Член Союза журналистов России 5 страница

– Товарищи курсанты! Вы прибыли на службу в первую батарею первого дивизиона артиллерийского учебного полка! Служба тяжкая. Здесь вы разучитесь ходить пешком и болтать. Вас будет колотить от холода. Вам всегда будет хотеться есть и спать. Спать и есть. Других мечт у вас не будет...

Тут он перебил себя и заорал:

– Я команду «вольно» не давал!

Строй опять подтянулся.

– Кто из вас не желает служить в первой батарее? Дело добровольное. Три шага вперёд!

Строй не поломался. Новобранцы безмолвствовали.

– Есть ли среди вас больные? – Обух перечеркнул взглядом длинную шеренгу.

Опять тишина повисла над ветреным плацем, только лопнул ледок под кривыми ногами вопрошателя.

– Так что, нет больных? – рассердился Обух. – А ну признавайтесь: кто болен, кому хреново, у кого жалобы? Подохнете здесь! Служба тяжкая!.. Больные, три шага вперёд!

Шеренга дрогнула. Алексей Ворончихин тоже заколебался. В этот момент разом припомнились все болячки, чем хворал, в каком месте ныло, когда немоглось… Двустороннее воспаление лёгких перенёс. Вдруг службу облегчат, если сознается? А то ведь и вправду остатки здоровья угробят… Вот из шеренги один вышел. Второй. И вон этот, кажется, здоровый как лось… Больных набралось десятка полтора.

– Есть ещё хворые? – торопил Обух.

Алексей не шагнул. Стоявший рядом Иван Курочкин тоже не вышел из шеренги. Это опять их чем-то сблизило.

Сержанты подходили к больным, изгалялись:

– У тэбя какая болесь? Почки? Пива мнохо лопал… Шо у тэбя? Тонзиллит? Это кашель? Враз вылечим… Да с твоей ряхой можно комбайн таскать… Шо очки? У всех очки! Зрение слабое? А обоняние? На свинарник отправим навоз кидать. Там токо обоняние нужно…

Старший сержант Обух прервал комедь:

– Больные – это сачки и уроды! Сержант Мирошниченко, отвести больных на разгрузку угля. В кочегарку! Там они сразу пойдут на поправку. Больные, напра-во! Шаго-ом-арш!

Мирошниченко на ходу, с матюгами, перестроив больных в колонну по два, повёл их на разгрузку угля.

– Имеются ли среди вас художники, музыканты и другие творческие специалисты? – возвысил голос Обух. – Без булды спрашиваю. Надо оформить ленинскую комнату. Самодеятельность батареи подготовить к полковому смотру… Ну? Раппопорт, ты как?

В это время вблизи плаца появился осанистый, вальяжно-неспешный офицер. Майор. В шинели, в портупее, в шикарных, должно, яловых сапогах и чёрных кожаных перчатках. Сопровождал майора старшина Остапчук.

– Батарея, равняйсь! Смирно! Равнение на-лево! – проревел Обух и, высоко задирая ляжки, почеканил кривыми ногами к начальству.

Новобранцы стояли как истуканы.

– Здравствуйте, товарищи курсанты! – проревел майор, выйдя на середину плаца.

Приветствие новобранцы с испугу прокричали громко, но вразнобой. Майор поощрительно улыбнулся, осмотрел шеренгу, представился:

– Я замполит дивизиона. Фамилия у меня простая и короткая. Состоит всего из трёх букв... Не-ет, – заулыбался майор, – вы ошибаетесь. Моя фамилия Зык. Майор Зык.

Майор Зык обстоятельно излагал задачи учебного артиллерийского подразделения. Он при этом то строго хмурился, то ласково жмурил глаза и двигал рукой, успокоительно, ровно: вы, мол, слушайте, ребята, пригодится, я всё растолкую, всё объясню. При этом он трижды повторил, видно, излюбленную фразу:

– Труд сделал из обезьяны человека. Труд сделает из человека солдата.

Вечерело. Небо надвигалось на землю. Настаивался пепельный сумрак. Ветер со стороны Финского залива нёс пронизывающий холод. Этот холод становился всё жгучее. Ноги без движений окоченели – и не понять, живы они, действуют или превратились в бесчувственные ходули. Пальцы рук не согнуть, не разогнуть – одеревенели. Тело изнывало от беспрестанной мелкотной дрожи.

– Ты как? – тихо спросил немеющими губами Алексей Ворончихин стоявшего рядом Ивана Курочкина.

У Ивана прыгали от холода губы и слезились глаза.

– Терпимо, – произнёс он, но всё его существо кого-то умолительно спрашивало: когда, когда это кончится?

Всё только-только начиналось.

X

Поезд катил к станции. За мутными окнами свинцово заблестела незамёрзшая Вятка в белых снежных берегах. Сердце обожгло горькой радостью… На ноябрьские праздники по лагерным скопищам прокатилась амнистия. Валентина Семёновна тоже подпала под милостивую цэковскую послабину. И хоть урезка срока вышла невелика, всего-то год, но и день в неволе, за колючей опояской, не сравним с днём свободы.

Она вышла из поезда на Вятском вокзале и почему-то вспомнила о своей первой любви, о молоденьком лейтенанте Толике, с которым не сложилась общая дорога. Не захотел Толик взять в жёны дочку врага народа.

Она ехала в автобусе в свой район, ехала, как все окружавшие её люди, свободная, всем ровня, а всё же чем-то помеченная. Чудилось, что народ автобусный на неё косится… На родной улице, у занесённого первоснежьем оврага, она долго глядела на соседскую, присыпанную снегом рябину с красными гроздьями. Стайка зябликов набросилась на рябину. Чирикают, рвут подмороженную ягоду. Она не спешила. Впереди холодный вдовий дом. Сыновья упорхнули. Работу после тюрьмы походишь-поищешь… Но что это? Валентина Семёновна увидела родной дом, милый свой барак. Батюшки, из трубы дым валит! Вот те раз! Скорее ближе подошла. Дух вкусный доносится. Знать, блины пекут.

Во главе стола сидел Череп. По правую руку от него Коленька, который к нему шибко привязался и всегда чутко слушал. По левую руку – Анна Ильинична. Со сковородой у печи – Серафима. Череп рассказывал «тёще» и «сыну», которых признавал роднёй лишь наполовину, о том, как научное судно «Миклухо-Маклай» во время шторма в Мозамбикском море вынесло на рифы, разбилось, и остатки уцелевшей команды оказались в непролазных джунглях Экваториальной Африки.

– Жрать-то охота, а кругом баобабы и полная безнадёга. Поймали по случаю туземца-негра и зажарили его на вертеле… Мясо у этих черномазых как у старых кабанов. Жёсткое, как подмётка. Но ежели перед этим вмазать спирту, то нормальная закусь, ёлочки пушистые!

Светлоокий Коленька простодушно верил «папке» и улыбался. Анна Ильинична снисходительно вздыхала. Серафима старалась не слушать историю, но иногда невольно встревала:

– Спирт тоже в Африке нашли? Источник, поди, какой открыли?

Тут и нагрянула хозяйка.

У Серафимы из рук выпала сковорода на прихватке, Анна Ильинична поперхнулась блином, Коленька замер, Череп возликовал:

– Сестра вернулась! А ты, Сима, говорила, нынче без водки обойдёмся, ёлочки пушистые!

Все кинулись к Валентине Семёновне – обнимать, поздравлять с возвращением. Серафима повинно отчитывалась:

– Хозяйничаю… К себе Николая зову. Не идёт. А он всё же свой… Горячими блинами хочется покормить.

– У тебя уже жил один. Сейчас в психушке помереть не может. Я не дурень, ёлочки пушистые! Правда, Колян?

Коленька счастливо замотал головой.

У Валентины Семёновны ни капли претензий к Серафиме, тем паче к матери её и несчастному Коленьке, который выглядел сейчас счастливее всех.

– Иду я домой и всё думаю, – говорила размягчённая рюмкой вишнёвой наливки Валентина Семёновна, – вдовая, судимая, дети упорхнули. Будто не моя судьба, а в кино где-то подсмотрела. Остановлюсь, оглянусь кругом, ущипну себя – нет, моя судьба. Не кино это… Помню, отца посадили… Как он теперь? – взгляд упал на Николая.

– С начальников свалки его попёрли. Теперь там же кладовщиком служит, – откликнулся Череп.

– …Я тогда дочкой врага народа стала. Взрослые этого не понимали. А тут девчушка ещё. Лейтенант был молоденький у меня, Толик Смирнов, первая любовь. Сбежал от дочки врага народа-то… Я ещё тогда подумала: будто мою судьбу за меня кто-то делает… Я ж о счастье мечтала. Ох, как мечтала!

– Ты, Валя, давай не жалься. Русской бабе счастья много нельзя. Она избалуется, скурвится, – безобидно заметил Череп, подбавляя в бабьи рюмки наливки.

– Спел бы ты, Николай, под гитару. Или под гармонь. Только не похабное. Похабщины я наслушалась.

Череп, будучи в лёгком подпитии, на вокальные партии безотказен. Он и без аккомпанемента мог петь. Закинул голову, призакрыл глаза и повёл песню, протяжную, незнакомую, стародавнюю:

 

Я бросил отчий дом,

Поехал во чужбину,

Найти себе невесту и злата замечтал.

 

Анна Ильинична пригорюнилась. Коленька сидел как фып на ветке: насторожен, но головой по сторонам вертит, ждёт какого-то действа. Серафима сидела с застывшей улыбкой на лице. Валентина Семёновна – со слёзной поволокой на глазах, опустив голову и положив руки на подол.

 

Много мёда и злата

Было в том во краю,

И красавицы были шальные…

 

Слова песни и её мотив были незамысловаты. Но простого разумения недостаточно, чтоб разгадать русскую песню: за немудрёным рассказом песнопевца про чужбину таились несказанная боль и тоска – то ли по родине, то ли по матери, то ли скрывалось чувство и вовсе невыразимое, затаённое, понятное лишь русскому сердцу. Смысл песни блуждал между тягой к скитальчеству и насильем разлуки, оправданной лукавыми словами «невесту и злата замечтал».

 

Счастья нет в том богатом краю,

И растут там бескровные пальмы…

 

Пел Николай Смолянинов, но ни к кому за столом эта песня не относилась. Она, вроде, касалась того, кто возмечтал о любви и счастье на чужой, нерусской стороне. Но всё больше горюнилась Анна Ильинична, застыла улыбка на устах Серафимы, ниже и ниже клонилась голова Валентины Семёновны; Коленька слушал папку с раскрытым ртом.

 

Где ж ты, молодость,

Сила и воля моя?

От любви до любви –

Только жизнь, и не меньше…

Ночь. Светит луна. Блестит снег. Тихо на улице Мопра. Шаги идущих тоже тихи. Анна Ильинична, Серафима и Коленька бредут домой из гостей.

– Прибедняется Валя про счастье-то. Ей и с мужиком повезло, с Василием. И материнского счастья отломилось. Вон какие сыны! За всё про всё – полный расчёт! – сказала Анна Ильинична. – У тебя вон, Симушка, и вдовства нету, и тюрьмы нету, а не больно много счастья выпало…

Серафима остановилась резко:

– А Коленька?! Я его пуще всех на свете люблю! Да мне никаких других сынов не надо! Я счастливее всякой!

– Что ты? Что ты? Я ж без намёка. Я сама за Коленьку душу отдам, – отступила Анна Ильинична.

Коленька кутался в тулупчик – к ночи подморозило. Услыхав несколько раз своё имя, он, должно быть, понял, что его призывают высказаться. Он заговорил, глаза оживились, в них ярко засверкала луна:

– Сама в шубы вырядилась, а покушать нет ничего. Крошки маковой не найти. А шуба лоснится. Из дорогого меху… Думала, всех обманет. Хитренькая такая. Только всех не проскочишь. Дорогая шуба не спасёт. Хвать её рукой – она и померла.

– Горе ты моё! – обняла сына Серафима.

Валентина Семёновна тем часом укладывалась спать. Пьяненькая, блаженно думала про покойного мужа. Бывало, целый вечер они с Василием Филипповичем говорили про какую-нибудь пустяковину, про то, как огурцы солить, капусту квасить, а поутру проснутся – и опять хочется друг с дружкой говорить.

Череп перебрался в комнату Фёдора Фёдоровича, чтоб не стеснять сестру и себя. Приготовив постель, он выключил свет и забрался с ногами на подоконник, курил.

От стекла холодило. С улицы пахло снегом. Полная луна висела в чистом небе. Её свет обвально, мощно лился в окно. Голые вершины кустарника делали тонкие насечки на лунных квадратах, расстеленных по полу.

Череп с удивлением смотрел на свою тень на полу. Вытянутая, лохматая, большая. У большого человека и тень большая, самодовольно думал он. Но ещё больше его удивляла тень от табачного дыма. Тень от дыма подвижна, игрива. Словно косынка на мягком ветру. Тень от дыма вилась над тенью его головы. Словно это были его мысли, выплывающие из мозгов наружу. Мысли разные, витиеватые, закомуристые. Вот тень гуще – значит, и мысль толще, умнее, хитромудрее. А вот эта тень прозрачна – такую мысль всяк разгадает. Эх, ёлочки пушистые!

XI

В труды и аскетизм монастырской жизни Константин Сенников погрузился с покорностью и успокоением. Чёрная муторная работа, которой были наполнены дни монастырского трудника – именно таковым и стал на первых порах Константин – его не страшила. Он мыл полы, чистил картошку, копал огородную землю, мешал цементный раствор для строительства, истопничал. Весь неизбежный рутинный труд покрывала радость христианского приобщения, радость многочисленных православных праздников, когда братия, приезжие иереи, местные прихожане отдавались долгим церковным службам, шли крестным ходом, пели священные псалмы; сотни свечей горели перед иконами, светились счастьем глаза веровавших православных.

В Троицкий монастырь Константин явился с дарами. Он передал игумену Захарию Священное Писание XV века – наследство прадеда Варфоломея Мироновича, а вместе с Книгою большой серебряный крест прадеда, исполненный мастерами достопрошлых веков. Один из братии, инок Никодим, в тихом изумлении от таких даров богохульно высказался Константину:

– Сдурел, парень. За такую Библию и крест ты б мог цельный дом купить. Или на кооперативную квартиру хватило бы…

– Да разве ж одно другого стоит? – с искренним недоумением посмотрел Константин на Никодима.

Инок Никодим о дарах прищельца более не поминал.

Игумен Захарий, братия, вся здешняя паства приняли Константина дружелюбно и открыто, сразу распознав его честный нрав, бескорыстие и отзывчивость. Вскоре Константин стал послушником, в шаге стал от монашеского пострига.

Старый игумен Захарий, поглаживая свою седую длинную бороду маленькими прозрачными розовыми руками, часто говорил с Константином на богословские темы. Норовил заглянуть мудрыми, фиолетово отблёскивающими глазами не просто в глаза Константину, а во глубь его души. Игумен всем сердцем хотел принять молодого послушника в братию, впрячь в богоугодники. Но покуда стояло пред ним, а стало быть, и пред Константином препятствие. Уйти в иноки – уйти, отречься навеки от светского мира, принять обет безбрачия, целомудрия и ещё многое возложить на себя из того, без чего светский человек жизни не представит, – Константин был готов, во всех искусах оставался непорочен, исключение состояло в одном.

– Отец Захарий, – признавался Константин настоятелю, – я на всё согласен. Все монашеские испытания постараюсь вытерпеть. Только не лишайте меня моего имени. Это имя дала мне покоенка мать. Весь род наш по материной линии верой и правдой служил Богу и Церкви… Имя это пусть соединяет меня с моей матерью и моим родом. С чужим именем мне будет холодно…

Многоопытный игумен толковал неотступное:

– Сын мой, уйти в монахи – значит отречься от жизни прошлой. Новым именем наречёт тебя сам Господь. Канон церкви незыблем.

Константин молчал, но своим видом задумчивым делал возражение настоятелю. Настоятель тоже задумывался: как тут быть?

– Не готов ты ещё, сын мой… Бес тебя смущает… Не будем торопиться. – Игумен Захарий ласково гладил свою бороду – будто бы гладил, утешал послушника Константина.

В последнее время игумен Захарий шибко захворал, с постели стал неподъёмен, душеспасительные беседы с Константином оборвались. Службы в монастырской церкви теперь вёл новоприбывший иеромонах отец Симеон. С новым наставником монастыря Константин тоже вёл долгие беседы. Если старца игумена Константин иногда побаивался спросить о чём-то казавшемся ему самому греховным, то отца Симеона он ни о чём не боялся спрашивать, видя в нём только одну добродетель. Братия, однако, к новому иерею относилась с прохладцею. Возможно, троицкие иноки ждали выдвижения на место погасающего игумена кого-то «из своих». Константин карьерных амбиций не понимал и худых чувств к иеромонаху Симеону, неформальному главе монастыря, не испытывал.

Отец Симеон был ростом высок, склада внушительного, борода густая, чёрная, руки крупные, но вместе с тем не грубые – белые, мягкие; голос приятен, ровен; по уму – образован, всезнающ. Отец Симеон даже бывал за границей: в Софии, в Новом Афоне, в Иерусалиме. Иногда он степенно рассказывал Константину о своих паломнических поездках, завершая картины непременным выводом:

– Весь мир для христианина открыт. Где есть крест вознесенный – ты всегда и повсюду брат. Вот что такое вера!

– Я в Господа нашего верую всей душою! – горячо признавался наставнику Константин. – Правда, иной раз заблужусь в своих мыслях. Будто компас в лесу потеряю. Не ведаю, куда идти. Цели не вижу, не пойму.

Отец Симеон никогда не перебивал послушника, смотрел на него со вниманием и даже любопытством, неслышно перебирал чётки мягкими пальцами, ждал вопроса.

– ...Иной раз, – продолжал откровение Константин, пощипывая свою худоватенькую пегую бородку, – по нескольку раз Священное Писание читаю. Даже стих заучу. А всей сути растолковать не смею. Оттого мне и страшно иной раз. Вдруг я как-то не так в Господа верую? Не той дорогою иду… Случится ли моя встреча с Христом, коли во мне бродят такие сомнения?

– Дорогой ты мой брат, – обнимая Константина за плечи, покровительственно и улыбчиво толковал отец Симеон. – В том и миссия наша – идти путём трудов и сомнений. Что ж за дорога к Господу, ежели она выстелена бархатом?! А про компас, братец, не поминай – перст Божий!

Отец Симеон говорил всегда сдобно, кругло, даже рьяному спорщику улыбался, а на предъявленные претензии не хотел возражать, а хотел угостить оппонента булочкой. Сейчас отец Симеон умилительно вздохнул:

– В Священном Писании не один смысл, не два. Там под каждым святым словом смыслов десяток. Как матрёшки. Снял, братец, одну, глянь – а там другая, поменьше. Еще одну скрутил – а там ещё другая… Потаённый смысл Писания смертному до конца не дано понять… Ты, дорогой брат мой, больше читай жития святых наших, письмена оптинских старцев, батюшки Серафима Саровского, Сергия… Тут, братец, получится, что к истине окольным путем подойдёшь… Я тебе книгу жития афонских монахов подарю.

– Вот спасибо вам, отец Симеон! – радовался Константин. – Мне иной раз так братского слова не хватает! Вы для меня истинно учитель.

– Ничего без воли Господа не случается. – Отец Симеон мелко крестился. – Ежели признал ты во мне учителя своего, готов служить тебе, дорогой брат мой. Приобресть верного ученика почётно.

Отец Симеон поднимался со скамьи, обнимал Константина, прижимал к груди, как сына, троекратно целовал в щёки, кланялся земным поклоном.

Обычно такие излияния звучали в тесной келье Константина. К себе в гости, в дом, где по соседству жили игумен Захарий и иеродиакон Даниил, отец Симеон послушника не зазывал. Келья же Константина была прежде и вовсе кладовой, находилась в самом углу монашеского, напоминающего барак с длинным коридором дома и протапливалась плоше всех. Константин, как мог, обустроил свой угол: побелил стены, утеплил окошко, покрасил дверь.

Откланявшись, отец Симеон, пригибая голову, чтоб не задеть за низкий косяк, вышел из кельи. Но Константин пошёл провожать его во двор. В коридоре отец Симеон речей с Константином не вёл. Шёл с видом строгим, косился на двери келий. В конце коридора им встретился инок Никодим, он вышел из маленькой безоконной каморки, где хранили разный инвентарь. Никодим не сказал ни слова, ушёл к себе.

Здешнее монашеское сообщество было невелико – полдюжины монахов, но, как во всяком коллективе, тут имелись лидеры, честолюбцы, подхалимы, мелким бесом пробегал меж братии раздор. Инок Никодим внёс свою лепту. Когда-то он учился в Московской духовной академии, но был исключён – то ли за нарушение дисциплинарного режима, то ли за богоотступнические высказывания. После ему выпала светская, семейная жизнь, но и с женой вышли нелады. Она предалась плотскому греху – он принялся крепко учить её кулаками. Чтобы не оказаться за решёткой, он в конце концов подался в монастырское отшельничество. В рамках монастырского житья вёл себя примерно и был пострижен.

Жилистый, сухопарый, с крепкими пятернями, инок Никодим был прекрасным работником. Он и плотник, он и маляр, он и пасечник, он и конюх. Близ него всегда вились твари Божии. Собаки, завидев его, мчались к нему со всех ног, никогда при нём не ссорились и покорно ели с его рук и хлебный мякиш, и сырую морковь. Из ближнего леса к Никодиму прилетали синицы, снегири и чечётки, они тоже с его ладони брали пшено. Однажды Константин видел, как белка спустилась к Никодиму по сосновому стволу и опять же с ладони взяла семена подсолнуха. Казалось, с живностью инок Никодим ладил больше, чем с людьми, потому и был немногословен, за монашеским одеянием следил с небрежностью: вечно в кирзовых сапогах, в телогрейке, в шапке, а не скуфье.

К Константину, случись оказаться на общей работе, Никодим относился строго и даже невежливо. К отцу Симеону, казалось, с подозрительностью и завистью. Оба, и Константин, и отец Симеон, чувствовали себя неловко при встрече с иноком Никодимом. Вот и теперь, в поздний час встретив его в коридоре, им стало как-то сжато, тесно, на тепло их беседы дунуло ледяным холодком – Никодимовым взглядом.

Расставшись с отцом Симеоном на крыльце, Константин не заспешил к себе в келью, хоть и было холодно. Он задержался у монашеского дома поглядеть в небо.

Стояла поздняя осень, но снег ещё не лёг, и небо во всеобщей черноте ночи ярко сияло звёздами. Храм Троицы плыл в потёмках белеющим кораблём… Только махонькая лампочка горела над папертью, над сумрачной Троицей. Купола сизыми луковицами поднимались над чёрной полосой дальнего леса. Крест скелетно прорисовывался на низкой сини неба. А в выси, куда стремился взгляд от поёмочной земли, царили звёзды – и крупные, и мелкие, и гроздьями, и в одиночку, и кучной полосой пыли на Млечном Пути. Тоненький, тощенький месяц завис далёконько над лесом, не давал земле света, не смущал звёзд…

Ночь стояла трогательно густа и чиста. Пахло морозом, промёрзшими лужами, прелой прихваченной листвой. Вдруг Константин поймал в этом морозном воздухе запахи детства. Во дворе барака на улице Мопра стояли сараи и поленницы дров, и он в мёрзлый ноябрь по просьбе матери бежал за дровами и навсегда запомнил этот запах подмёрзлых берёзовых рубленых дров, запах подмёрзшей на тропинке глины, запах омертвелой, скрюченной от холода палой листвы.

Константину стало бесконечно, до боли в сердце, до духоты жаль умершую несчастную мать. Потом жалость перекатилась на сошедшего с ума отца; потом ему стало жаль осуждённую соседку Валентину Семёновну, потом отчего-то жаль, даже очень жаль Павла, который так долго был влюблён в Татьяну. Даже Алексея Ворончихина, который, казалось, пуще остальных любил жизнь, стало очень жаль. Вскоре жалость Константина разлилась на всех – на всех, кто живёт под этим небом и не ведает силы рвущегося в небо церковного креста и всеисчерпывающего утешения молитв.

– Господи! – прошептал Константин. – Как же люди жили до пришествия Христа? – Константин почувствовал себя очень счастливым. Очень счастливым и обязанным разделить своё счастье с другими людьми, о которых он даже не знает. – Как же им всем помочь? Как достучаться до них? Чтоб и они о Нём узнали?

Он почесал под бородой – у него всегда чесалось под бородой, когда было горько или радостно на душе. Перекрестился на чёрный крест над сизыми куполами и пошёл в дом. Идя в келью, он подумал: надо поговорить с отцом Симеоном: прав ли он, Константин, когда молится за людей неправославных, отринутых безбожной властью и атеизмом школы от веры и Церкви? Не грешно ли поминать в молитвах отца, который насмехался над самим Христом, Павла Ворончихина, который почитал антихриста Ленина, Алексея, его брата, который православный и даже верующий, но верующий не постоянно – по прихоти или просыпающемуся хотению? Об этом стоит много говорить, подумал Константин, предвкушая новые долгие часы общения с отцом Симеоном.

Дверь Никодимовой кельи, что находилась наискось от кельи Константина, была чуть приотворена. Константин утишил шаги и к своей двери подошёл затаив дыхание. Но сосед его учуял. Выглянул в коридор.

– Дверь на засов запер? – придирчиво спросил Никодим.

– Да, – тут же ответил Константин.

Никодим требовал от соседей, чтобы дверь на ночь запирали на засов: в коридоре, в нише без дверей, он оставлял разный хозяйский инструмент (косы, лопаты, топоры), говорил: «Целее будут под засовом-то».

– Кажется, запер, – усомнился вскоре Константин. – Я сейчас посмотрю.

Он вернулся к входным дверям, осторожно задвинул засов. Оглянулся.

– Откуда он узнал, что я не запер?

Дверь кельи инока Никодима была уже затворена.

XII

По субботам в монастыре топили баню.

Константин баню не любил сызмалу. Он стыдился наготы своего тела, он стыдился наготы мужчин, он стыдился наготы своего отца, с которым в детстве приходилось ходить раз в неделю на помывку в общественную «мопровскую» баню. Он никогда не парился, разве что зайдёт в парилку погреться на нижней ступеньке. В монастыре Константин старался идти в баню позже всех, мыться в одиночку.

В эту субботу баню готовили дольше обыкновенного: надавили первые морозы, бревенчатое банное помещение сильно выстудилось и требовало доброй протопки. Константин не рассчитал… В предбаннике он встретил инока Никодима, который уже одевался. Но на вешалке висела одёжа ещё двоих, которые находились в моечно-парной.

– Пойду погреюсь, – раздевшись, оправдательно улыбнулся Константин иноку Никодиму и взялся за ручку разбухшей банной двери.

Никодим заметил ему вдогонку:

– Если последний будешь, свет не забудь погасить. Подмети тут и воду из котла слей. Морозы – не порвало б котёл-то.

– Сделаю, – дружелюбно кивнул Константин и рванул тяжёлую дверь.

Он и не ожидал: на верхнем полке сидел красный, как помидор, распаренный, круглый и увалистый отец Симеон в фетровом колпаке. На лавке внизу отдыхал дьякон Даниил, уже напаренный и помытый.

– Вот и напарник тебе, – сказал дьякон отцу Симеону. – Мне уж на воздух пора. Перегрелся. Доброго вам пару!

Дьякон вышел в предбанник. Отец Симеон весело крикнул Константину:

– Давай-ка я тебя, дорогой братец, попарю!

– Нет. Я жара переносить не могу, – стеснительно сказал Константин.

– Тогда меня похлещи! – почти приказал отец Симеон и указал Константину на пихтовый веник, что мок в тазу.

– Я не умею.

– Чего тут уметь? Лупи крепче, и всё! – рассмеялся отец Симеон. – Баню любить надобно, братец ты мой. В бане тело очищение и усладу находит.

Отец Симеон зачерпнул ковшом из ведра воды, плеснул на калёные булыжники возле печи. Вода на камнях взбрыкнулась, запрыгала ошпаренными каплями, зашипела, обратилась в жаркий пар.

– Хлещи, брат! Не жалей!

Константину было жарко, душно, пот катил градом. А главное – неловко, совестно лупить веником своего наставника. Причём пихтовый веник был явно более жгучим, нежели берёзовый.

– Пуще давай, братец! – выкрикивал, блестя красными губами меж усов и бороды, отец Симеон.

Тело у него было дородное, белое, под распаренно-красной кожей чувствовался слой жирка. Константин хлестал, казалось, больно, изо всех сил, но отец Симеон то и дело поворачивал к нему бороду и всё требовал:

– Лупи! Не бойсь, брат мой! По ягодицам хвощи!

Вскоре отец Симеон перевернулся с живота на спину:

– Теперь по переду бей! По ляжкам.

Константину сделалось и вовсе не по себе. Наставник бесстыдно лежал перед ним, раздвинув ноги и с каждым ударом веника с наслаждением выдыхал «У-ух! У-у-ух!» Константин обливался потом, задыхался, совсем терял силы.

– Всё. Не могу более. От жары голову кружит. Упрел.

Константин, покачиваясь, спустился с полка, плеснул себе на лицо холодной воды из огромной бадьи, с облегчением сел на прохладную влажную скамью. Он обернулся к маленькому замёрзшему оконцу, вдохнул полной грудью сухой тёплой банной прохлады, которая сочилась от стекла.

Отец Симеон, красен, бодр, смачно плюхнулся на скамью задом возле Константина. Поглядел усмешливо, как послушник намыливает хилую старенькую мочалку обмылком, предложил:

– Давай-ка, братец, я тебе спину потру. Как ты моешься – только грязь размазывать… Ложись на живот. Сейчас я тебя помою по-божески. Берёзового веника да доброй мочалки русскому человеку бояться грех.

Константин поупирался было, дескать, он сам, но всё же в итоге покорился. Лёг на скамью на живот. Отец Симеон облил его довольно горячей водой, намылил пенно-пенно земляничным мылом пышную свежую мочалку величиной с голову и приступил к телу Константина, как к игрушке. Он то нежно, то жёстко натирал Константину спину, ягодицы, ноги, при этом делал какие-то массажные шлепки, распрямлял позвоночник, разминал икры ног, щипался. После этих процедур отец Симеон вылил на Константина ещё шайку горячей воды и прошёлся по спине вдругорядь.

– Теперь, брат, на спину воротись! – сказал отец Симеон.

Константин тут совсем застыдился:

– Не надо. Дальше я сам. Спасибо вам!

– Что ж ты, дорогой брат мой, от хорошего почина отказываешься? Потом сам такому мастерству обучишься. Другого научишь. От старшего – младшему. От учителя – к ученику. Ложись передом!

Константин повиновался. Отец Симеон и по переду Константина прошёлся кудрявой от мыла, опытной, искушённой мочалкой. Затем окатил его тело сперва горячей, после прохладной, незнобкой водой.

– В другой раз, дорогой мой брат, веничком пройдёмся. Не отвертишься! – рассмеялся отец Симеон.