необходимость), и противостоящего им языка в его идеальной модели, которая считается первозданной, естественной и чисто рациональной (возможность). Именно эта концепция приводит в движение сократическую иронию как восхождение и сразу ставит перед ней следующие задачи: оторвать индивидуальное от его непосредственного существования; выйти за пределы чувственно-конкретного навстречу Идее; установить законы языка в соответствии с идеальной моделью. Таково «диалектическое» целое вспоминающей и говорящей субъективности. Однако для полноты и завершенности данной процедуры необходимо, чтобы индивидуальное не только служило отправной точкой и трамплином, но и вновь появлялось в конце, что возможно благодаря универсальности Идеи, опосредующей переход между началом и концом. Такого замыкания и полного витка Иронии еще нет у Платона, или разве что они проявляются в виде комических моментов и насмешек, какими, например, обмениваются Сократ с Алкивиа-дом. Напротив, классическая ирония достигает совершенства, когда ее объектом становится не просто вся реальность, но в конечном счете и все возможное как высшая исходная индивидуальность. Кант, как мы знаем,
подверг критике классический мир представления. Он дает весьма точное его описание: «Она (идея совокупности всего возможного), очищаясь, образует полностью a priori определенное понятие и становится таким образом понятием о единичной вещи»2. Классическая ирония играет роль инстанции, обеспечивающей соразмерность бытия и индивида внутри мира представления. Значит, не только универсальность Идеи, но и модель чистого рационального языка, стоящая за всеми возможными языками, становятся средствами естественной коммуникации между верховной индивидуальностью Бога и сотворенными им производными индивидуальностями. Такой Бог делает возможным восхождение индивидуального к универсальной форме.
Критика Канта вызвала к жизни третью фигуру иронии: романтическая ирония полагает говорящего уже в качестве личности, а не просто индивидуальности. Она основывается на конечном синтетическом единстве личности, а не на аналитическом тождестве индивидуального, и определяется соразмерностью Я и представления. Это нечто большее, чем простая смена терминологии. (Чтобы осознать всю важность происшедшего, следовало бы оценить, например, разницу между уже вписанными в классический мир Опытами Монтеня, где исследуются самые разнообразные фигуры индивидуа-ции, и Исповедью Руссо, возвестившей приход Романтизма и ставшей первой манифестацией личности, или Я). Не только универсальная идея и чувственно-конкретное выступают теперь в качестве собственных возможностей личности, но и две соотнесенные противоположности: индивидуальности и миры, соответствующие индивидуальностям. Все эти возможности сохраняют деление на изначальное и производное. Но «изначальное» теперь обозначает только те предикаты личности, которые остаются постоянными во всех возможных мирах (категории), а «производное» — только индивидуальные вариации, в которых личность воплощается в различных мирах. Это влечет глубокую трансформацию — как универсальности Идеи, так и формы субъективности и мо-
Кант, Сочинения, т.З — М., Мысль, 1964 — С.505.
дели языка как функции возможного. Статус личности как бесконечного класса, состоящего, тем не менее, только из одного члена (Я), — это и есть романтическая ирония. Несомненно, отдельные элементы картезианского Когито и, тем более, лейбницевской личности уже предвосхищали подобную ситуацию. Но там все было подчинено требованиям индивидуации, тогда как в романтизме, последовавшим за Кантом, эти элементы освобождаются и самоутверждаются, ниспровергая субординацию. «Эта безграничная свобода поэта — она уже в том, что дает возможность стать вообще ничем — находит, и позитивное выражение: индивидуум-ироник способен побывать во множестве положений, испытать множество судеб, но только в форме поэтически переживаемой возможности — до того, как он кончит ничем. С позиции иронии (в этом она согласна с доктриной Пифагора), душа — это вечная странница, хотя иронику для своих странствий требуется гораздо меньше времени. Ироник, словно ребенок, перебирает, загибая пальцы: вот я богач, вот бедняк, а вот — нищий-попрошайка и тому подобное. Все эти роли и положения — не более чем чистые возможности, и он может мысленно проживать целые судьбы — едва ли не быстрее, чем в детской игре. А вот что отнимает у ироника много времени, так это та тщательность и дотошность, с какой он'выбирает костюм для поэтических персонажей, которыми себя воображает. Поэтому, когда воображаемая реальность утрачивает в глазах ироника всякую ценность, то это происходит не оттого, что он изжил ее, пресытился ею и жаждет чего-то более правдоподобного и подлинного, а потому, что ироник живет только своим Я, которому не удовлетворяет никакая реальность»3.
Общим для всех этих фигур иронии является то, что они замыкают сингулярность в пределах индивидуального и личного. Ирония только внешне принимает на себя роль бродяги. Но это оттого, что всем ее фигурам угрожает более близкий враг, противодействующий им изнутри: недифференцированное основание, о бездонной
3 Киркегор, Понятие иронии (Pierre Menard, Kierkegaard, sa vie, son oevre, pp.57-59).
пропасти которого мы уже говорили, являющее собой трагическую мысль и трагический тон, с которыми у иронии весьма двусмысленные отношения. Это — Дионис, затаившийся под Сократом, но это еще и демон, подносящий Богу и его созданиям зеркало, в котором расплываются черты любой индивидуальности. Это и хаос, рассеивающий личности. Индивидуальности был присущ классический дискурс; личности — романтический. Но под обоими дискурсами, расшатывая и разрушая их, теперь заговорило безликое, грохочущее Основание. Мы видели, что язык основания — язык, сливающийся с глубиной тел, — обладает двойной силой — дробить фонетические элементы и производить- неартикулируемые тонические значимости. Первая из них угрожает разрушением классического дискурса, вторая — романтического. В каждом случае, для каждого типа,дискурса нужно различать три языка. Во-первых, реальный язык, удовлетворяющий вполне обычным нуждам говорящего (индивидуальности или, скорее, личности...). Во-вторых, идеальный язык, представляющий модель дискурса в зависимости от формы его носителя (например, модель божественного языка в Кратиле, соответствующая сократической субъективности; рациональная модель Лейбница, соответствующая классической индивидуальности; эволюционистская модель романтической личности). И наконец, эзотерический язык, который всякий раз приводит к низвержению идеального языка в основание и к распаду носителя реального языка. Более того, между идеальной моделью и её эзотерическим переворачиванием существуют внутренние отношения. В таких же отношениях состоят ирония и трагическое основание, причем связь эта настолько тесна, что невозможно определить, на чью сторону приходится максимум иронии. Вот почему тщетны все поиски единой формулы, единого понятия, под которые можно было бы подвести любой вид эзотерического языка: например, грандиозные буквенные, слоговые и фонетические синтезы Курта де Гебелина, знаменующие конец классического мира, или изменчивые тонические синтезы Жана-Пьера Бриссе, покончившие с романтизмом (мы уже видели, что единообразия нет и у слов-бумажников).
Итак, на вопрос: «Кто говорит?», мы отвечаем в одних случаях, что индивидуальное, в других — что личность, в третьих — что само основание, сводящее на-нет первые два. «Я лирика звучит, таким образом, из бездн бытия: его "субъективность" в смысле новейших эстетиков — одно воображение»4. Но остается еще один, последний, ответ, бросающий вызов как недифференцированному первозданному основанию, так и формам индивидуальности и личности, — ответ, отвергающий и их противостояние, и их дополнительность. Нет, сингулярности отнюдь не заточены безысходно. в индивидуальностях и личностях; не проваливаются они и в недифференцированное основание, в бездонную глубину, когда распадаются индивидуальность и личность. Безличное и до-индивидуальное — это свободные номадические сингулярности. Глубже всякого дна — поверхность и кожа. Здесь формируется новый тип эзотерического языка, который сам по себе модель и реальность. Умопомешательство меняет очертания, когда взбирается на поверхность по прямой линии Зона — вечности. То же самое происходит с распавшимся Это, с разрушенным Я, с утерянной тождественностью, когда они перестают погружаться и освобождают сингулярности поверхности. Нонсенс и смысл покончили со своим динамическим противостоянием и вошли в со-присутствие статичного генезиса — нонсенс поверхности и скользящий по поверхности смысл. Трагическое и комическое освобождают место новой ценности — юмору. Если ирония — это соразмерность бытия и индивидуальности, или Я и представления, то юмор — это соразмерность смысла и нонсенса. Юмор — искусство поверхностей и двойников, номадичес-ких сингулярностей и всегда ускользающей случайной точки, искусство статичного генезиса, сноровка чистого события и «четвертое лицо единственного числа», где не имеют силы ни сигнификация, ни денотация, ни манифестация, а всякая глубина и высота упразднены.
Ницше, Сочинения, т.1 - М, Мысль, 1990 - С.73.
Двадцатая серия: этическая проблема у стоиков
Диоген Лаэртский рассказывает, что стоики сравнивали философию с яйцом, «скорлупа которого — логика, белок — этика, желток — физика». Чувствуется, что эта схема Диогена рационализирует суть дела, в которой нам необходимо разглядеть афоризм-анекдот, то есть коан. Представим себе ученика, задающего вопрос о значении: «О, учитель! Что такое Этика?» Вместо ответа мудрец-стоик достает яйцо из складок своего двойного плаща и указывает на него посохом. (Или, достав яйцо, он бьет посохом ученика, давая ему понять, что тот сам должен дать ответ. Ученик, в свою очередь, берет посох и разбивает яйцо так, чтобы немного белка осталось и на желтке, и на скорлупе. Если учитель не проделает всего этого, сам ученик придет к нужному пониманию лишь спустя много лет.) Как бы то ни было, становится ясно, что место этики — между двумя полюсами: между скорлупой логической поверхности и желтком физической глубины. Разве сам Шалтай-Болтай не учитель-стоик? И разве приключение Алисы — не приключение ученика? Ведь Алиса поднимается из глубины тел к поверхности слов, постигая беспокойную двойственность этики: этики тел и моральности слов («мораль того, что сказано...»); этики пищи и этики языка, этики еды и этики речи, этики желтка и этики скорлупы, этики положений вещей и этики смысла.
Нужно вернуться к тому, о чем мы только что говорили, чтобы ввести кое-какие вариации. Мы слишком поспешно представили стоиков как тех, кто отвергает глубину, находя в ней только адские смеси, соответствующие страданиям-телам и дурным намерениям. Система стоиков включает в себя целую физику вместе с этикой
этой физики. Если верно, что страдания и дурные намерения суть тела, то благие намерения, добропорядочное поведение, истинные представления и справедливые договоры — тоже тела. Если правда, что те или иные тела формируют отвратительные, каннибалистские и инцесту-озные смеси, то совокупность тел, взятых как целое, с необходимостью формирует совершенную смесь, являющуюся не чем иным, как единством взаимосвязанных причин, или космическим настоящим, по отношению к которому зло как таковое может выступать всего лишь злым «следствием». Если есть тела-страдания, то есть и тела-действия — объединенные тела великого Космоса. Этика стоиков относится к событиям. Она состоит в воле к событию как таковому, то есть к тому, что происходит, поскольку оно происходит. Мы не можем пока оценить значение этих формулировок. Как бы то ни было, спросим себя: можно ли уловить и возжелать событие вне его привязки к телесным причинам, в результате которых оно происходит, а через них — к единству всех причин, то есть к Phusis? Значит, этика покоится на прорицании. По сути, толкование, которое дает прорицатель, сводится к рассказу о связи между чистым событием (еще не совершившимся) и глубиной тел, телесными действиями и страданиями, результатом которых становится событие. Можно в точности описать, как производится это истолкование: здесь всегда врубаются в толщину, делят ее на поверхности, ориентируют их, наращивают и размножают — и потом прослеживают узоры и разрезы, проступающие на них. Итак, само небо делится на секции и по ним распределяются линии полета птиц; на земле изучаются следы, оставленные свиными рылами; печень животных извлекается наружу, где рассматривают узоры ее бороздок и прожилок. Прорицание в самом общем смысле — это искусство поверхностей, линий и сингулярных точек, проступающих на них. Вот почему два оракула, предсказывающие судьбы, не могут смотреть друг на друга без смеха — юмористического смеха. (Разумеется, нужно различить две процедуры, а именно: производство физической поверхности с ее линиями, которые тоже телесны, и ее образами, отпечатками и представлениями; и отображе-
ние всего этого в виде игры бестелесных линий чистого события на «метафизической» поверхности, где происходит интерпретация смысла этих образов.)
И отнюдь не случайно, что этика стоиков не могла, да и не хотела поверить в физические методы прорицания, что она ориентирована в совершенно ином направлении и руководствуется совершенно иным методом — логикой. Виктор Голдшмидт ясно показал два полюса, между которыми колеблется этика стоиков. С одной стороны, речь идет о возможно более полном участии в божественном видении, охватывающем в глубине все физические причины единого космического настоящего и провидящем обусловленные ими события. А с другой стороны, речь идет о желании события как такового без какой-либо интерпретации, держащегося лишь на «способности представления», сопровождающей событие с момента его осуществления, придавая ему форму кратчайшего настоящего1. В одном случае, мы движемся от космического настоящего к еще-не-случившемуся событию; в другом — от чистого события к его осуществлению в наикратчайшем настоящем. Более того, в одном случае мы связываем событие с его телесными причинами и всем их физическим единством; в другом — с бестелесной квази-причиной, то есть с типом каузальности, которую событие вызывает и приводит в действие своим осуществлением. Такая биполярность была заложена уже в парадоксе двойной каузальности и в двух характеристиках статичного генезиса — бесстрастности и продуктивности, безразличии и эффективности — в концепции непорочного зачатия, принятой теперь мудрецом-стоиком. Недостаточность первого полюса обусловлена тем фактом, что события, будучи бестелесными эффектами, по природе разнятся с телесными причинами, которые их вызывают. События подчиняются иным законам, чем телесные причины; они определяются только связью с бестелесной квази-причиной. Цицерон хорошо выразил это, уподобив ход времени разматыванию нити (explicatio)1. Но точнее было бы сказать, что
1 См., Victor Goldshmidt, Le Systeme stoncien et I'edee de
temps, Vrin, 1953.
2 Цицерон, О дивинащи, 56. (см. Цицерон, Философские
трактаты, — М., Наука, 1985 — С.239).
события не существуют на прямой линии растянутой нити (Эон), так же как причины не существуют внутри нитяного мотка (Хронос).
Каково же логическое содержание способности представления — этого искусства, достигающего высшего расцвета в творениях Эпикура и Марка Аврелия? Неясность стоической теории представления в том виде, в каком она дошла до нас, хорошо известна. Трудно восстановить взгляды стоиков по таким, например, вопросам: роль и природа согласованности чувственных телесных представлений как отпечатков; каким образом рациональные представления — тоже телесные — возникают из чувственных представлений; от чего зависит, что одни представления бывают «постигающими», а другие «непо-стигающими»; и наконец, степень различия между представлениями-телами как отпечатками и бестелесными событиями-эффектами (между представлениями и выражениями)*. Последние две трудности для нас особенно существенны потому, что чувственные представления являются "обозначениями [денотациями], рациональные представления — значениями [сигнификациями], и лишь бестелесные события полагают выражаемый смысл. С этим сущностным различием между выражением и представлением мы встречались повсюду, и каждый раз мы отмечали специфичность смысла, или события, его несводимость как к обозначаемому-денотату, так и к означаемому, его нейтральность как по отношению к особенному, так и к общему, его безличную и до-индивидуальную сингулярность. Указанное различие достигает кульминации в противостоянии между объектом = х как инстанцией, идентифицируемой с представлением в общезначимом смысле, — и чем-то = х, выступающим в качестве не поддающегося идентификации элемента выражения в парадоксе. Но хотя смысл никогда не бывает объектом возможного представления, он тем не менее присутствует в нем, придавая специфику той связи, которую представление поддерживает со своим объектом.
Само по себе представление целиком находится во власти внешнего отношения сходства или подобия. Но
3 О несводимости бестелесного «выражаемого» даже к рациональному представлен