Исследование познавательной сферы школьников 4 страница

Но Джошуа ошибается, считая, что Свен не умеет плакать. Часто по ночам Свен стучался ко мне и, присев на подоконник, спрашивал:

— Можно, я расскажу тебе про мою жену?

Я садился на кровать, закуривал и слушал. Он рассказывал одни и те же истории, каждый раз другими словами, в другой последовательности или с другими интонациями. И всегда плакал. И я тоже плакал…

Сейчас была середина апреля, и обычно Свен уже успокаивался к этому времени под воздействием увеличенных доз психотропных средств. Видимо, произошло нечто особенное. Я решил, что через пару дней, если ничего не изменится, свяжусь со Свеном. Это не так просто, ведь у Свена нет сотового. Он считал, впрочем, как и Джошуа, который без телефона и шагу ступить не мог, что все эти джи-эс-эм — происки шпионов и алчных производителей. Но если Джошуа с этим, из финансово-наркотических соображений, смирился, то Свен — нет. Как и с интернетом. «Профессор Свен Г.», которого цитируют на множестве порталов, никогда в Сети не присутствовал и лишь выборочно отвечал на письма, приходившие обычной почтой, в бумажных конвертах, подписанные именем и фамилией, с маркой и обратным адресом. Это при том, что у него восемнадцать адресов электронной почты. Одним из них он пользовался прежде для общения с женой, а теперь — со своими близкими. Остальные адреса обслуживали его ассистенты, секретари и помощники. Я еще не вошел в число его близких. Возможно, потому, что ни он, ни я не предполагали, что когда-нибудь окажемся так далеко друг от друга, и для общения нам понадобится Интернет.

Начинало светать. Я встал с кровати и подошел к компьютеру, стоявшему на столе в соседней комнате. В почтовом ящике, кроме спама и более десятка сообщений от Иогана фон А., обнаружил письмо от Иоанны. Я не стал открывать его письма, прекрасно представляя, что мог написать напуганный моим исчезновением Иоган фон А. Любой мой ответ был бы ложью, а правду я был еще не готов ему написать. И потом, я не хотел облекать ее в слова, собираясь высказать при личной встрече.

Иоанна писала:


Любимый, прости, я нарушила слово.

Обещала умолкнуть на время твоего пребывания в России и не вмешиваться в твою жизнь. Но меня так и подмывает тебе написать. Слишком многое о тебе напоминает: пепельница на балконе, распитая бутылка шампанского, твои записки, которые я нахожу в самых неожиданных местах. Недавно нашла в морозилке (sic!) три исписанные мелким почерком страницы о Стравинском. Ты поставил на них кастрюлю с варениками и забыл мне о них напомнить. В этом весь ты. Вчера я обнаружила кастрюлю и отклеила от ее дна странички. Я с удовольствием поедала вареники (плевать на талию!) и читала то, что ты написал о Стравинском (ведь можно?). Я и не знала о его романе с Коко Шанель! Ты считаешь, что именно это повлияло на его композиторский стиль, сделав более свободным. Представь себе, я тоже это заметила, сравнив его сочинения «до Шанель» и то, что было создано после окончания романа, вот только не заметила «явного отчаяния» в его музыке. Но ты, конечно же, лучше меня разбираешься и в музыке, и в отчаянии…

Меня все еще преследуют искушения. Поэтому сегодня я отправилась в костел: решила исповедаться. Ксендз, когда я добралась до слова «искушение», посмотрел на меня внимательно, но потом снова погрустнел и даже, кажется, задремал. Он не отпустил мне грехи, но признал, что искушения у меня «благородные». Мне не оставалось ничего другого, как поддаться им, и вот я пишу письмо…

Как тебе живется в России? Нашел ли ты тех, кого искал? Или, может, они сами тебя нашли? Ведь ты ищешь там не столько эту девушку, сколько самого себя, хотя в последнее время ты не был одинок. Здесь, со мной, в Новой Гуте, ты стал другим человеком. Каждый вечер я тебя заново открывала. И ждала следующего вечера…

Я скучаю по тебе. Вместе с Киней. Она по утрам ищет тебя в постели, а по вечерам — в ванной. И ночью засыпает на твоей подушке. На той маленькой, твоей любимой, с вышивкой бабушки Юзефы на наволочке. Я не стала ее стирать, и мы постоянно тебя вынюхиваем, Киня — куда усерднее, чем я. Утром она, как и я, ищет твою ладонь. А иногда от избытка чувств мурлычет и месит лапками твою подушку.

Нам тебя не хватает. Всем — мне, Кине и даже пани Анастасии. Она считает тебя героем. То, что ты отважился поехать в Россию «сразу после этого покушения в Смоленске», с ее точки зрения, настоящий подвиг. Каждый раз, встречая меня на лестнице или в лифте, она спрашивает, сварила ли я тебе «перед этой опасной поездкой» гороховый суп. А я не сварила. Это ты ведь мне готовил. Знаешь, возвращаясь домой вечерами, я чувствовала аромат твоих блюд и частенько останавливалась у двери, чтобы всплакнуть от избытка чувств. Потому что с тех пор как умерли мои родители, для меня никто НИКОГДА не готовил. И даже если бы ты ждал меня всего лишь с киселем, в который забыл положить сахар, это был бы праздничный кисель…

Ты нежный, чуткий, любящий, романтичный, заботливый, надежный, все понимающий мужчина. Такой, с каким хочется вместе растить внуков. Тебя невозможно не любить и хочется заполучить на веки вечные. Чтобы ты целовал мне ресницы, желая спокойной ночи, а по утрам готовил завтрак.

Я никак не могла понять, что меня привлекает в тебе больше всего. Может, твое спокойствие, а может, равнодушие к так называемым высшим целям. Помнишь, однажды утром ты высвободился из моих объятий и побежал в спортивных брюках в пекарню за булочками? Потом в постели мы объедались ими, запивая молоком из пакетов. Тогда мы и завели речь о высших целях. Ты говорил о том, что я и сама испытала, когда сбежала в Монголию. Что ощущаешь злость и сожаление, что в жизни есть высшие цели, по сравнению с которыми такие мелочи, как выпечка булок или дойка коров, ничто не значат, что мы не умеем быть самими собой, не прикидываясь теми, кем не являемся. Психологи, помогая людям выйти из депрессии, говорят, что следует замечать луч солнца, расцветший бутон, улыбку прохожего, радостный взгляд ребенка, благодарность нищего, ожерелье пены, в которое наряжается морская волна, набегая на берег… Но в один прекрасный день человек перестает видеть все это, ослепленный высшей целью. Так ты это назвал. А потом признался, что тебе трудно смириться с этим и порой хочется быть героем сентиментального романа, вместо того чтобы каждый день заставлять себя замечать такие мелочи.

Нам было грустно тем утром. Ты принялся перебирать пластинки в одной из коробок, а потом поставил Шопена, и нам сделалось еще грустнее, потому что для тебя это какой-то ноктюрн до-минор, опус 48, номер 1, а для меня — что-то вроде похоронного марша, который я слышала на кладбище в день Всех Святых. Ты уверял меня, что ноктюрн так звучит только в исполнении этой русской пианистки и в действительности не имеет ничего общего с похоронной музыкой. Но ведь он еще до своей болезни видел призраки…

А потом я смотрела на тебя, а ты голый пил молоко и жевал булочку, продолжая объяснять мне с таким жаром, будто это был вопрос жизни и смерти, принципиальную разницу между похоронным маршем и ноктюрном Шопена. И я уже в который раз чувствовала, что обожаю тебя. И перестала слушать. Просто смотрела и влюблялась еще сильнее…

А потом ты говорил, как эта молодая русская гениальна, что она играет божественно, гармонично, будто плывет по нотам прямо в душу, будто у нее с роялем роман… Что ее зовут Валентина Игошина и она очень похожа на меня. Я запомнила ее имя, на следующий день в школе села за компьютер и нашла Валентину на ютьюбе. Мне хотелось посмотреть на нее. Она играла тот самый ноктюрн. То, что ты видишь в ней сходство со мной, для меня большой комплимент. И теперь я примерно представляю, какие женщины тебе нравятся. Кстати, откуда ты узнал, как выглядит Игошина, ведь на обложке пластинки нет ее фотографии?

А потом я взяла у тебя пакет молока и булочку, прогнала из постели кошку и стала нежно целовать твой живот. Только тогда ты замолчал. И мы занимались любовью прямо на булочных крошках.

Когда мы с Киней особенно скучаем, мы рассматриваем фотографии в моем фотоаппарате. Из Гуты, Кракова, на кухне, в спальне, в ванной. И каждый раз, когда смотрю на тебя, мне кажется, совесть у меня нечиста. И когда не смотрю — тоже…

Твоя Иоанна M.

P. S. Тяжелее всего мне было, когда я паковала твой чемодан…


Я всматривался в буквы на экране, и они расплывались из-за выступивших на глазах слез. Мне трудно было бы описать свои ощущения. Больше всего подошли бы слова «меланхолия», «нежность» и «растроганность». Иоанна умела так описывать свой мир, что каждое предложение, а иногда даже слово несло в себе какое-то очень важное сообщение. Иногда мне казалось, что она знает все мои тайны и ей уже не удастся меня удивить. Но я ошибался, потому что постоянно узнавал от нее о себе что-то новое.

Иоанна из тех женщин, от которых многие мужчины хотели бы сразу иметь внуков. Она умеет подобрать точный образ, чтобы передать то, что у других заняло бы несколько страниц или даже глав. Это замечательная черта для преподавательницы польского языка. Иоанна говорит, что овладела этой профессией по необходимости, а не по призванию. Тем не менее она любит свою работу и готова учить детей даже бесплатно. Я завидовал ее ученикам. Моя учительница польского в лицее сделала все, чтобы отвратить меня от литературы и поэзии. И только благодаря родителям я не обходил стороной библиотеки и книжные магазины. А еще благодаря брату, который изучал полонистику в университете. Правда, уехав из Польши, он ее забросил. Когда мы с ним еще общались, он написал, что считает себя «падшим полонистом, а это хуже, чем падшая женщина».

Иоанна готовилась к урокам, стараясь не ограничиваться повторением правил и пересказом неинтересных молодежи книг. Я помогал ей. Мы рылись в энциклопедиях, доставали книги и институтские учебники из коробок в подвале. Искали отправные точки, чтобы возбудить в подростках интерес, спровоцировать, достучаться до них. Темы уроков Иоанны нетипичны для польских лицеев: «Муж Мерилин Монро Артур Миллер», или: «Действительно ли Жеромский любил Польшу?», или: «Писал ли Сенкевич только ради денег?» или: «Могла бы Элиза Ожешко вести хороший блог?». Мне захотелось ей помогать уже на третий день моего пребывания в Гуте. Иногда я всю ночь искал для нее жемчужины в этой помойной куче — Сети. И был за это вознагражден, когда на следующий вечер, за ужином, она рассказывала, что теперь ее ученики хоть что-то знают о Миллере и хотят узнать больше о Жеромском.

А еще Иоанна очень красивая. И в этом я тоже завидую ее ученикам. Учительница, которая хороша собой и не связана официально с каким-то конкретным мужчиной, вызывает у мужской половины коллег возбуждение, у женской — зависть, а в учениках — интерес. Я помню это со школьных лет. Девочки с пристрастием выискивают морщинки на ее лице и комментируют длину юбки, а мальчики мечтают под эту юбку заглянуть. Я в пубертатный период, когда не мог справиться с сексуальным напряжением, чаще всего мастурбировал, представляя себе учительницу биологии. Кстати, она была похожа на Иоанну. И к урокам биологии я всегда старательно готовился, хотя науку эту на дух не переносил.

Иоанна такая женщина, от которой многие захотели бы иметь детей, не думая при этом о внуках. В каком-то смысле я люблю ее. Конечно, не так, как она бы этого хотела. Но она смирилась с этим «в каком-то смысле». Не потому, что у нее нет выбора. Он у Иоанны есть, я это знаю. Но она почему-то ждет, что я полюблю ее так же, как она меня, чтобы это стало смыслом жизни. Я не раз бывал к тому близок, но всегда случалось так, что в моей жизни появлялись другие женщины. Не потому, что я их искал. Ведь я не бабник! И никогда им не был. Я был моногамен — в том смысле, что не изменял той женщине, которой поклялся хранить верность. Но обещал я это лишь одной женщине — матери Добруси. В Гуте я несколько раз был готов дать такую клятву Иоанне. Но подходящий момент так и не настал. Не знаю, чувствовала ли она это. Во всяком случае, не торопила меня. А здесь, в Москве, этот момент снова стал отдаляться…

Я выключил компьютер, встал из-за стола и пошел за сигаретами. Получив свою дозу никотина, понял, что теперь мне нужна музыка. Надел брюки, пиджак, туфли на босу ногу и с сигаретой в зубах вышел из номера. Я помнил, что внизу, в ресторане, есть рояль. Белый «Стейнвей», прямо у входа, на возвышении.

Я спустился на лифте вниз. Портье спали, положив головы на стопки бумаг. Стараясь их не разбудить их, я на цыпочках дошел до ресторана. Усевшись на обитый вишневым плюшем стул, прикоснулся кончиками пальцев к клавишам. Это было потрясающее ощущение — для меня нет приятнее, кроме, разве что, прикосновения к головке Добруси. Я начал играть и через мгновение забыл обо всем — и о спящих портье, и вообще об окружающем мире.

Я остановился, только когда забыл продолжение того ноктюрна номер один, о котором писала Иоанна. А открыв глаза, увидел стоявших вокруг девушек-портье и четверых мужчин в униформе. Один из охранников предложил мне сигарету, другой протянул руку с зажигалкой, девушка принесла пепельницу с одного из столиков. Я закурил и, глядя на них, подумал, что они, наверное, считают меня сумасшедшим. И почему-то вспомнил Джошуа, к которому подсел в Панкове, когда он играл Шумана. Несколько дней спустя я спросил его, что он подумал, когда я вдруг подтащил к роялю стул и мы начали играть в четыре руки. Он ответил, что я в тот момент стал его любимым сумасшедшим, потому что ни один нормальный человек никогда бы так не поступил…

Я встал из-за рояля, извинился за то, что побеспокоил всех ночью, и вернулся в номер. А мне вдогонку один из охранников сказал:

— Это была прекрасная музыка. Вы гениальный террорист…


Через некоторое время я проснулся снова. Честно говоря, я был даже благодарен тугоухому чиновнику, который отправляет мусороуборочные машины на улицы Москвы в три часа ночи и будит людей. Если бы не этот грохот, я спокойно проспал бы ночь и не получил столько положительных эмоций.

Несмотря на ранний час и субботнее утро, московская улица за окном шумела так же, как улицы в Берлине. С той лишь разницей, что на берлинских улицах такой шум бывал только вечером в пятницу, когда приближался уикенд. Пронзительные гудки клаксонов, визг тормозов, рычание выхлопных труб, окрики. Московская улица в субботу пробуждалась гораздо раньше берлинской.

Я включил телевизор и отправился в ванную. В Панкове и у Иоанны в Гуте телевизор был мне не нужен. Если бы не смоленские события, я и не включил бы его ни разу за время пребывания у Иоанны. Но здесь, в этой гостинице, мне было одиноко, и телевизор заменял собеседника, наполняя звуками невыносимую тишину. Неслучайно в каждой гостинице, где мне довелось побывать, даже в деревянной конуре с громким названием «мотель» в Южной Дакоте, где я останавливался, когда путешествовал на мотоцикле по США от Бостона до Сан-Диего, и, разумеется, в семизвездочном дворце «Бурж аль-Араб» в Дубае, в номере был телевизор. Мне попадались отели, в которых была одна на весь этаж, общая для мужчин и женщин душевая, зато телевизор стоял в каждом номере. В гостиницах люди особенно остро ощущают одиночество. Неслучайно многие сводят счеты с жизнью в отелях, причем порой недалеко от собственного дома.

У меня не было никаких планов на ближайшие два дня в Москве. Мне совершенно не хотелось увидеть мумию Ленина, за которой ухаживает целая армия визажистов, в Кремль меня тоже не тянуло, а по Красной площади я всегда успею прогуляться. Я не знал, в Москве ли сейчас балетная труппа Большого театра, потому что мне казалось, что она много лет больше гастролирует за границей, чем дает спектакли на родине. Но если балет тут, я готов был отстоять в очереди за билетом или даже купить его у спекулянтов в Интернете. Я решил во что бы то ни стало хоть раз побывать на выступлении балетной труппы Большого перед согражданами.

Несколько лет тому назад жена одного бельгийского импрессарио пригласила меня на выступление балета Большого театра в Брюсселе. Пожилая дама, канадка из франкоязычного Квебека, она была, по ее словам, «совершенно очарована талантом этих молодых людей с Востока». А судя по тому, что «Восток» для нее, видимо, начинался сразу за Берлином, она не сомневалась, что танцовщики Большого театра — мои земляки, и, по-своему понимая гостеприимство, решила, что мне будет приятно увидеть их в Брюсселе. Спектакль Большого в тот вечер прошел не особенно удачно, я видел и более успешные выступления этой труппы, но все-таки это был «балет Большого», который давно стал для многих товарным знаком, таким же, как iPhone, Windows, Tiffany, Nike, Playboy, Google, Twitter или YouTube. Этот коллектив знают далеко за пределами «Востока», и для моих знакомых не с «Востока», в отличие от меня, относящихся к России без особых эмоций, слово «Большой» однозначно ассоциируется с этой страной. Точно так же, как слова «Путин», «Сибирь», «Урал», «Сталин», «Медведь», «Революция», «Коммунизм», «Мафия», «Газпром», «Эрмитаж», «Солженицын», «Гулаг», «Кремль», «КГБ», «Водка», «Чернобыль», «Взятка», «Гагарин», «Достоевский», «Чечня», а в последнее время еще «Ходорковский», «Медведев» и «Политковская». И хотя это может показаться странной мерой успеха, для балерин, танцовщиков и балетмейстеров Большого важно, что их театр стал одним из символов современной России.

Для жены импресарио оркестра из Брюсселя слово «успех» было решающим, поэтому она два часа терпеливо смотрела спектакль, хотя для нее гораздо важнее было продемонстрировать в антракте свое новое бриллиантовое колье на морщинистой шее, резко контрастирующей с разглаженным ботоксом лицом, и поделиться со знакомыми вычитанными из газет соображениями об «интеграции культур Востока и Запада». При этом она каждый раз хватала меня за руку и, фамильярно прижимая ее к своей огромной груди и с ошибками выговаривая мои имя и фамилию, представляла своим подругам как «представителя этой интеграции, известного музыкального критика из России». Я чувствовал себя скорее жиголо, чем критиком, но вежливо кланялся, считая бессмысленным объяснять, что Россия и Польша — разные страны, которые, к счастью, с 1989 года больше не являются «интегрированными».

Еще в Москве я хотел бы пойти в церковь и послушать там церковный хор. Именно здесь духовная музыка наиболее близка своим корням. Московские хоровые коллективы следуют древним канонам духовного пения, сочетая их с романтизмом, в частности, Рахманинова. Впервые меня привел в православный храм в Берлине сосед по этажу, латыш, моряк, который однажды не вернулся на свой тогда еще советский торговый корабль и, получив политическое убежище, остался в Германии. Он с пониманием относился к моим приступам ночного музицирования, а я — к его шумным ночным возлияниям. Однажды воскресным утром мы столкнулись на лестнице. Я спросил его по-немецки, как дела. Он понял это как «куда вы идете?» и ответил:

— Да в церковь вот иду. Не помолиться, потому что не молюсь, когда пьяный. А поскольку я редко когда не пьяный, то почти никогда и не молюсь. Хор иду послушать.

Так я попал в православную церковь в Берлине — маленькое, пропитанное запахом ладана деревянное здание с золотистыми росписями на стенах и сводах. Когда зазвучал мужской хор, мне показалось, что вот-вот раскроется купол и раздастся голос архангела. Я ощутил мистическое упоение. Только в православной церкви можно услышать пение без сопровождения. И не обязательно быть верующим и понимать слова, чтобы наслаждаться им. С тех пор я часто ходил в ту церковь и стал покупать записи духовной музыки, но всегда мечтал послушать ее в большом российском храме среди русских людей…

Гостиница постепенно пробуждалась. В коридоре хлопали двери, звучали обрывки разговоров, жужжали пылесосы. Я почувствовал голод и отправился в ресторан. Когда проходил мимо стойки администратора, обе девушки мне улыбнулись. Я вспомнил свое «выступление» в четыре утра. И еще Игошину, ведь она училась в Москве! Там же, где скрипачка-массажистка. Решив начать субботний день с посещения консерватории, я подошел к стойке администратора и попросил, чтобы мне показали на карте, как добраться туда на метро.

Ресторан был полон. Официантки звонко стучали каблучками по паркету, проворно обслуживая посетителей. Я сел за столик неподалеку от белого рояля. Молодая девушка в черном вечернем платье играла на нем песни из репертуара Синатры. Живая, не в записи, фортепьянная музыка за завтраком! Я вслух выразил свой восторг соседям по столику. Мужчина пробурчал что-то невнятное, отправив в рот огромный кусок булки с икрой и роняя икринки на галстук. Его спутница тут же схватила салфетку и принялась смахивать их с галстука.

— Виталий, дорогой, прошу тебя, не торопись, у нас еще куча времени…

По ее акценту я понял, что она не русская. Мы разговорились. По-немецки. Ее звали Мадлен, ей было около тридцати, она приехала из Женевы. Виталий, который выглядел гораздо старше, — русский из Курска. Они познакомились три года назад на вокзале в Харькове. Виталий возвращался из командировки на Украину, а Мадлен, дочь богатого винодела из окрестностей Аннеси, везла из Харькова в Москву группу швейцарских студентов-славистов. Поезд вот-вот должен был отправиться, а одна из ее подопечных все еще не добралась до вокзала. Мадлен в отчаянии бегала по перрону, умоляя задержать отправление поезда. Ей объясняли, что нельзя нарушать расписание движения. В какой-то момент она не выдержала и расплакалась. Тогда-то к ней подошел Виталий. Выяснив причину ее слез, побежал к машинисту. А когда его просьба не возымела действия и двигатели все же были включены, а двери стали закрывать, Виталий спрыгнул с перрона на рельсы и сел на свой чемодан в нескольких метрах перед локомотивом. Охранники вокзала принялись затаскивать его обратно на перрон. К этому моменту студентка вернулась, но Мадлен о ней уже забыла. В результате поезд уехал со студенткой, но без Мадлен и Виталия. Они вместе сидели в отделении милиции, и Виталий убеждал Мадлен, что ей не стоит беспокоиться, и все закончится хорошо. Так и вышло, а через некоторое время Мадлен переехала из Швейцарии в Курск. Она учит русских детей французскому и немецкому. Четыре дня тому назад была годовщина их свадьбы. По этому случаю они вернулись в Харьков и на том же самом поезде, в 11.05, благодаря которому познакомились, через Курск отправились в Москву. Пока Мадлен все это мне рассказывала, Виталий нежно держал ее за руку.

Это была нетипичная пара: она — с так называемого Запада, он — из России, причем это она переехала к нему на Восток, а не наоборот. Она была богата, а он — обычный инженер-бюджетник. Он ради нее выучил немецкий и учил французский, хотя жили они в России. Типичным в этой истории было только то, что она была молода и хороша собой, а он гораздо старше и вовсе не красавец. Глядя на них со стороны, многие подумали бы, что новый русский снял себе на уикенд молоденькую тёлку.

Между нами завязался обычный для туристов разговор: я рассказал, кто я, откуда и зачем приехал. Потом речь зашла о Москве. По мнению Виталия, тут слишком много рекламы, и если так пойдет дальше, скоро, наверное, даже на стенах Кремля повесят какой-нибудь безвкусный плакат с полуголой стюардессой, предлагающей улетные тампоны по сниженным ценам. Мадлен к этой проблеме относилась спокойно. Ее гораздо больше пугали масштабы столицы и толпы людей на улицах.

— Я читала в каком-то путеводителе, что в Москве живет больше людей, чем в Чехии и Словакии вместе взятых, — сказала она.

От Виталия я узнал, что попасть на балет в Большой театр мне не удастся, так как в ближайшие три недели спектаклей не будет. Потом он заказал бутылку шампанского, а когда она была выпита, мы поспорили, кто пьет больше, русские или поляки. Виталий уверял, что поляки, я — что русские. Мадлен примирительно заметила, что давно уже убеждает своих друзей в Женеве в том, что расхожий образ пьяного русского — устаревший предрассудок, и доказывает это цифрами: оказывается, статистики подсчитали, что в 2004 году взрослый поляк выпил 8,68 литра чистого спирта, русский — 10,58, а швейцарец — 17,54 литра! Нас с Виталием это почему-то задело, и я заказал вторую бутылку шампанского. Опустошив и ее, мы договорились встретиться «у фортепьяно» вечером, и я вернулся в номер с твердым намерением позвонить Анне и сказать, что очень жду понедельника.

В мое отсутствие в номере побывала горничная: на столике под зеркалом снова появилось блюдо с фруктами и бутылка красного вина, а в вазе — свежие тюльпаны. Но бутылки из-под сока, той самой, с номером телефона, не было. Я бросился на поиски горничной, останавливая каждую, кого встречал в коридоре, но они не понимали, чего я от них хочу, и я узнал только, что пустые бутылки вместе с другим мусором попадают в подвал, откуда их забирают мусорщики. Я спустился на лифте вниз. В подсобном помещении стояли высокие ряды ящиков с пустыми бутылками. Пожилой мужчина в халате заполнял очередной. Я хотел было объяснить ему, что мне нужно, но потом понял, что это глупо. Какое ему дело до того, что я скучаю по некой женщине и что, если бы нашел свою бутылку, смог бы ей об этом рассказать.

Я вернулся в номер за пиджаком. В бюро обслуживания мне вручили распечатку карты города. В конверт был вложен проездной билет на метро, и к нему прикреплена скрепкой визитка директора гостиницы, на которой было написано «With compliments» и стояла размашистая подпись.

Московская государственная консерватория имени Чайковского — это не просто учебное заведение, а настоящий храм музыки. Охранники меня пропускали, по цепочке передавая друг другу. Большой зал должен был на днях закрыться на ремонт, но мне удалось в него заглянуть, посмотреть на портреты великих композиторов, обрамляющие зал, заглянуть в учебные аудитории. Слушая доносившиеся отовсюду звуки музыкальных инструментов, я вспоминал свои студенческие годы и скромную консерваторию в Гданьске. Я осторожно приоткрыл дверь одну из аудиторий на втором этаже. Молодой человек с растрепанной шевелюрой стоял за пюпитром с дирижерской палочкой в руках и выкрикивал что-то в такт фортепьянной музыке, звучавшей в записи. Я уселся на скамью в последнем ряду. Аудитория была полна студентов. Человек с дирижерской палочкой рассуждал о Горовице. Он утверждал, что Горовиц неудачно исполнял Шопена, так как выбирал для своих концертов современные инструменты, а музыка Шопена теряет при исполнении на современном инструменте. Шопен не играл бы эту музыку так, как ее играет Горовиц, говорил он. Впрочем, в конце жизни Горовиц вообще себя исчерпал. Я не мог терпеть такую несправедливость по отношению к великому музыканту. Сорвавшись с места, я сбежал на несколько ступенек вниз.

— Что вы такое говорите?! — закричал я по-английски. — Вы слышали этюд ре диез минор опус 8 номер 12 в исполнении Горовица? Он последний раз исполнял его здесь, в Москве, когда ему было 83 года. А что значит ваше: «Шопен бы так не играл»?! Откуда вы знаете, как играл бы Шопен?! И вообще, хотел бы я хоть раз в жизни сыграть Шопена так, как играл Горовиц даже в своем почтенном возрасте. И потом, Горовиц исполнял Шопена в больших залах с не всегда удачной акустикой, он понимал, что старинные инструменты в них звучать не будут!

Я был вне себя. Иоанна назвала бы это мое состояние «интеллектуальным бешенством». Но я не мог промолчать, когда этот наглый растрепанный тип с дирижерской палочкой разглагольствовал о своих личных впечатлениях, вместо того, чтобы попытаться говорить объективно.

Зал оживился, послышался сдавленный смех.

— Кто вам позволил прерывать мою лекцию?! Немедленно выйдите отсюда! — прокричал по-русски растрепанный субъект, швырнув в меня палочкой, и достал из кармана сотовый телефон.

Я пошел к выходу. Немного успокоившись, я подумал, что это действительно его лекция и он вправе иметь свою точку зрения. Я погорячился. У двери я обернулся и, обращаясь к студентам, сказал по-русски:

— Прошу меня простить. Я не хотел вам мешать, но у меня к Шопену особое отношение. Пожалуйста, не верьте тому, что говорит вам лектор. И тому, что он дает вам слушать, потому что это не Горовиц! — крикнул я в сторону преподавателя. — Вы, должно быть, перепутали диски. Это играет Скрябин. Причем запись плохо отреставрирована!

Я вышел в коридор, открыл окно и закурил. Кто-то дернул меня за рукав. Я обернулся и увидел скрипачку-массажистку. Она вынула из моих губ сигарету и тихо сказала:

— Как вы его! Бежим отсюда! Этот закомплексованный шут позвонил начальству и сказал, что на него набросился какой-то сумасшедший. Через минуту здесь появится толпа охранников. Идите за мной. Я вас выведу…

Она протянула мне руку, и мы побежали по лабиринту коридоров, добравшись до узкой неоштукатуренной лестничной клетки. Своды были такими низкими, что я то и дело ударялся головой о влажные кирпичи. На улицу мы выбрались через маленькую незаметную дверку и быстрым шагом пошли, почти побежали прочь. А остановились только тогда, когда отошли достаточно далеко. Прислонившись спиной к разрисованной граффити стене, я пытался восстановить дыхание. Девушка вытирала бумажным платочком пот со лба и щек.

— А как вас, собственно, зовут? — спросил я.

— Арина. Но в гостинице меня знают как Валерию.

— А меня Струна. Но в гостинице об этом тоже не знают.

— Струна? Вы это прямо сейчас придумали? Специально для меня? — спросила она с улыбкой.

— Нет. Так меня называют близкие.

— А по-польски «струна» значит то же, что по-русски?

— Совершенно верно.

— Вы мне нравитесь, господин Струна. Увидев вас на лекции, я решила, что у меня глюки от того, что я не спала всю ночь, а когда заговорили, я испугалась, потому что поняла, что это действительно вы.