ГЛАВА 51. РУССКАЯ КУЛЬТУРА ПЕТЕРБУРГСКОГО ПЕРИОДА

Русская культура Петербургского периода, начавшаяся катастрофой петровских преобразований и завершившаяся, точнее, прерванная катастрофой октябрьского переворота и его последствий, обладает внутренним единством и завершенностью, позволяющими выделить в ней своего рода "архаику", "классику" и завершающий "осенний" этап развития. При этом "архаике" соответствует XVIII в., "классике" —XIX, он же "золотой" век русской культуры, и, наконец, "осени" — конец XIX — начало XX в., который принято называть "серебряным веком". Парадокс первого века Петербургской эпохи состоит в том, что в стране, где культура длилась к тому времени уже семь столетий, он стал временем культурного ученичества. В XVIII в. русская культура и сама воспринимала себя проходящей азы и прописи, и тем более воспринималась в таком качестве другими культурами Запада. Действительно, русской культуре XVIII в. многое приходилось начинать заново, а русскому народу — становиться в положение чуть ли не дикарей, впервые приобщающихся к реалиям цивилизации. Если, например, русская культура за семь веков своего существования так и осталась чуждой науке, в ней не возникло ни научного образования, ни фигуры ученого, то в XVIII в. обращение к процветавшим на Западе наукам оказалось делом трудным, временами почти безнадежным. Показательным в этом отношении является открытие и деятельность университетов в России XVIII в. Для Запада к этому времени университеты давно были привычной и естественной формой образования и научной деятельности. Скажем, в сопоставимой по численности населения с Россией Германии количество университетов в XVIII в. превышало два десятка. В России первый Петербургский университет попытались открыть в 1725 г. в составе вновь учрежденной Академии наук. Вторая попытка состоялась только в 1755 г., когда был открыт Московский университет. В соответствии с западными образцами в нем были предусмотрены три факультета и десять кафедр: философский факультет (кафедры философии, красноречия, истории универсальной и российской, физики); юридический факультет (кафедры натуральных народных прав, юриспруденции российской и политики); медицинский факультет (кафедры анатомии, химии, физической, аптекарской и натуральной истории). Однако еще в середине XVIII в. существование университета в России было настолько внове, так мало отвечало потребностям представителей всех сословий, что в Университете в 1758 г. обучалось всего около 100 студентов. Число совершенно ничтожное для двадцатимиллионной страны. Что касается отечественных ученых, то их счет в XVIII в. шел буквально на единицы. Несмотря на все усилия правительства в деле образования, для русских людей оставалась достаточно чуждой мысль о том, что образование университетского типа обладает самостоятельной ценностью, что ученые занятия — дело, достойное благородного человека. В лучшем случае в науках видели инструмент достижения внешних им целей. Об этом, в частности, свидетельствует обоснование необходимости открытия Московского университета в составленном И. И. Шуваловым и М. В. Ломоносовым его проекте. Помимо прочего в нем говорится: "...через науки Петр Великий совершил те подвиги, которыми вновь возвеличено наше отечество, а именно: строение городов и крепостей, учреждение армии, заведение флота, исправление необитаемых земель, установление водных путей и другие блага нашего общежития". Даже такие просвещенные и европейски образованные люди, как Шувалов и Ломоносов, усматривают в университете исключительно государственное дело. Он соотнесен с задачами, стоящими перед Российской империей. Соответственно и готовить университет должен слуг Отечества. Вообще говоря, такая трактовка университета очень мало отношения имеет к тому, как его роль понимали на Западе. Там университет всегда был корпорацией преподавателей и студентов, куда стремились попасть люди, для которых ученое поприще и занятия науками обладали несомненной привлекательностью само по себе. Русскому же человеку еще нужно было привить вкус к ученым штудиям.

Если наука в XVIII в. оставалась в зачаточном состоянии и была тепличным растением, с трудом прививавшимся на новой почве, то русское искусство эпохи культурного ученичества далеко не было только ученичеством. Более всего переходный характер XVIII в. сказался на словесности. Русская поэзия, проза, драматургия, исторические сочинения оставляют впечатление неуклюжих попыток заговорить на новом, непривычном языке. Это в XIX в. всем стали очевидными преимущества и достоинства русского языка, что он "великий, могучий и свободный". В XVIII же веке русская культура оказалась в очень странном и двусмысленном положении, когда в русский язык хлынул поток иноземных слов, отвечающих новым реалиям жизни, и он вдруг превратился в какую-то странную мешанину, далекую от всякого единства и временами напоминающую плохой перевод западных текстов. Между тем весь XVIII в. корчило и ломало язык с семисот-восьмисотлетней письменностью, на котором была создана обширная и разнообразная литература. Теперь она становилась все более чужда и невнятна. Ориентировались прежде всего на образцы французской словесности XVII—XVIII вв. Иначе обстояло дело с изобразительным искусством и особенно архитектурой. Уже царствование Петра Великого отмечено созданием архитектурных шедевров. Такой результат прежде всего объясняется тем, что строили в петровской России иноземные архитекторы или их русские ученики. Между тем при всем влиянии Запада и заимствованиях у него наша архитектура XVIII в. является именно русской. Никакой слепой подражательности, робкого ученичества у перенесенных в Россию образцов итальянской или французской архитектуры не было. У нас она становилась нашей национальной и вместе стем оставалась западной. Что-то неуловимое заставляет признать русской архитектуру даже самых откровенно западных сооружений, в которых архитектор никак не стремился заимствовать у местной традиции, а просто делал свое дело, как он его понимал. Видимо, в архитектуре более всего сказывался "молчаливый" характер русской культуры. Слово и мысль были бессильны перед западными словом и мыслью. Архитектура же свидетельствовала о том, что есть некоторый предел, казалось бы, бесконечной уступчивости и податливости русской души. Как она ни уступала и ни поддавалась, от себя отказаться было не в ее власти. Почти растворившись в другом, русская культура вдруг обнаруживала нечто противоположное: это она растворила в себе иноземные импульсы и влияния, а не они ее. В XIX в. такой результат особенно внятно проявится в русском языке. Окажется что на нем можно говорить, почти не прибегая к своим коренным словам, и все-таку он останется тем самым "великим, могучим и свободным" русским языком. Более всего состоявшаяся в XVIII в. переориентация русской культуры на Запад, ее попытка стать западной культурой в ряду других западных культур выразилась в основании Петром I Петербурга и его дальнейшем развитии. При объяснениях возникновения новой столицы России в устье Невы обыкновенно указывают на два обстоятельства. Во-первых, на то, что стране необходим был порт на Балтике для более тесных связей с Западом. И, во-вторых, на стремление Петра вырваться из атмосферы московской консервативности и традиционализма. Второе объяснение достаточно очевидно, чтобы не ставить его под сомнение. Что же касается первого, то оно не выдерживает никакой критики. Ведь если порт на Балтике России действительно был необходим, то вовсе не обязательно было делать его столицей. Тем более что вскоре после основания Петербурга Россия захватывает такие прекрасные порты, как Нарва, Ревель, Рига. В качестве столицы Петербург, во всяком случае сточки зрения здравого смысла, всегда выглядел воплощенной нелепицей. Как ни одна другая столица европейских государств, он располагался на самой окраине империи, в течение всего XVIII в. очень уязвимой для нападения со стороны Швеции. Уже в конце царствования Екатерины II в период очередной русско-шведской войны петербургские жители были недалеки от паники ввиду в общем-то небольших неудач русской армии. А если бы нашим войскам пришлось потерпеть крупное поражение? Конечно, Петербург устоял бы, но какой ценой. С другой стороны, город был не просто окраинным, но и располагался (располагается и поныне) в совсем мало населенной местности с очень скудными ресурсами. Любая европейская столица всегда образовывала вокруг себя густую сеть пригородов, обеспечивавших ее всем необходимым. Так или иначе, страна группировалась и концентрировалась вокруг своей столицы, как бы расходясь от нее кругами. Петербург здесь — очень резко выраженное исключение. И в военном, и в экономическом аспекте он в течение более столетия оставался скорее обузой, чем жизненным центром страны. Если искать смысл в его основании и существовании, то он безусловно имеет отношение к культуре и не сводится только к стремлению преодолеть московский консерватизм.

Петербург— это история и культура России в попытке начать ее заново. Не вообще с чистого листа, а такими, какими они должны быть вопреки тяжелым и прискорбным обстоятельствам истории. Москва как третий Рим не удалась прежде всего в глазах самих русских людей. Петербург возобновляет первоначально неудавшуюся заявку. Менее всего она представляет собой претензию голой силы на безудержную экспансию. Имперский дух — это прежде всего собирательный дух синтеза и согласия. К нему ведут войны и присоединение новых территорий, но к ним он не сводится. Оправдание Петербурга состоит в том, что вопреки своей политической, военной и экономической нецелесообразности в качестве столицы империи он все-таки состоялся как столичный и имперский город. Самое надежное свидетельство тому — петербургская архитектура. Она выдержит сравнение с любой западной столичной архитектурой. Но далеко не каждый из западных городов в свою очередь выиграет от сравнения с Петербургом в качестве имперского города. Великодержавный и вселенский дух органичны для Петербурга так, как для немногих европейских городов. Часто при его характеристике указывают на то, что в отличие от великих городов Запада он не рос, а строился, был спланирован властной рукой первого российского императора и его наследников. Однако при всей заданности и спроектированности Петербурга он не производит впечатления чего-то насильственного и неорганического. В нем есть своя органика, несмотря на всю правильность и регулярность проспектов, площадей и общественных зданий. Петербург стал городом на Неве, а не на Балтике, Нева же — река невиданной мощи и размаха. Петербург не смог сделать ее просто своей водной артерией, тем поглотив Неву. Но и Нева не разбила город на части, оставшись непричастной Петербургу. Они взаимно друг друга выражают и друг на друга указывают. Нева стала петербургской рекой, но и Петербург — невским городом. В результате ни о какой его сухости, жесткости и казенности говорить не приходится. Перед нами — порядок и строй, за которым стоит обузданная стихия, победоносный размах борьбы с ней и торжества над ее безмерной мощью. По сути, это и есть имперский дух космизации хаоса, о котором шла речь в связи с Древним Римом. Как явление и знак культуры Петербург состоялся по ту сторону своей военной, политической и экономической сомнительности. Но именно поэтому он не до конца реален, в нем действительно есть момент призрачности и нереальности, о которых так много говорилось и писалось в XIX и XX вв. Петербургу всегда недоставало почвенности, укорененности во всех слоях русской жизни. Впрочем, то же самое можно сказать и о культуре Петербургского периода в целом.

Как и Петербург, она не была чем-то искусственным, тепличным и беспочвенным. И все же утверждение о том, что культура петербургской России была общенациональной, еще менее справедливо, чем упреки в ее беспочвенности. В том и дело, что начиная с XVIII в. русская культура перестает быть однородной. Она расслаивается на народную, в своей основе по-прежнему крестьянскую, и дворянскую культуры. Причем выход в Новое время, европеизация и вестернизация коснулись прежде всего и почти исключительно дворянства. Крестьянство вплоть до конца XIX в., по существу, пребывало скорее в допетровской Руси, чем в петербургской России. Близко к крестьянству примыкали широкие слои купечества и духовенства. На первый взгляд, в нашей стране сложилась ситуация, близкая к той, которая на протяжении многих веков была характерна для Запада с его сильно выраженным культурным своеобразием рыцарства (дворянства), бюргерства (буржуазии), духовенства и крестьянства. На самом деле разница здесь огромна, и проистекает она из того, что дистанция между культурой дворянства и других сословий в России возникла не изнутри, ее создало усвоение западной культуры. При том, что последняя не только усваивалась, а стимулировала собственное культурное развитие, в результате создавалась ситуация культурного двоемирия. На самом простом и наглядном уровне она проявлялась в том, что барин был совсем непонятен мужику, так же как и наоборот, мужик — барину. Если бы все сводилось только к различиям между образованными и необразованными слоями населения России, в этом не было бы ничего необычного, но у нас дворянство оказалось в положении едва ли не иностранцев в собственной стране. Чем просвещеннее были дворяне, тем в большей степени они ощущали свою принадлежность к западной культуре и тем более отдалялись от низших слоев и собственного исторического прошлого. Иначе и быть не могло там, где образование, поскольку оно вообще давалось дворянам, было образованием в западном духе. Приведем один только пример в подтверждение сказанному. Он имеет отношение к, как это принято говорить, одному из образованнейших людей своего времени — Екатерине Романовне Дашковой, в течение 11 лет возглавлявшей сразу два научных учреждения той поры: Российскую Академию и Академию наук. У европейски образованной и к тому же европейски известной княгини и президента Академий в 1779 г. состоялся знаменательный разговор с канцлером и тоже князем Кауницем. Он был канцлером Священной Римской империи и славился своим умом и проницательностью. Дашкова тем не менее вступила с Кауницем в спор и по крайней мере в ее собственном изложении вышла из него победительницей. Вот отрывок из их разговора:

"За столом он [Кауниц] все время говорил о России и, заговорив о Петре I, сказал, что русские ему всем обязаны, так как он создал Россию и русских.

Я отрицала это и высказала мнение, что эту репутацию создали Петру I иностранные писатели, так как он вызвал некоторых из них в Россию, и они из тщеславия величали его создателем России. Задолго до рождения Петра I русские покорили Казанское, Астраханское и Сибирское царства. Самый воинственный народ, именующийся Золотой Ордой (вследствие того, что у них было много золота, так что им было украшено даже оружие), был побежден русскими, когда предки Петра I еще не были призваны царствовать. В монастырях хранятся великолепные картины, относящиеся еще к тому отдаленному времени. Наши историки оставили больше документов, чем вся остальная Европа, взятая вместе.

— Еще четыреста лет тому назад, — сказала я, — Батыем были разорены церкви, покрытые мозаикой.

..В доказательство того, что у меня нет предубеждения против Петра I, я искренно выскажу свое мнение о нем. Он был гениален, деятелен и стремился к совершенству, но он был совершенно невоспитан, и его бурные страсти возобладали над его разумом... Он подорвал основы уложения своего отца и заменил их деспотическими законами... Он почти всецело уничтожил свободу и привилегии дворян и крепостных"1.

Свои "Записки" Дашкова создавала на французском языке, но и переведенные на русский, они целиком сохраняют свою французскость. Так рассуждать, пользоваться такими оборотами речи и приводить такие сведения и аргументы мог и должен был французский литератор. И не только потому, что Дашковой приводится фантастическое объяснение названия Золотой Орды, православные иконы называются "великолепными картинами", а нашествие Батыя датировано с ошибкой в 150 лет. Важнее то, что просвещенная княгиня совершенно чужда всякому подобию понимания своеобразия русской истории и культуры. В своем разговоре с австрийцем Кауницем она выказала себя горячей патриоткой. Но весь свой патриотизм свела к тому, чтобы показать, что родная страна Дашковой ничем не хуже любой западной страны и даже превосходит их. В соответствии с ее логикой получается, что Петр I не только не сблизил Россию с Западом, а, напротив, отдалил от него. Ведь только с ним связывает Дашкова деспотизм, отсутствие свободы и привилегий у всех сословий России. Как раз то, за что принято было в конце XVIII в. осуждать Россию на Западе. Дашкова могла критически относиться к Петру и восхвалять допетровскую Русь, могла и, наоборот, восхвалить Петра и раскритиковать предшествующую эпоху. От этого ничего не менялось в главном. В любом случае ее взгляд на свою страну остался бы взглядом постороннего. Если быть более конкретным — человека, принадлежащего по своему образованию и всему духовному строю к французскому Просвещению.

Коснувшись в первую очередь и главным образом дворянства, петровские реформы и все преобразования русской культуры совершались в значительной степени за счет других слоев населения России. Они, например, не только не привели к сдвигам в образовании низших слоев, но, пожалуй, даже ухудшили ситуацию в том отношении, что доля грамотных людей в стране сократилась. В XVII! в. Россия оставалась страной крепостного права. Более того, в царствование Екатерины II были закрепощены относительно свободные жители Малороссии. Само по себе наличие крепостного права не выделяло Россию из ряда западных стран. В некоторых из них оно также продолжало существовать. Но на Западе в противоположность большей или меньшей несвободе крестьянства лично свободными были представители других сословий, и прежде всего дворянства. Петровские преобразования и последующая жизнь России в ритмах западной культуры в XVIII в. ничего не прибавили ей в плане свободы. Петр I видел в дворянстве такое же подневольное сословие, обязанное нести свои повинности, как и другие сословия. Его особенность — в несении военной и гражданской службы и большем, чем у других, благосостоянии. Позднее от царствования к царствованию дворянство получает все большие и большие льготы и послабления: сокращается срок обязательной службы, отменяются телесные наказания, даются права дворянского самоуправления на местах и т. д. Однако весь XVIII в. практически неизменными, хотя и подспудно размываемыми, остаются патриархальные отношения в русском обществе. Петр I был слишком суровым, жестоким и вместе с тем неутомимо деятельным государем, чтобы в нем.легко угадывались патриархальные черты. Патриархальную старину он как раз гнул и ломал. Выдвигал же людей по их делам, хватке и исполнительности, видел в них не детей, а слуг. Но вот царствование Петра I отошло в прошлое, стало недавней, но стариной, и его дочь императрица Елизавета Петровна во всеобщем восприятии русских людей становится государыней-матушкой, хотя бы в идее пекущейся о своих подданных-"детушках". Так уж сложилась русская история XVIII в., что Россией правили по преимуществу государыни, чего никогда ранее не случалось на Руси. И это обстоятельство лишний раз акцентировало давнишнюю, если не исконную особенность русских людей — их неизбывное ощущение себя детьми своей родины-матери. Теперь эта родина-мать персонифицировалась матерью-государыней, а не царем-батюшкой и супругом Русской земли, как это повелось ранее. Между прочим, в именовании Елизаветы Петровны есть один достойный быть отмеченным момент. Эта наша государыня официально никогда не была замужем. Так же, например, как ее тезка на английском престоле в конце XVI — начале XVII в. Елизавета Тюдор. Оставшись незамужней, "Елизавета Генриховна" именовалась своим окружением королевой-девственницей. Государыней-матушкой назвать Елизавету в Англии никому не приходило в голову. У нас в России только спятивший с ума человек мог отнестись к Елизавете Петровне как к императрице-девственнице, несмотря на ее официальное девичество. Пока еще неизменная русская патриархальность приводила в изумление, а то и в негодование иноземцев. Она делала в какой-то степени справедливыми утверждения о том, что западное образование и культура — это только внешний слой жизни даже просвещенных людей, что поскреби русского — и найдешь в нем татарина. Если быть более точным, то говорить, наверное, нужно не о внешнем характере русской европеизации и о сохранении неизменным нутра на западный лад образованного человека. Скорее имело место причудливое сочетание западной культуры и русской традиции, которые далеко не сразу образовали новую целостность. Поначалу русскому человеку новой формации не давалось ощущение внутренней свободы и независимости, индивидуального достоинства и чести. Лучшие русские люди XVIII в., безупречно храбрые, самоотверженно служащие отечеству, "в просвещении стоящие с веком наравне", как-то скисали и возвращались душой к допетровским временам в отношениях с выше- и нижестоящими. Перед первыми они искренне раболепствовали и заискивали, уподобляясь малым детям, во вторых же сами видели некоторое подобие малых детей. Показательным, хотя и не самым ярким примером отношений младшего по положению к старшему могут служить письменные обращения А. В. Суворова к своему непосредственному начальнику Г. А. Потемкину. Представим себе: один из них в это время — генерал-аншеф и граф, другой — генерал-фельдмаршал и светлейший князь, один командует армией, другой возглавляет военную коллегию, то есть всю российскую армию, один очень богат, другой богат сказочно. Короче, оба аристократы и должностные лица самого высокого ранга. Итак, А. В. Суворов пишет письмо Г. А. Потемкину, цитируем только обращение одного из писем: "Батюшка князь Григорий Александрович! Нижайше благодарю Вашу Светлость за милостивое Ваше письмо. <...> Ваш наипреданнейший вечно. Целую Ваши руки.

С наступающим новым годом Вашу Светлость всенижайше поздравляю. Припадаю к коленям".

Повторим, ничего особенного, своего в письме Суворова к Потемкину нет. Одни, причем не самые сильные и далеко не форсированные формулы вежливости. Между тем как умаляется Суворов, как низко себя ставит перед человеком, который всего-то на один ранг выше его. По существу, они не столько подчиненный и начальник, сколько соратники, делающие одно великое дело, завоевывающие славу России и, кстати говоря, друг другу симпатизирующие и отдающие должное. Попробуй понять это из обращений письма. Стандартные формулы вежливости допускали только создание образов покорного сына и слуги на одном полюсе и батюшки и милостивца — на другом. Никуда от принятого тона Суворову было не уйти. О другом он и не знал, к другому не привык и оставался здесь вполне русским человеком времен Московского царства, для которого нет чести и достоинства, предполагающих принципиальное равенство людей одного аристократического круга. На Западе подобное было само собой разумеющимся, в России же оформилось только к началу XIX в.

То обстоятельство, что в Петербургский период русская культура резко сближалась с западной и становилась по типу новоевропейской культурой, означало ее неизбежную и стремительную секуляризацию. Видимо, невозможно со всей однозначной определенностью'ответить на вопрос о том, способствовала ли начавшаяся еще в Московской Руси секуляризация культуры ее обращению к Западу или, наоборот, сближение с Западом вело к секуляризации. Скорее всего, имело место и то и другое: зарождавшиеся секулярные тенденции делали Русь более восприимчивой к западным влияниям, те же, в свою очередь, вели к более последовательному и радикальному процессу секуляризации. А он действительно отличался радикализмом, причем нередко в его предельных формах. Об этом уже цитировавшийся В. В. Розанов писал следующее: "От споров о двугубой и трегубой аллилуйе русский без всякой ступени, без всего промежуточного переходил к атеизму. Уже через 50 лет после того, как Аввакум сгорел в деревянном срубе, у нас появляются в XVIII веке полные атеисты. Народ наш и общество или волновались около "аллилуйя", или не верили ни во что"1. Мысль Розанова предельно заострена, она фиксирует крайности и полярности религиозной ситуации XVII и XVIII вв. Тем не менее в ней выражено главное: интеллектуальная беспомощность русского православия в XVII веке делала невозможным для него противостояние секуляризации в ее крайних формах. Начиная с петровских реформ секуляризация шла полным ходом, оттесняя православие на периферию культурной жизни. На поверхности в России и на Западе Церковь одинаково находилась в положении обороняющейся стороны, и тут, и там торжествовало Просвещение, для которого христианское вероучение и, тем более, богослужение — это предрассудок, если не прямой обман верующих. Однако западная Церковь, католическая и в особенности протестантская конфессии оставались "с веком наравне". Торжествующему духу Просвещения она, как могла, противопоставляла свои доктрины и свою проповедь, свою систему образования и воспитания. В России произошло другое. Православие в значительной степени осталось в допетровской эпохе. Скажем, фигура священника или монаха за редкими исключениями несла в себе черты простонародности, сближаясь с крестьянином, купцом, мещанином. Церковь и духовенство сохраняли власть над умами прежде всего низших и необразованных сословий и слоев. Что касается просвещенной части дворянства, "русских европейцев", то их связь с православием часто была поверхностно-обрядовой, к нему относились снисходительно-терпимо, и не более. Государство смотрело на православие исключительно под углом зрения собственных интересов.

Тон здесь задал Петр I. Для него Церковь на свой манер должна была также служить государству (царю и отечеству), как, например, армия и чиновничество. Священник и монах по существу были для первого русского императора теми же чиновниками со своими особыми обязанностями. Обязанности эти, согласно Петру, простирались так далеко, что священнику вменялось им в обязанность даже нарушение тайны исповеди, если ее содержание каким-то образом представляло интерес для государства. Посягая на исповедь, Петр I тем самым стремился подчинить себе, как государю, самое сокровенное в жизни Церкви — ее таинства, ей не оставлялось никакой самостоятельности по отношению к государству. С наибольшей, можно сказать скандальной, откровенностью подчинение Церкви государству проявилось в учреждении Петром I Священного Синода в качестве высшего органа церковного управления и, соответственно, в упразднении патриаршества. Император упразднил патриаршество, не считаясь ни с какими канонами Православной Церкви, к которой формально принадлежал. Он совершил в православии невиданное и, казалось, невозможное — поставил во главе церковного управления гражданского чиновника: обер-прокурора Св. Синода. На этой должности за два столетия кто только не перебывал. Николай I ухитрился даже назначить обер-прокурором Синода командира лейб-гвардии гусарского полка. К тому времени в этом не было ничего особенного, так как общество давно привыкло, что Церковь должна верой и правдой служить государству. При этом возникла странная и не сообразная ни с чем ситуация. Как православный, русский царь должен был ощущать себя рабом Божиим и служить Православной Церкви, служение, однако, оборачивалось тем, что Церковь безусловно подчинялась царю и даже его чиновникам. В этом моменте лишний раз проявляется все различие между секуляризацией культуры на Западе и в России. У нас она не привела к переориентации Церкви на новые жизненные реалии, с целью выполнения своей миссии в изменившемся мире. Оттесненная на периферию секулярной культуры, Церковь осталась в значительной степени вне ритмов культурного развития Петербургской России. Сама же новая культура тем самым оказалась слишком слабо связанной не только со своим "низом" — почвой народной культуры, но и с "верхом" — сверхкультурой православия.

Завершение в русской культуре петербургского периода века культурного ученичества совпадает приблизительно с началом XIX в. и, следовательно, с царствованием императора Александра I (1801 —1825). "Александров век" — это уже "золотой век" русской культуры и, видимо, лучшее его время. Сказанное может показаться странным, так как только после 1825 г. русская культура достигла наиболее впечатляющих результатов в таких ее областях, как литература, живопись, музыка, общественная мысль, наука, образование и т. д. Действительно, если иметь в виду результаты, т.е. произведения и памятники культуры, то первая четверть XIX в. — лишь преддверие, в лучшем случае самое начало "золотого века". Ведь в это время творили Карамзин, Жуковский, Батюшков, имена в нашей словесности очень почтенные, но впереди-то было творчество зрелого Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова. Еще менее в пользу начала XIX в. будет сопоставление в других областях культуры. И все-таки есть и другие факты и аргументы, они работают как раз на начало века. Один из них касается "Войны и мира", наверное, самого "главного" романа "золотого века" русской литературы, наиболее сильно и ярко выразившего собой всю культуру своей эпохи. "Войну и мир" нередко называли нашим национальным эпосом, памятуя как его стилистику, так и предмет изображения. Конечно, о "Войне и мире" в качестве эпоса можно говорить условно и метафорически, по причастности произведения Л. Н. Толстого эпическому началу, а не полноте и последовательности его выявленное™. Все-таки "Война и мир" — это роман. Но роднит его с эпосом обращенность к своего рода "правремени" русской новоевропейской культуры. В настоящем эпосе правремя понимается буквально, как период жизни полубогов-героев, наступающий за космогонией, космическим устроением и доустроением бытия. Понятно, что ни о каком правремени применительно к XIX в. буквально говорить не приходится. И все-таки для Толстого, и далеко не для него одного, некоторым подобием правремени была первая четверть XIX в. В результате "Война и мир" начинается сценой, происходившей в 1805 г. Никакой случайности, произвола или исключительно личных предпочтений автора здесь нет. Такой роман, какой замыслил Толстой, мог быть посвящен только тому времени, о котором повествуется в "Войне и мире". Для Толстого это было время "отцов", людей предшествующего поколения. Минимально необходимая временная дистанция, характерная для эпоса, в романе присутствует. Но можно с уверенностью утверждать, что большей она быть не могла, потому что никакое другое время не смогло бы захватить Толстого так, как начало XIX в. В нем для автора присутствовало нечто неотразимо привлекательное и вместе с тем ушедшее в прошлое, в нем он видит Россию в целом, а не только отдельных русских людей, Россию в "ее минуты роковые", когда внятно ощутим ход истории и вплетенность в нее каждой человеческой жизни. Следующая попытка Толстого создать нечто подобное "Войне и миру" по эпическому размаху, но на материале другой исторической эпохи не продвинулась дальше первых эпизодов. Иначе и быть не могло, так как лишь первая четверть XIX в. рождала в душе автора тот отклик, который необходим для написания романа-эпопеи. Что же делало "Александров век" тем "правременем", которое даже "золотой век" нашей культуры воспринимал с восхищением и вместе стем с ностальгическим чувством?

Коротко говоря, в человеке начала XIX в. все последующие поколения при обращении к прошлому впервые начинали узнавать самих себя. В это время на нашей почве возникает личность новоевропейского типа. У нас нет при ее восприятии той же дистанции, что по отношению к людям XVIII в. и, тем более, более отдаленных веков. Человек начала XIX века говорит практически на том же языке, что и ныне, его одежда, прическа, быт, при всем отличии от наших, уже не экзотичны и не противопоставлены нам своей несовместимостью с нами. В "Александров век" новоевропейская культура не просто началась или впервые состоялась — это эпоха ее первого целостного выражения. Дальше она будет развиваться вширь и вглубь, но той же цельности у русской новоевропейской культуры уже не будет. Прежде всего в ней не появятся более такие же цельные люди, как в начале XIX в. Они очевидным образом проигрывают своим потомкам в значимости того, что ими предметно выражено в произведениях и памятниках. Но проживали свои жизни люди культуры "Александрова века" на зависть последующим поколениям. Они, а не их потомки так задели Толстого, что он создал о них свой роман-эпос "Война и мир". Спросим себя, кем были те из них, кто в наибольшей степени состоялся? Ответ окажется не так прост. Скажем, Д. В. Давыдов называл себя поэтом-партизаном. Да, он им был, но был еще гусарским офицером (и блестящим гвардейцем, и забубённым армейцем), далее — военным писателем, наконец, рачительным помещиком Пензенской губернии со всеми вытекающими отсюда последствиями. Или еще один только пример. Князь С. Г. Волконский. Он известен прежде всего по своему участию в движении декабристов и последующей ссылкой в Сибирь. Между тем в начале XIX в. среди золотой аристократической молодежи России не было, наверное, человека, у которого все так сходилось к его пользе. Князь самого знатного, какой только можно пожелать, рода. Богат. Сын и брат генерал-адъютанта. Внук генерал-фельдмаршала и брат жены начальника Главного штаба. Сам генерал-майор императорской свиты в 25 лет. Украшен боевыми орденами за участие в главных сражениях войн с Наполеоном. Хорош собой и женат на красавице из знаменитой семьи Раевских. Перечень можно было бы продолжать и нам, и самому Сергею Григорьевичу своей биографией. Он, однако, обрывает ее гарантированное великолепие вначале своим вольномыслием, последовавшим за ним неудовольствием Александра I, затем предполагаемым участием в тайных обществах. Далее наступает 14 декабря 1825 г., неудачное восстание, следствие по делу декабристов и приговор Волконскому по 1-му разряду. За ним последовали каторжные рудники, тюрьма и приезд жены, сибирская ссылка, и только в 1856 г., когда князю было уже 68 лет, — возвращение в европейскую Россию. С. Г. Волконский не был чем-то одарен в выдающейся или исключительной степени. Но многие ли из куда более одаренных людей прожили такую богатую жизнь, все в ней повидали и испытали, все, что в человеческих силах, так достойно выдержали и ничем себя не запятнали?

С неповторимым своеобразием русской культуры начала XIX в., состоящим в том, что в ее центре — не столько произведения и результаты человеческой деятельности, сколько сам человек, связан наш интерес к Пушкину. Пушкин — единственный человек из великих деятелей "золотого века" русской культуры, о котором ученые-исследователи, а за ними и достаточно широкие слои образованной публики хотят знать все. Не только каждую написанную им строчку, но и каждый эпизод недолгой пушкинской жизни, все обстоятельства, прямо или косвенно указывающие на Пушкина. Подразумевается, что такой исключительный интерес к Пушкину, интерес, несопоставимый с интересом даже к таким великим писателям, как Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский, проистекает из исключительной его значимости для русской литературы и культуры в целом. Думаю, что дело здесь еще и в том, что Пушкин, при всей своей ни с кем несравнимости, был сыном своего времени, то есть выразителем духа начала XIX в. Этот дух существовал и выражался и помимо Пушкина. Мы не всегда это в полной мере сознаем, принимая за свой интерес к пушкинскому творчеству, и особенно его биографии, восхищение всем "Александровым веком". Пушкин для нас центрирует его своей личностью. Но не случайно пушкинисты так часто очень сильно отвлекаются от Пушкина и погружаются в его эпоху, которая увлекает их сама по себе.

Вслед за ними увлекает нас и то, что в начале XIX в. в России появилось поколение дворян, которые были, наконец, достаточно образованны, по европейским меркам, пламенно любили свое отечество, служили ему на гражданской, чаще же на военной службе и в то же время представляли собой светских людей со всеми достоинствами светского воспитания. Они же были не чужды ученым досугам и занятиям литературой и искусством. От последующих поколений поколение "Александрова века" отличает отсутствие у его представителей так называемой "разочарованности в жизни". Как раз наоборот, они находятся в самой ее гуще, ощущая свою причастность совершающейся истории. Человек культуры начала XIX в. стремится обрести себе достойное поприще на государственной службе, воспринимает ее как служение. Но это не служение сухой сосредоточенности и мрачноватого самоотречения. Каким-то образом присутствует ощущение жизни как пира, она захватывает и влечет, несмотря на случающиеся неудачи и срывы. Если сопоставить поколение начала XIX в. с предшествующими поколениями, то главным и решительным отличием от них будет то, что по завершении переходного XVIII в. в России появляется человек индивидуального достоинства и чести, внутренне независимый и вовсе не склонный оставлять свою независимость "тайной свободой". Наиболее впечатляющим и эффектным выражением происшедшего изменения стало распространение в русской дворянской среде дуэлей. Первые дуэли в России зафиксированы едва ли не с петровских времен. В царствование Екатерины II они уже небыли исключением, но только к началу XIX в. дуэль стала явлением культуры, по крайней мере тем, что связано с ней и ее собой выражает. Во все времена хватало голосов, осуждавших дуэли за жестокость и бессмыслицу. Действительно, они и жестоки, и противоречат здравому смыслу. Подчеркнем, не всякому, но именно здравому смыслу обыденного сознания. За пределами же здравого смысла смысл дуэли состоит в том, что данная личность бесконечно высоко ставит свое достоинство и всякую попытку посягательства на него готова пресечь ценой собственной жизни. В дуэли важен вовсе не принцип голой силы, если бы это было так, она ничем бы не отличалась от драки. Дуэль в конечном итоге требует не победы правого и поражения виноватого. При всей желательности первого, в ней важнее способность пойти на испытание и не дрогнув выдержать его независимо от победы или поражения. Выдержанное испытание, а оно предполагает мужество, хладнокровие и, между прочим, безупречную взаимную вежливость участников поединка, подтверждает достоинство и честь дуэлянтов. Возникшая между ними ссора превращается в досадное недоразумение, не нанесшее урона репутации ни одной из сторон.

Конечно, дуэль содержит в себе момент жестокости и безответственной игры своей и чужой жизнью. Но, скажем, в ситуации начала XIX в. она уравновешивается моментом полной внутренней независимости человека, живущего на грани всегда возможного поединка. Тот, кто всегда готов на дуэль, в частности, преодолевает в себе застарелый русский комплекс ребенка или вечного недоросля, у которого всегда есть благодетели и милостивцы, от непосредственного начальника по службе до государя императора, и без которых на жизненном поприще шага ступить невозможно. Неслучайно дуэльная ситуация начала XIX в. возникала не только между равными по положению дворянами, но и между ними и вышестоящими лицами. Самое же поразительное и немыслимое для XVIII в. состоит в том, что на грани дуэли в "Александров век" оказывались лица императорской фамилии и даже сам государь. Ввиду чрезвычайной деликатности и даже скандальности подобных ситуаций их старались замять и замолчать, поэтому сохранившиеся сведения о них не обладают достоинством абсолютной достоверности. Однако здесь важны и слухи, и разговоры, все равно они создавали определенную, немыслимую ранее атмосферу. Одна из такого рода проблематичных, не вполне достоверных, но и не исключающихся дуэльных ситуаций имеет отношение к М. Н. Лунину. Будущий декабрист Лунин при всей своей человеческой незаурядности был достаточно характерной фигурой эпохи. По пушкинскому определению, "друг Марса, Вакха и Венеры" был замешан не в одну дуэльную историю. Самая же колоритная из них имеет касательство, помимо Лунина, еще и к великому князю Константину Павловичу. Вот как она описана в "Записках декабриста" барона А. Е. Розена:

"Когда великий князь Константин Павлович в минуту строптивости своей молодости, на полковом учении, с поднятым палашом наскочил на поручика Кошкуля, чтобы избить его, тот, отпарировав, отклонил удар, вышиб палаш из рук князя и сказал: "Не извольте горячиться". Ученье было прекращено, через несколько часов адъютант князя приехал за Кошкулем и повез в Мраморный дворец. Кошкуль ожидал суда и приговора, как вдруг отворяется дверь, выходит Константин Павлович с распростертыми объятиями, обнимает Кошкуля, целует его и благодарит, что он спас его честь, говоря: "Что сказал бы государь и что подумала бы вся армия, если бы я на ученье во фронте изрубил бы своего офицера?.." Когда великий князь извинился перед обществом офицеров всей кирасирской бригады, то рыцарски объявил, что готов каждому дать полное удовлетворение; на это предложение откликнулся М. Н. Лунин: "Оттакой чести никто не может отказаться!"1

Разумеется, никакой дуэли между Луниным и Константином Павловичем не было и быть не могло. В ее возможность играли и Лунин, и Константин Павлович. Насколько важно, между тем, что подобная "игра" в начале XIX в. стала реальностью. Ведь совсем еще молодой кавалергардский офицер и наследник российского престола своей готовностью к дуэли уравнивались друг с другом. Понятно, что не о социальном равенстве здесь идет речь. В этом отношении ничего не менялось. Лунин оставался в самом низу табели о рангах, Константин Павлович — на самом верху. Равными они становились в качестве суверенных личностей со своим неотъемлемым от них человеческим достоинством и честью. Этот момент проявился уже в столкновении поручика Кошкуля с наследником-цесаревичем. Готовый подчиняться любым приказам своего августейшего командира, он не допустил одного — поползновения на свою честь. И надо отдать должное Константину Павловичу, он в свою очередь готов признать права Кошкуля на честь и достоинство. Отсюда его извинения перед офицером кирасирской бригады. Не признав в Кошкуле человека чести, посягая на нее своим, неизвестно, смертоносным ли, но во всяком случае унижающим ударом, Константин Павлович неизбежно потерял бы лицо, нанес непоправимый урон своей чести и достоинству. Они ему внутренне необходимы, также как и простому офицеру и дворянину. Характерно, что и принятие вызова на дуэль Луниным не рассорило его с великим князем. Напротив, оно сблизило их на долгие годы вперед. Ведь Константин Павлович не менее, чем Лунин, выигрывал в своем и чужом мнении от вызова на дуэль.

Царственный брат Константина Александр Павлович никогда на дуэли не дрался, вызовов не посылал и не принимал. Но и в его жизни был эпизод, когда, раздосадованный политической игрой на Венском конгрессе 1815 г. главы французской делегации князя Талейрана, он заговаривал о возможной дуэли между ним и Талейраном. Опять-таки, речь не о возможности подобного поединка, а о самоощущении Александра Павловича. В нем и следа не осталось от восприятия себя царем-батюшкой, отцом подданных-детушек. Начало царствования Александ­ра I отстоит от окончания правления Екатерины II всего-то на неполных пять лет. Атмосфера же его совсем иная. Государь-император видит теперь себя не только помазанником Божиим, но и первым дворянином империи. А это значит — первым среди равных ему в аспекте чести и достоинства, внутренней свободы и независимости благородных людей. Отмеченным коренным изменениям в культуре легко противопоставить жестокость и произвол императорской власти, обилие примеров низкопоклонства, лести и угодничества вышестоящих перед нижестоящими, которым совсем не чужд был и императорский двор. Подобного рода явлений в "Александров век", может быть, было не меньше, чем в предшествующую екатерининскую эпоху. И все-таки льстящие и угодничающие, вершащие произвол и и унижающие человеческое достоинство теперь несравненно чаще ведали, что творили. Атмосфера в русской культуре изменилась. Появление в ней нового типа личности, точнее же, личности как таковой, сразу же сказалось и на характере деятельности так называемых творцов культуры.

Весь XVIII в. русская культура носила придворный характер, концентрируясь вокруг двора. Придворными были изобразительное искусство и словесность, архитектура, наука, образование. Практически все крупные деятели перечисленных областей просто-напросто занимали более или менее (чаще, кстати говоря, менее) почетные должности в государственном аппарате и при дворе. В результате лица творческих профессий ставились в подчиненное, нередко зависимое от прихотей начальства положение. Их воспринимали как мелких и средних чиновников, целиком зависимых от своих "милостивцев". Деятельность ни в одной из областей культуры XVIII в. не была настолько почетной, чтобы хоть как-то сравниться с военной и государственно-административной службой. Соответственно и деятели искусства, словесности, просвещения, науки, как правило, не были выходцами из знатных и богатых кругов. Новая дворянская культура чаще всего пользовалась услугами лиц низших сословий. К XIX в. ситуация начинает радикально меняться, по крайней мере в литературе. Крупные литераторы первой четверти века почти исключительно дворяне. Чаще всего среднепоместные, то есть не очень богатые, но и не настолько бедные, чтобы видеть в литературном труде средство к существованию. Среди них Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, К. Д. Батюшков, А. С. Грибоедов, П. А. Вяземский, А. И. Дельвиг и множество других. С приходом в русскую культуру дворянина, помещика и барина она на весь "золотой век" вперед приобретает некоторые неизменно устойчивые черты. Среди них не просто внутренняя независимость художника, но и ощущение какого-то естественного и само собой разумеющегося права на свой взгляд на мир. Художник, барин и помещик никому и ничему не служит и не хочет служить. Между тем в его восприятии мира и самого себя и следа нет сословной узости и корысти. Он человек кактаковой, соотнесенный с миром как таковым, его свобода в непредвзятости и неуязвленности. Литератор-барин уже не ребенок, сын царя-батюшки и Руси-матушки. В своей взрослости он как бы сама Россия. Если он и ее сын, то взрослый. Воля и ответственность взрослого сына и теплота связи с матерью Россией присутствуют одновременно.

Как это хорошо известно, первая четверть XIX в., связанная с царствованием Александра I, завершается восстанием декабристов. Непосредственно его спровоцировало междуцарствие, смерть одного монарха и затяжка с воцарением другого. По форме восстание декабристов было не первой в русской истории Петербургского периода попыткой государственного переворота. Впоследствии его рассматривали как начало революционного движения в России. Согласно схематике, которую вдалбливали в головы учеников и студентов в советское время, декабризм был одним из трех этапов освободительной борьбы наряду с революционно- демократическим и пролетарским. Однако даже самое поверхностное сопоставление декабристов с народниками и, тем более, большевиками показывает, как мало между ними общего. Видимо, никто не станет отрицать, что декабристы отличаются от последующих поколений революционеров тем, что на их фоне они были революционерами никудышными. Никакой критики с позиций настоящей революционности не выдерживают принципы построения и система организации декабристских обществ, конкретная программа их действий, а уж ее осуществление представляет собой прямо-таки пример того, как революционерам действовать не подобает. Действительно, странное впечатление полной беспомощности оставляет и многочасовое стояние мятежников из Северного общества с поднятыми ими частями на Сенатской площади, и недолгий поход-метание членов Южного общества во главе Черниговского полка на юге России. Революционеров из декабристов не получилось. Но основное их преимущество перед всякими народниками, эсерами, большевиками состояло втом, что движение декабристов принадлежало русской культуре, было ее противоречивым и трагическим проявлением. В отличие от своих преемников на революционном поприще, декабризм нес в себе позитивное начало. Декабристы не только стремились к разрушению того, что было для них неприемлемым в русской жизни, и не только создавали проекты грядущих преобразований, но и осуществляли собой то настоящее, которое благодаря декабристам становилось духовно насыщенней и значительней. С ними в русской культуре связана тема необыкновенной пронзительности и силы. Кратко и точно эту тему сформулировать непросто. Во всяком случае она имеет касательство к обостренному чувству ответственности за свою страну и готовности на жертвенность и самоотречение людей, вовсе не обделенных или находящихся на обочине жизни. Как раз наоборот, среди декабристов немало было представителей знатных и богатых фамилий, тех, кто составлял золотую молодежь русского дворянства и мог рассчитывать на блестящую карьеру. Почему-то именно эти люди затевали вооруженный переворот, который должен был отменить их преимущества и привилегии, лишить аристократического блеска существование заговорщиков.

Конечно, к вооруженному выступлению декабристов толкало стремление изменить существующий строй. Именно поэтому они были революционерами. Но обыкновенно революционеры действуют по правилу "нам нечего терять, кроме своих цепей" или того, что они принимают за свои цепи. В нашем случае революционерам было что терять. Это обстоятельство выводит их за пределы революционаризма, делая декабристов не только и не столько революционерами, сколько людьми чести и достоинства, аристократами по преимуществу. Ощущая свою аристократическую выделенность в обществе, декабристы воспринимали ее как долг перед своей страной. В своем понимании его некоторые из них шли так далеко, что признавали возможность цареубийства. Другие декабристы были менее радикальны. Но для всех декабристов характерно было сознание своей личной ответственности за страну, готовность на свой страх и риск действовать на благо России. Они уже не были, как их отцы, вечными детьми милостивцев и царя-батюшки. Сам царь Александр I в свое время немало сделал для того, чтобы новое поколение выросло вне рамок всеобъемлющей русской патриархальности. В лице декабристов оно заявило свою полную взрослость и готовность диктовать своей отчизне то, как ей жить. Здесь начиналась декабристская революционность. Но опять-таки: ей противоречила и противостояла готовность начать революцию с самих себя. Очень похоже, что успех декабристского переворота завел бы их очень далеко, скорее всего в дебри очередной русской смуты. Но еще более вероятно другое: движение и восстание декабристов были обречены. Эту обреченность декабристы более или менее осознавали. Отсюда знаменательные слова одного из них: "Ах, как славно мы умрем, господа". В обреченности декабристов их оправдание, то неотразимое обаяние, которое исходит почти от каждого декабриста. В них оформилось и выразило себя прежде всяких доктрин и проектов личностное начало. Оно трудно совмещалось с той эпохой, которая сделала возможным появление внутренне и внешне независимых личностей. Они и попытались сделать свою собственную свободу всеобщей реальностью. Заведомо зная, как невелики у них шансы и как дорого придется платить за свою попытку.

С подавления восстания декабристов начиналось не только новое царствование, но и новая эпоха в русской истории и культуре XIX в. Как никогда ранее, она была двойственна и противоречива. С одной стороны, время царствования Николая I совершенно справедливо считается эпохой реакции. Самодержавие, когда-то бывшее революционным началом в русской культуре, становится чисто охранительной силой. В своей охранительности оно противостоит вовсе не каким-то классам и социальным группам, стремящимся к изменению государственного строя. Таких в это время еще нет. Ведь и декабристы в своем неприятии самодержавной России представляли главным образом самих себя и относительно очень немногочисленный слой дворянства с неопределенным и колеблющимся умонастроением, которое после поражения восстания быстро развеялось. Самодержавная охранительность была обращена прежде всего против новых поколений русских европейцев, для которых необходимым и естественным стало существование в ритмах современной им западной культуры с ее господствовавшим духом. Это был дух индивидуализма и свободного самоопределения личности в секулярном мире. Ему самодержавие уже не могло противопоставить патриархальность русской жизни на манер XVMI в. "Александров век" сделал что-либо подобное невозможным. И патриархальность сменяется повсеместным культивированием добродетелей службы царю и отечеству. В каждом представителе дворянского сословия самодержавие видело в первую очередь потенциального или реального чиновника-службиста. Если он состоит на гражданской службе, то ему вменяется и в нем ценится нерассуждающая исполнительность и почтение к начальству. Военный чиновник — офицер в николаевское время отвечал принятым требованиям совсем не благодаря своим военным дарованиям и заслугам. Они были желательными, но не обязательными. Куда более ценилась доведенная до автоматизма воинская дисциплина. Она не имела непосредственного отношения к прямому делу офицера — войне, а была направлена на поддержание идеального порядка и той же исполнительности. Как правило, наиболее успешные службисты николаевского царствования оказывались посредственными или плохими военачальниками. И не только в силу своей несомненной бездарности, но и потому, что охранительный дух самодержавия был связан со стремлением к тому, чтобы в государстве и обществе не было никаких перемен, чтобы достигнутое величие и могущество России сохранялось в неизменных формах. Эти формы Николаем I и его окружением принимались за самое существо русской жизни. Ничего не менять, непрерывно возобновляя существующее, — такая ориентация государственной власти делала из нее силу, противодействующую развитию русской культуры.

Но, с другой стороны, именно в период царствования Николая I русская культура Петербургского периода вступает в полосу своей наибольшей творческой продуктивности. Она стала возможной только за счет происшедшего размежевания между самодержавным государством и культурой. Это размежевание состояло в том, что в русской культуре этого периода появляется фигура "лишнего человека". Она хорошо известна нам по художественной литературе. Дело, однако, в том, что "лишними людьми" были не только Онегин, но в значительной степени и Пушкин в последний период своего творчества, не только Печорин, но и Лермонтов, одновременно Бельтов и Герцен доэмигрантского периода, Рудин и Тургенев и т. д. В той или иной степени в николаевской России "лишним человеком" становился хотя бы отчасти любой крупный деятель культуры. Понятно, что "лишний" он вовсе не в культуре, отторгает его государство. Причем в условиях, когда государственная служба в соответствии с длительной традицией считалась естественным и необходимым для образованного человека жизненным поприщем. Остаться вне службы и в XVIII в., и в первую половину XIX в. означало не просто лишиться всякого веса и уважения в обществе, но и прозябать на обочине жизни. Для поколения людей чести и индивидуального достоинства служба была внутренне неприемлема, заставляла гнуть шею и отказываться от себя. Когда их представители выходили из игры, отказываясь от службы или воспринимая ее как абсурд, они и попадали в положение "лишних людей". Позиция "лишнего человека", несомненно, давала преимущество "быть с веком наравне", не подчинять себя мертвящему строю государственной жизни. И вместе с тем она была внутренне ущербной и неблагополучной. Культура, создаваемая "лишними людьми", стала отечественной классикой, ее отнесли к "золотому веку". Но она развивалась как бы параллельно политическому и экономическому развитию России. Последнее в николаевское царствование носило кризисный характер. Перед Россией начала вырисовываться перспектива тупика и катастрофы. Позади осталась эпоха победоносных войн и успешных в целом внутренних преобразований. Русский же "золотой век" во всей своей полноте обозначился как раз тогда, когда "золотой век" государственности закончился. Вся русская жизнь стала тревожной и проблематичной. В этом отношении он образует резкий контраст с остальным Западом. Ему в это время была присуща почти безоговорочная вера в прогресс, русская же культура вся полна сомнениями и колебаниями, надежды в ней неразрывно связаны с разочарованиями.

"Золотой век" русской культуры, по существу, и обозначился в своей полноте лишь тогда, когда Россия и русский человек стали проблемой для самих себя. О том, что он наступает, во второй четверти XIX в. не подозревал никто. А вот проблематичность России становилась очевидной многим. Сошлемся на одно только достаточно типичное свидетельство сказанному, принадлежащее П. В. Анненкову:

"Образованный русский мир, — пишет Анненков, — как бы впервые очнулся к тридцатым годам, как будто внезапно почувствовал невозможность жить в том растерянном умственном и нравственном положении, в каком оставался дотоле. Общество уже не слушало приглашений отдаться просто течению обстоятельств и молча плыть за ними, не спрашивая, куда несет его ветер. Все люди, мало-мальски пробужденные к мысли, принялись около этого времени искать, с жаром и алчностью голодных умов, основ для сознательного разумного существования на Руси. Само собой разумеется, что с первых шагов они приведены были к необходимости прежде всего добраться до внутреннего смысла русской истории. ... Только с помощью убеждений, приобретенных таким анализом, и можно было составить себе представление о месте, которое мы занимаем в среде европейских народов"1.

При всей своей привычности для русского уха строки Анненкова были возможны только в нашем отечестве. Ни в какой другой западной стране с такой настоятельностью не стоял вопрос о внутреннем смысле своей истории или о месте, занимаемом в среде европейских народов. Не стоял потому, что Франция, Англия, Германия и т. д. были Западом, и никакой дистанции по отношению к остальной Европе у них не было. Иное дело Россия. Пережив век культурного ученичества и вступив в самую середину своего "золотого века", русские люди со всей остротой ощутили, что они сами и их страна находятся в странном, промежуточном и неопределенном положении. Россия вроде бы вошла в семью западных народов и культур, стала западной страной, но на свой слишком особый и кризисный лад. В этой ситуации русская культура, по сути, впервые заговорила, попыталась прервать свое почти тысячелетнее "великое молчание". То, что она становится прежде всего культурой слова, очевидно уже потому, что в центре русской культуры "золотого века" безусловно находится литература, и прежде всего роман. Здесь наша культура достигает своих вершин в Петербургский период, тогда как в Киевском и Московском периодах она выражала себя прежде всего в зодчестве и иконописи. Очевидно, середина XIX в. — это не первый и не последний кризис, который переживала Россия. Однако впервые его встретил и пережил человек с оформившимся индивидуально-личностным началом, с потребностью и возможностями проговорить, сделать словом духовную ситуацию времени. Когда-то, в середине XVII в., Московская Русь накануне ее вхождения в западный культурный круг свое неустроение и проблематичность своей жизни выразила в расколе Православной Церкви по обрядовым вопросам. Теперь, наконец, наступило время споров, которые предполагали и требовали формулировки позиций и доктрин, а не апелляции ктрадиции, кактаковой. Некоторым отдаленным аналогом конфликта никониан и старообрядцев явилось возникновение в русской культуре течений западников и славянофилов. Однако именно с этих течений начинается устойчивая традиция русской мысли. Первые наши западники (П. Я. Чаадаев) и славянофилы (И. В. Киреевский, А. С. Хомяков) стали и зачинателями отечественной философии. И, уж конечно, разделяло их что угодно, только не обрядовые вопросы.

При характеристике русского "золотого века" как культуры слова очень существенно то, что, несмотря на возникновение в ней общественной мысли и первых ростков философии, она оставалась прежде всего культурой художественного слова. Это слово в ней наиболее впечатляющее, глубокое и, как это ни покажется странным, философичное. Скажем, философская глубина романов Достоевского далеко превосходит все, что при его жизни и позднее сделала русская религиозно-философская мысль. Такая преимущественная воплощенность русской культуры в слове имела свои позитивные стороны. И вместе с тем она же свидетельствует о том, что для русского человека сфера чистой мысли не стала до конца своей. Не забудем, что философия на западной почве возникла как раз потому, что в лице Греции Запад оказался наиболее продвинутым в развитии индивидуально-личностного начала в человеке. Философ — это, как никто другой, человек индивидуально ответственного и вменяемого бытия. Для него все сущее должно обрести свой смысл и быть оправданным посредством собственных интеллектуальных усилий философа. Философ не вправе полагаться на распространенное мнение или традицию, еще менее ему пристало уклоняться от самостоятельной работы мысли. Только философу по плечу было справиться стой ситуацией, которая сложилась в русской культуре ко 2-й трети XIX в. и достаточно четко обрисована в цитированном фрагменте П. В. Анненкова. Между тем философская ситуация эта не была осмыслена и разрешена, хотя и неустанно осмыслялась. Скорее говорить здесь можно о том, что перепутье, перелом и растерянность исторического времени середины XIX в. были глубоко пережиты и выражены в русской культуре и в первую очередь литературе. Но переживания и выражения не стали в результате преодолением и разрешением ситуации. Наш "золотой век" стал скорее симптомом кризиса русской жизни, чем лекарством от него.