Глава вторая. Книга и ее двойники

 

В семидесятые годы Фуко часто сетовал на то, что книга «Безумие и неразумие» была встречена достаточно прохладно. Так, в 1975 году он заявил в одном из интервью: «Когда я заинтересовался сюжетами, составляющими фон социальной жизни, некоторые исследователи, такие, например, как Барт, Бланшо и английские “антипсихиатры”, отнеслись к этому сочувственно. Однако следует отметить, что философское и политическое сообщества остались совершенно равнодушны к моей работе. Ни один из профессиональных журналов, пристально следивших за малейшими изменениями в мире философии, не обратил на нее внимания» [185]. Фуко имеет в виду журналы «Les temps modrenes» и «Esprit», к которым никогда не испытывал симпатии. Действительно, эти журналы встретили книгу молчанием. Правда также и то, что книга осталась незамеченной широким кругом образованных читателей. Но действительно ли Фуко надеялся, что она заденет их за живое? В 1977 году он снова возвращается к этой теме, представив свое объяснение тому, что он называет полуумолчанием. Фуко говорит о гнете коммунистической партии и марксистской идеологии, влиявшем на поведение интеллектуалов и не позволявшем им оценить критическую силу книги [186], которая не вписывалась в строго очерченные рамки.

Но так ли обоснованно его разочарование — возможно, ретроспективное? Фуко утверждает, что только отдельные маргиналы сумели оценить значимость работы. Однако к статьям Бланшо [187]и Барта [188], упомянутым Фуко, следует присовокупить отклик Мишеля Серра [189]и подробный отзыв в «Annales», подписанный Робертом Мандру, секретарем редакции [190]. Примечательно, что за отзывом Роберта Мандру — и это очень важно — следует «заметка» Фернана Броделя, в которой патриарх нового направления в исторической науке благословляет автора книги******.

Официальные отзывы, составленные Жоржем Кангийемом и Анри Гуйе, не были переданы заинтересованному лицу. Поэтому можно сказать, что эффектная гроздь откликов на появление книги составляет первую публичную реакцию на труд Фуко. Кажется нелишним привести здесь некоторые отрывки из них. Ведь Фуко в ту пору еще никому не известен и восприятие читателей не замутнено уже сложившимся образом автора. Мишель Серр******* связывает книгу Фуко с работами Дюмезиля. «На самом деле, — пишет он, — история безумия никогда не будет пониматься как генезис психиатрических категорий, как поиск внутри классической эпохи предчувствий позитивных идей… Реально описанию подлежат вариации структур, которые можно натянуть на этот двойной тип пространств и которые действительно оказались натянутыми на него: структур разлучения, отношения, слияния, основы, взаимности, изъятия» [191]. Однако Серр не оставляет без внимания и другое влияние, отразившееся в книге: «Строгость архитектуры пропала бы втуне, если бы наряду со структурным пониманием подспудно не обнаружилось более тайное видение, более ревностное отношение; без этого труд был бы точным, но не вполне верным. Не случайно в глубине логической аргументации, тщательного исторического расследования эрудита бьется потаенная любовь — почти религиозная, а не вызванная наносным гуманизмом — к темному люду, к которому автор оказывается бесконечно близок. Поэтому эта книга есть, помимо всего прочего, крик. <…> Прозрачная геометрия является патетическим языком людей, которые подвергаются высокой пытке отсекания, немилости, изгнания, карантина, остракизма и отлучения» [192]. Иначе говоря, это книга, «посвященная одиночеству, взятому во всей его полноте» [193]. Серр не выпускает из виду и тень Ницше: «Книга Мишеля Фуко является по отношению к классической трагедии (и, шире, к классической культуре) тем же, чем являлось ницшеанство по отношению к культуре эллинизма: он указывает на очевидность существования оргиастически-буйного дионисийского начала под лучами Аполлона» [194]. Барту пришлась по душе идея, что Люсьену Февру понравилась бы книга Фуко: «…ибо он возвращает истории фрагмент “природы” и превращает в факт цивилизации то, что мы привыкли считать фактом медицины: безумие» [195].

Далее он добавляет: «В сущности, Мишель Фуко нигде не дает определения безумия; безумие не становится объектом познания, историю которого следует воссоздать; если угодно, оно само является знанием: безумие — не болезнь, а смысл, меняющийся в зависимости от века и, возможно, гетерогенный; Мишель Фуко не считает безумие единицей функциональной реальности, он видит в нем чистую производную от пары “разум-неразумие”, отражающее и отраженное»******. Однако и Барт тоже отдает себе отчет в том, что толстый том Фуко «не просто книга по истории», но «своего рода катарсический вопрос, поставленный перед знанием вообще, а не только перед тем его разделом, который говорит о безумии».

В заключение Барт называет то, что наряду с вопросами, обращенными к знанию, станет предметом работы мысли Фуко в последующие годы, а именно «головокружительный дискурс, явленный Мишелем Фуко в ослепительном свете, который рождается не только при контакте с безумием, но при отстранении, позволяющем увидеть мир другим, иначе говоря, который рождается каждый раз, когда человек берется за перо» [196].

Статьи Барта и Серра, разные по стилю и рассматривающие книгу под разными углами зрения, представляют собой уникальные прочтения «Безумия и неразумия», умные и тонкие. Но Барт — друг Фуко, а Серр — его коллега по Клермону. Однако и Бланшо говорит о «книге поразительной, изобилующей сведениями, настаивающей на своем и, в силу неизбежности повторений, почти неразумной» и в конце разбора упоминает Батая [197]. Ни Мандру, ни Бродель также не приходились Фуко друзьями или коллегами. Мандру начинает с того, что указывает на лучший способ понять мысль автора. Он советует идти не напрямик, через «слишком блестящие формулировки», а кружным путем, начав с предисловия Фуко к книге Бинсвангера, «в котором сон исследуется как способ познания, в каком-то смысле параллельный к познанию через пробужденный разум… Подобно сну, безумие рассматривается автором как способ познания, иная и та же самая истина; то, что в современном мире оно существует только в художественных формах — от Нерваля до Арто, — ранит автора. Он яростно протестует против этого вытеснения» [198]. Мандру также ссылается на Дюмезиля, упомянув отзыв, данный о нем Фуко в интервью газете «Le Monde», а также фразу из «Безумия и неразумия», звучащую совершенно по-дюмезилевски: «Неразумие могло бы быть памятью народов, тем, что более всего связывает их с прошлым» [199]. И заключает свой отзыв следующим суждением о Фуко: «Эта книга помещает автора в эпицентр исследований, которые не оставляют равнодушными ни его, ни нас» [200].

За отзывом Мандру следует заметка Броделя: «Я хотел бы в дополнение к отзыву, помещенному выше, еще раз обратить внимание на оригинальность и новаторский характер книги Мишеля Фуко. Я вижу в ней не только исследование коллективной психологии — тему, которую историки затрагивают нечасто и обращения к которой после Люсьена Февра мы ждем с особым нетерпением. Я вижу и приветствую в ней особую приверженность к выявлению трех или четырех аспектов проблематики, взятой во всей ее амбивалентности, отражения которой в материальном не всегда стоит искать (эту нить следует и тянуть большой осторожностью), но которая, тем не менее, является амбивалентностью, как в случае любого коллективного феномена. Цивилизационная истина погружается во тьму противоречивых мотиваций, осознанных и бессознательных. В этой прекрасной книге автор пытается проследить на примере особого феномена — безумия — таинственный путь, который проделывают ментальные структуры, свойственные некоторой цивилизации, понять, как она отпускает часть себя, отсекает ее и, обращаясь к своему прошлому, проводит границу между тем, что подлежит сохранению, и тем, что она намерена отринуть, отодвинуть, забыть. Эта трудная задача требует гибкого ума, способности не замыкаться в истории, философии, психологии, социологии… Ни один метод тут не подходит: эта задача не всякому таланту по плечу» [201].

Так что же, выход «Безумия и неразумия» остался незамеченным? Существуют и другие свидетельства того, что книга была встречена более чем благожелательно. Например, письмо Башляра, которому Фуко прислал свою книгу в подарок. 1 августа 1961 года знаменитый философ, лучше других способный понять синтез истории науки и «поэтическое» видение проблемы, писал: «Я только что закончил читать Ваш труд… Куда только не отправляются социологи в поисках чужих племен. Вы показываете им, что мы сами представляем собой сообщество дикарей. Вы — настоящий путешественник. Ваша работа подсказала мне прекрасную мысль отправиться в XIX век…» Письмо заканчивается приглашением: «Я вынужден покинуть наш чудесный Париж, но в октябре надеюсь увидеть Вас у себя. Мне хотелось бы воочию поздравить Вас, поблагодарить за ту изысканную радость, которую мне доставило чтение книги, короче, лично засвидетельствовать Вам свое искреннее уважение» [202].

Среди тех, кто отозвался на выход книги, следует особо назвать молодого философа Жака Деррида — ученика Фуко из Эколь Нормаль, ставшего к тому времени ассистентом

Жана Валя. Его отзыв заслуживает особого упоминания, поскольку он будет иметь немалые последствия для развития французской философской мысли в последующие годы. Жан Валь попросил своего ассистента выступить в Философском коллеже, который он возглавлял. Деррида выбрал в качестве темы комментарий к «Безумию и неразумию», а точнее, к фрагменту книги, в котором говорится о Декарте. Он счел, что весь проект Фуко можно свести к этим нескольким довольно загадочным и содержащим множество намеков страницам и что предложенное прочтение Декарта и картезианского «cogito» влечет за собой всю проблематику «Истории безумия», постановку ее задач и условий осуществления [203]. Речь идет о знаменитой лекции «Cogito и история безумия», которую Деррида прочел 4 марта 1963 года [204]. В начале лекции он признался, что осознает, насколько непросто вступать в дискуссию с книгой «замечательной, мощной по своему дыханию и стилю». Непросто еще и в силу выпавшего на долю докладчика «счастья учиться у Мишеля Фуко». «Я блюду сознание восхищенного и признательного ученика», — заявил Деррида [205]. И продолжил: «Но ведь сознание ученика, когда последний начинает, не скажу спорить, но вступать с учителем в диалог или, скорее, высказывать вслух тот нескончаемый и безмолвный диалог, который и делал его учеником, сознание ученика в таком случае — несчастное сознание». Деррида сетует на несчастную долю ученика: его желание полемизировать всегда — «и напрасно» — воспринимается как «оспаривание» [206]. Возможно, подобное восприятие действительно ошибочно, но оно обосновано: тон лекции Деррида лихорадочен и суров. Несмотря на восторженное отношение к «монументальному» труду, ученик вовсе не расположен щадить учителя. Деррида, вслед за Анри Гуйе, отказывается видеть в восклицании Декарта — «Но ведь это помешанные!» — грубую форму остракизма, брошенного в лицо безумию. Деррида находит такое прочтение картезианского текста наивным. И даже опасным, втискивающим текст в «историческую структуру», в «совокупность фактической истории», что ведет, в свою очередь, к насилию, «ибо существует также насилие в отношении рационалистов и в отношении смысла, здравого смысла» [207]. Подстраховав себя риторическими оборотами, Деррида приходит к довольно рискованной формулировке: «Структурный тоталитаризм совершает здесь, возможно, акт заточения по отношению к cogito, применяя традиционное насилие» [208].

Что почувствовал Фуко, услышав такое? Ведь он присутствовал в зале! Видимо, его легендарная обидчивость в тот момент дремала. Во всяком случае, как свидетельствуют очевидцы, он не рассердился на своего бывшего ученика за аргументированный выпад. Через несколько месяцев текст лекции будет опубликован в «Revue de metaphysique et de morale», главным редактором которого состоял все тот же Жан Валь [209]. И на этот раз Фуко не выказывает никаких эмоций. Так же будет и в 1967 году, когда Деррида перепечатает этот текст в книге «Письмо и различие» [210]. Фуко даже пошлет ему вполне дружеское письмо, оповещая о получении тома. И все же гроза разразится, но не тогда, когда ее ждали. Из-за чего? Трудно сказать. Возможно, Фуко все-та- ки вывело из себя то, что Деррида включил в свою книгу лекцию, предназначенную для узкого круга слушателей. Некоторые придерживаются этой гипотезы. Оставим ее как данность и не станем гадать, объясняет ли она полностью внезапное изменение поведения Фуко. Когда книга «Письмо и различие» вышла в печати, Фуко и Деррида входили в редакционный совет журнала «Critique». В редакцию поступил отзыв Жерара Гранеля на сборник Деррвда. В нем расточались бесконечные похвалы автору, а вся желчь досталась Фуко, который, впав в ярость, попросил Деррида помешать публикации отзыва. Деррида отказался, предпочтя устраниться от обсуждения вопроса о статье, непосредственно касавшейся его работы. Отзыв был опубликован. Чуть позже Фуко написал ответ Деррида, исполненный большой силы. Этот ответ он опубликовал в 1971 году в журнале «Paideia» под заглавием: «Мое тело, эта бумага, этот огонь», а в 1972 году воспроизвел в новом издании «Истории безумия» [211]. Эту книгу Фуко послал Деррида со следующей надписью: «Прости, что отвечаю так поздно». Прошло девять лет! Концовка текста звучит почти как открытое объявление войны. Участники дуэли поменялись местами. Наступила очередь учителя судить бывшего ученика:

«Я согласен, по меньшей мере, с одним обстоятельством: отнюдь не из невнимания классические толкователи, равно как и Деррида, но задолго до него, замалчивали это место. Здесь говорит система. Система, коей Деррида выступает сегодня самым решительным, самым блистательным представителем: речь идет о сведении дискурсивных практик к текстуальным следам; об устранении событий, которые в них имеют место, в пользу знаков чтения; об изобретении затекстового голоса, предоставляющем возможность уклониться от анализа типов вовлечения субъекта в дискурсы; о вписывании в текст некоего истока, в виде сказанного и несказанного, позволяющем избежать необходимости помещать дискурсивные практики в то поле трансформаций, где они реализуют себя» [212].

Приговор Фуко гласит: «Я не стану говорить, что это метафизика, настоящая метафизика или ее завершение, что скрывается в этой “текстуализации” дискурсивных практик. Я пойду дальше и скажу, что это исторически обусловленная мелкая педагогика, заявляющая о себе в полный голос. Педагогика, внушающая ученику, что вне текста ничего не существует. <…> Педагогика, придающая голосу учителя то безграничное превосходство, которое позволяет ему пересказывать текст бесконечное число раз» [213]. Так «деконструкция» Деррида была приравнена к «реставрации» традиции и авторитета. С рапир были сняты предохранительные наконечники. С этого момента разрыв между двумя философами стал тотальным, абсолютным и категоричным — и оставался таким на протяжении десяти лет. Ситуация изменилась лишь после того, как в 1981 году Деррида, отправившийся в Прагу на семинар, организованный диссидентами, был арестован по обвинению в «распространении наркотиков». Францию захлестнули эмоции. Представители французского правительства пытались повлиять на чешские власти, а интеллектуалы выступали с публичными протестами. Среди тех, кто первыми подписались в защиту Деррида, был Фуко. Он также выступил по радио с поддержкой действий бывшего ученика. Вернувшись в Париж через несколько дней,

Деррида позвонил Фуко, чтобы поблагодарить его. Они успеют еще несколько раз встретиться.

Но вернемся к «Истории безумия» или, точнее, к «Безумию и неразумию», поскольку именно так называлась книга, вышедшая в мае 1961 года. Нужно упомянуть также о том, что Фуко дал интервью газете «Le Monde» [214]и даже удостоился статьи в «Times Literary Supplement» [215]. Однако книга оказалась трудна для чтения. Все читатели, даже те, кто был настроен благожелательно и принял книгу с восторгом, отмечали ее путаность, мудреность, витиеватость, почти заумность. В 1972 году, когда готовилось ее второе издание, сам Фуко скажет Клоду Мориаку: «Если бы я писал эту книгу сегодня, я поубавил бы риторики» [216]. И конечно же книга распродавалась медленно. Первый тираж, поступивший в продажу в мае 1961 года, насчитывал 3 тысячи экземпляров, в феврале 1964 года было выпущено дополнительно еще 1200. В это же время появился «карманный», значительно сокращенный вариант книги, читавшийся на протяжении восьми лет, отделявших первое издание от второго, и проложивший работе Фуко путь к широкому кругу читателей. В 1966 году появилась книга «Слова и вещи», имевшая поразительный успех.

К сожалению, именно сокращенный вариант книги лег в основу английского перевода, вышедшего в 1965 году под названием «Madness and Civilization». Несмотря на то что Фуко жаловался на малый отклик, который его труд получил во Франции, мы должны признать, что интерес к изданию со стороны «антипсихиатров» существовал. Английский перевод книги вышел в серии «Studies in existentialism and phenomenology» (составитель Рональд Ленг). Предисловие к книге написал Дэвид Купер. Ленг и Купер разрабатывали основы «антипсихиатрии», возникшей в Лондоне в начале 1960-х годов. Группа психиатров, клиницистов, психоаналитиков стала переосмыслять свой опыт. По их мнению, шизофрения, понимаемая в самом широком смысле, является следствием репрессивной системы, существующей в семье и в обществе. За «первичным насилием» следует лишение прав, ведущее в психиатрические учреждения. С их точки зрения, классическая психиатрия является последним — ультрарепрессивным — звеном общей цепи. «Антипсихиатры» ссылались на Ницше, Кьеркегора, Хайдеггера, а также — и особенно — на Сартра, которому Ленг и Купер потом посвятили целую книгу. Купер, работавший в больнице на севере Лондона, первым из традиционных психиатров пошел на эксперимент. Он начал группировать больных по корпусам. Однако из-за враждебного отношения персонала эксперимент пришлось прервать. Тогда «антипсихиатры» стали создавать особые учреждения для больных — так была основана Филадельфийская ассоциация. Они открыли многочисленные «households», в частности, в 1965 году знаменитый Кингси- Холл. Одновременно психиатры развернули политическую дискуссию, очевидно, спровоцированную левыми, которая привела, среди прочего, к созыву в 1967 году Международного конгресса по диалектике освобождения. Ленг и Купер входили в организационный комитет. В конгрессе участвовали также Грегори Батесон и Герберт Маркузе [217].

Книга Фуко попала в поле зрения Ленга и Купера. Они направили прожектор, высветивший в трудах Фуко особый смысл, не прочитанный во Франции и, возможно, даже не вкладывавшийся в него автором. Ибо если книга в момент ее появления не была замечена политиками, как жалуется Фуко в семидесятые годы, то именно потому, что этот аспект не входил в замысел автора. Робер Кастель в статье, посвященной судьбе «Истории безумия», пишет об этом с особой силой: «Роль знаменосца, возглавляющего движение по ниспровержению отдельных психиатрических практик, выпавшая на долю Мишеля Фуко, возникла в силу исторического процесса. Она отнюдь не явилась непосредственным результатом выхода его книги. <…> “История безумия” имела, прежде всего, судьбу академического труда, ставившего академические вопросы. В этом нет ничего уничижительного, ничего, что подвергало бы сомнению оригинальность работы. Ее новизна хорошо вписывалась в контекст эпистемологии, вехами которой помечено интеллектуальное поле эпохи. Академическая традиция, которую продолжил Фуко (Брюнсвик, Башляр, Кангийем), задается вопросом о претензиях научного дискурса на истину и об условиях реализации его возможностей по ту сторону порога рефлексивности, начиная с которого классическая история науки развивается как расфасовка чистых продуктов ума» [218].

Кастель добавляет: «Анализ Фуко смог поспособствовать изменению взгляда на психиатрию и безумие, существовавшего в начале 60-х годов, только минуя чисто практический регистр» [219]. Кастель прекрасно описывает реакцию на выход книги и суть регистров, служивших для Фуко, по всей видимости, отправными точками: «“История безумия” прочитывалась в середине 60-х годов одновременно и как академическая диссертация, продолжающая традиции эпистемологических исследований Башляра и Кангийема, и как бунт против темной власти условностей, вызывающий в памяти имена Лотреамона или Антонена Арто. Это парадоксальное соединение придавало произведению особый статус, восхищая одних, раздражая других или вызывая сразу и восхищение и раздражение. Однако то, что работа являлась диссертацией, исключало конкретный политический аспект, а также прочтение ее как проекта изменений практического характера» [220].

Только после 1968 года, с наступлением эпохи «отраслевой борьбы» вокруг тюрем и психиатрии, книга в буквальном смысле попала в плен к социальному движению, которое навязало особое ее прочтение и придало ей политический смысл, не проявившийся в момент выхода. Фуко прекрасно отдавал себе в этом отчет. В 1972 году, переиздавая книгу, он изымает из нее предисловие, написанное в 1960 году. После долгих размышлений, следует ли писать новое предисловие и разъяснять свое видение движения «антипсихиатров», он решает предварить издание коротким «антипредисловием», оправдывая свой отказ от обновления старого текста тем, что автор не должен навязывать свое прочтение книги. «Книга появляется на свет, — пишет он, — как крошечное событие, вещица в чьих-то руках. С этого момента она включается в бесконечную игру повторов; вокруг нее — да и на удалении — начинают роиться двойники; каждое прочтение на миг облекает ее неосязаемой, неповторимой плотью; ее фрагменты получают самостоятельное бытие, им дают оценку вместо нее самой, в них пытаются втиснуть чуть ли не все ее содержание, и, случается, именно в них она в конце концов находит последний приют; возникают двойники- комментарии — иные дискурсы, в которых она должна, наконец, предстать такой, какая она есть на самом деле, сознаться в том, что скрывала прежде, освободиться от всего напускного и показного». И, в силу этого, лучше не пытаться «ни объяснять, чем была в свое время эта книга, ни вписывать ее в реалии сегодняшнего дня; той цепи событий, к которой она принадлежит и которая и есть настоящий ее закон, пока не видно конца» [221]. Можно ли лучше выразить мысль, что книга меняется со временем? Что, по крайней мере, эта книга изменилась?

Как, собственно, изменилось и восприятие книги французскими врачами-психиатрами. Отнюдь не все они после выхода книги были готовы осудить ее и приговорить к сожжению на костре. Послушаем, что говорил по этому поводу Фуко: «Врачи и психиатры по-разному встретили ее: одни, либеральной и марксистской ориентации, демонстрировали явный интерес, зато другие, принадлежавшие к более консервативной среде, полностью отвергали ее» [222]. Как мы уже знаем, Фуко еще в студенческие годы сблизился с представителями прогрессивной психиатрии, пытавшимися с начала послевоенной эпохи обновить теорию и практику. Но конечно же книга Фуко не имела ничего общего с этими попытками. Как замечает Робер Кастель, «наиболее прогрессивные психиатры того времени разработали — или же полагали, что разработали, — собственную формулу обновления практики. Устанавливая “отраслевую политику”, они претендовали на то, что осуществляют “третью психиатрическую революцию” (после Пинеля и Фрейда), призванную примирить психиатрию со своим веком через разрушение больничных стен и перенесение оказания помощи умалишенным в коммуны, отвечающие нуждам населения» [223].

Эта концепция несовместима с тезисами Фуко, который видит в подобном прогрессивном оптимизме новое воплощение позитивизма, по-прежнему отрицающего глубинную «инакость» безумия, навязывающего ей молчание. Как бы там ни было, «психиатрические эволюционеры» отнеслись скорее сочувственно к появлению «Истории безумия». Но пройдет время, и они выступят с ее осуждением. Это произойдет в тот момент, когда книга приобретет новое звучание и станет «ящичком с инструментами», как любил говорить Фуко, для отдельных движений, которые, роясь в этом «ящичке», будут находить там «инструменты» для радикальной критики психиатрических учреждений. И тогда те, кто сначала с симпатией отнесся к труду Фуко, пересмотрят свои взгляды. Когда из Англии во Францию с опозданием в несколько лет докатится волна «антипсихиатрии», ее погенциальные жертвы сомкнут ряды и преисполнятся враждебности к книге, которая будет предъявлена им как бомба, подрывающая их уверенность в себе и их позиции. Так, Люсьен Боннафе, член компартии, которого Фуко упоминал среди тех, кто благожелательно отнесся к книге в момент ее появления, в 1969 году примет участие в традиционном ежегодном собрании группы «Психиатрическая эволюция», проходившем в Тулузе 6–7 декабря, с тем чтобы в полном смысле вытравить «идеологическую концепцию “Истории безумия”». Но Фуко уклонится от встречи, назначенной ему хулителями его книги. В первых рядах критиков — Анри Эй, который заявил: «Речь идет об убийстве психиатрии, о позиции, имеющей самые тяжелые последствия для гуманитарной идеи как таковой, в силу чего было бы желательно видеть Мишеля Фуко среди нас. Его присутствие позволило бы нам выразить ему самое искреннее восхищение постоянной работе его мысли и, вместе с тем, протест против приписывания “душевной болезни” статуса высшего проявления безумия или же, в более редких случаях, искры поэтического гения, поскольку она отнюдь не является культурным феноменом. Многие из нас, смущенные уязвимостью собственных позиций или же плененные блестящими парадоксами г-на Фуко, предпочли бы не вступать в спор с г-ном Фуко. Что же касается меня, то я искренне сожалею, что не имею возможности встретиться с ним лицом к лицу. Г-н Фуко, приглашенный мною, сообщил, что не имеет возможности приехать в Тулузу в эти дни, о чем также сожалеет. Что ж, будем считать, что он находится среди нас. Тем более что речь идет об идеологическом споре, не требующем физического присутствия противника» [224].

Профессор Анри Барук [225]также обрушит на голову Фуко гром и молнии. Выдающийся психиатр будет из статьи в статью, из книги в книгу, на каждой лекции и на каждой конференции твердить о разрушительной роли Фуко, который станет для него навсегда подстрекателем, вдохновителем «антипсихиатрии», вождем «некомпетентных лиц», замахнувшихся на гуманистическую и «освободительную» медицину, основанную Пинелем [226].

Фуко признает интересным новое прочтение книги. После 1968 года он сблизится с «антипсихиатрическим» движением и время от времени будет встречаться с его представителями. Однако его не мог не раздражать инфантилизм некоторых радикалов. Сближение с «антипсихиатрами» будет идти в кильватере вслед за другим предприятием Фуко: в 1971 году он создаст «Группу информации о тюрьмах» (ГИТ). Его вовлеченность в борьбу, развернувшуюся вокруг психиатрических клиник, никогда не достигнет уровня заинтересованности проблемами пенитенциарных учреждений. Он не станет непосредственно участвовать в акциях движения. Оставаясь в стороне, Фуко ограничится лишь выражением общего одобрения [227]. Тем не менее он не раз встретится с Купером и Базаглием. В 1976 году благодаря Фуко Купер будет приглашен в Коллеж де Франс с серией лекций. В 1977 году они оба примут участие в дебатах, организованных Жан-Луи Файе под эгидой журнала «Change» [228]. Фуко поддержит перевод на французский язык трудов Томаса Шаша, войдет в группу институциональной критики, основанную радикальными итальянскими психиатрами, и напишет статью для коллективного сборника «Crimini di расе», чтобы поддержать Базалья, столкнувшегося с итальянским правосудием. Среди авторов сборника — Сартр, Хомский, Кастель… [229]Но, даже если Фуко откликался лишь а minima, как говорит тот же Кастель [230], на зов «антипсихиатрического движения», он все же признавал его необходимость. Через несколько лет, вспоминая пережитое, Фуко объявит «важные перемены, произошедшие в психиатрии», результатом «особых локальных войн» [231].

«Пересмотр» книги Фуко может быть оценен по-разному. Можно, соглашаясь с Робером Кастелем, «интерпретировать его как обеднение» смысла, создававшегося широкой палитрой регистров, что позволяло говорить о книге как о «структуралистской истории»: она объединяла элементы разных уровней — экономики, институций, политики, философии, науки, приобретавшие особое звучание. И вдруг оказалось, что эта книга служит всего лишь выявлению механизмов подавления: «Размах теоретического вклада и тонкость анализа ситуаций сводятся к нескольким упрощенным формулам и аргументации, бесконечно воспроизводящейся эпигонами: повсюду и всегда есть только подавление, насилие, произвол и изгнание» [232]. Возможно, обеднение, но одновременно и выявление точки крепления, объединившей все то, чем Фуко занимался в те годы и будет заниматься впоследствии: понятия «власти» и пары «знание — власть». После 1970 года Фуко будет смотреть на свои старые работы именно под этим углом зрения. «То, что всплыло, — признается он Дучо Тромбадори, — словно написанное симпатическими чернилами и проступившее благодаря подходящему реактиву, было словом ВЛАСТЬ» [233].