Член Союза журналистов России 3 страница

Вот они, достопамятные камни, в них – мёд и яд власти, в них великий соблазн и обман. Скольких же кремлёвских душегубов и шарлатанов перетерпели русские люди! Князья междоусобицы чинили, царь Иван Грозный головы соплеменникам рубил, Годунов в интригах погряз, тушинский вор – и тот поцарствовал! Пётр Первый с крови начал и на костях возвеличился, при нём на треть население России убыло. Веками племя Романовых волю крестьянину не давало, вросло в крепостничество. Николай Второй выслужил себе прозвище Кровавый… А эти? Взгляд его упал на мавзолей, перешёл на мемориальную кремлёвскую стену, с чёрными похоронными табличками в перспективе, с монументами – на первом плане. Сталин… Свердлов… Дзержинский… Фрунзе… Жданов… Никогда, ни в кои веки жизнь простого русского человека в России не ставилась ни в грош. Все правители хотели подчинить жизнь народа своим прихотям, авантюрам, имперским амбициям, коммунистическим утопиям… Алексею вдруг стало до горечи, до слёз жалко осуждённую мать. Где она сейчас? На зоне под Пермью. В фуфайке с номером на груди. Взбунтовалась против власти, сожгла, как ей казалось, рассадник пьянства, поднялась заступницей за бабью долю. Теперь – в тюрьме… Больно стало и за погибшего отца. Он так рано постарел, седой весь был. Не свернул однажды с пути. И что? Сбили, смяли… Почему-то и брата Павла стало жалко, будущего офицера непобедимой Советской армии… И себя вместе с родными стало жалко – хоть плачь. Жалко – завербованного, подцепленного на гэбистский крючок, униженного камерой номер семь… И всех, всех русских стало жаль, обманутых и облапошенных… Вспомнился ярко, вживе родной обездоленный Вятск, с разбитым асфальтом на улицах, с грязью и лужами, с бедными прилавками и бесправным, наивным народом, который трётся в очередях за очумляющей водкой.

Красную площадь уже обряжали к демонстрации. Гигантское кумачовое полотнище с профилем Ленина натягивали на фасад ГУМа. Скоро просторную площадь от края до края заполонит многоголовая толпа. Толпа монолитна и бестолкова. Толпа кричит здравицы. Толпа равно приветствует мудреца и дурака, кровопийцу и тирана – всякого, кто имеет власть. Толпа ошалело и коленопреклонённо пёрлась на Ходынское поле славить Романов род. Обливалась горючими слезами на похоронах Ленина. Затем гудела, славословила и рукоплескала Сталину. Но скоро – так же рьяно и самозабвенно – его обличителю… Алексей приподнялся на носочках, чтобы получше за синими ёлками разглядеть памятник Сталину. Что там осталось от всеми любимого отца народов? Каменная башка на постаменте… Но и у Хрущёва вырвали власть, а его позорно списали и забыли. Скоро вновь загудит толпа новому маршалу… Загудит – власти! В Москве запах власти самый приманчивый…

Алексей огляделся, словно почувствовал на себе чей-то взгляд, словно за ним кто-то следил. Нет, похоже, никакой слежки за ним нет. Просто сами камни, стены Кремля взирали на него с осуждением и пренебрежением… Кто ты есть? Что за выскочка, который посмел судить власть? Упрекать порядки векового стольного града? Упрекать столицу государства Российского за рвение служить власти? Какой власти – неважно! Власть что злато – обезличена. Ей надо служить. Кто не служит, тот голоден, зол, нищ. Не нравится порядок Москвы – убирайся прочь в свою убогую провинцию!

Вон они, сотни тысяч босяков-провинциалов, прут из самого большого магазина страны – ГУМа югославские сапоги и польские колготки, костюмы «Большевички» и туфли фабрики «Скороход», а ещё два кило сосисок (больше в одни руки не отпускают), килограмм бананов, батон «московской» колбасы, полкилограмма шоколадного «Мишки» – и рады-радёшеньки… Те, кто не ценит и не подчиняется власти, – вон из Москвы! В свои медвежьи углы! В свои бараки, в свои халупы. Москве нужны служители власти. Обожатели власти. Тогда, возможно, она подпустит к своей руке, разрешит почеломкать…

Ещё недавно Алексею казалось, что Москва открыта ему и открылась ему, но теперь Москва вытесняла его, выдавливала… Кто он есть? Полусирота из нищего Вятска, в карманах – «фук-фук», из черни – «простой парень из захолустья…», возомнивший, что Москва полюбила его… что можно вот так сразу покорить эти камни, ничем не поступившись, ничего не заплатив…

Минутная стрелка на часах Спасской башни липла к стрелке часовой. Караул у мавзолея менялся. Группки туристов, редких гуляющих парочек и неприкаянных зевак-одиночек приблизились к ограждению, дабы поглазеть, как чеканят шаг бравые кремлёвские солдатики. Кучка иностранцев – молодящиеся старушки в клетчатых брюках и седые бодрячки с морщинистыми губами, в светлых ветровках, готовые всегда, по любому слову и кивку экскурсовода улыбаться, – подтянулась ко входу в мавзолей, взвела фотокамеры. Алексей окинул ухоженных, с оловянными, радостными глазами чужеземцев, которые щёлкали первоклассными японскими фотоаппаратами. Никогда они не понимали и не поймут, что есть Россия.

Часы били на башне. Двое солдат с винтовками, как заведённые игрушки, из секунды в секунду чеканно сменили караул, замерли у некрополя.

Заносчиво-запредельная мысль нагрянула к Алексею с последним ударом курантов: а ведь настанет час, когда попрут Ильича из мавзолея! И весь мавзолей отсюда попрут. Ей-бог, снесут, счистят! Алексей оглянулся. Нет же нигде следов царской власти.

С этими крамольными, антисоветскими, самого себя пугающими мыслями Алексей покинул Красную площадь, свернул в Александровский сад. Он шёл мимо Вечного огня у памятника Неизвестному солдату, читал много раз читанное: «Имя твоё неизвестно…» Прежде это не вызывало протеста, теперь хотелось спросить: почему неизвестно? На Востоке, было время, женщине давали имя лишь после того, как она родит сына… Но в России каждому русскому имя даётся с рождения. Почему ж имя солдата, защитника и победителя, неизвестно? Почему? Кто ответит?

Несколько лет назад он гулял в Александровском саду со слезами радости на глазах. Он ликовал! Его приняли в университет, на исторический! Москва распахнула объятия, отплатила за труды и дерзость! Выходит, ненадолго. Гэбисты будут по-прежнему давить, шантажировать. Требовать новых бумаг, новых сведений. Им отступиться от него нельзя. А ему не у кого искать защиты. Они знают, что он не побежит жаловаться в американское посольство, не станет искать картавых журналюг с «Радио Свободы». Он одинок здесь и беззащитен. Московские мальчики, отпрыски влиятельных пап-мам, пролезут в любую щель без мыла, сумеют избежать любого нажима. Но ему держать оборону в одиночку.

Алексей шагал по Каменному мосту, глубоко засунув руки в карманы. Ёжился. С реки дул ветер. Река была серой. Она, казалось, сгустила в себе серость нависшего над ней неба, холодно отблёскивала мелкими волнами и проплешинами ряби. Справа, вниз по течению, там, где когда-то был храм Христа Спасителя, воздвигнутый в честь победы над Францией и Бонапартом и взорванный по указке Сталина, дымился тёплым мутноватым маревом открытый бассейн «Москва». Что-то виделось сейчас Алексею в этом дьявольское – словно разлом в земной коре, а храм-страдалец провалился внутрь, и на его место натекла лужа, где борбаются голые безбожники-святотатцы.

Чуть ближе, на другом берегу реки, возвышался синеватым серым монолитом «Дом на набережной»… Дом знатных советских вельмож и прочих художественных и учёных знаменитостей, некоторые из которых превращались в ничтожества, в тлю или были всегда таковыми, да так и прожили всю жизнь, не догадываясь, не задумываясь о правде… «Дом на набережной» даже показался синеватой пирамидой, гробницей.

Толстые мешковатые буквы на фасаде – «Театр эстрады». Ещё недавно, полгода не прошло, Алексей достал билеты на концерт Аркадия Райкина. Он откровенно смеялся на представлении и находил в болтовне старика-артиста двойной смысл, точнее – свободолюбие… Он, этот Райкин, и впрямь был смешон со своим словоблудием. И все они, кто был в зале и кто на сцене, были смешны – как марионетки, которых дёргают за нитки дзержинские, кулики и даже шавки разуваевы. Артист Райкин – просто сытый шут. Как всякому шуту, ему положено в меру паясничать и даже задираться. Что он великолепно и делал. Хитрован: лучше нести ахинею, чем бревно…

Алексей остановился на мосту. Огляделся вокруг неспешно и широко. Вся раздольная Москва казалась серой, неуступчивой. И хотя не богатой, но чужой. И труд, и житьё здесь – не для избранных, но для особенных… Чопорные сталинские высотки тыкали шпилями небо, чопорные чёрные «Волги» с правительственными номерами проносились по мосту с ветерком и пылью, реял красный стяг над чопорным Верховным Советом СССР. Все дома, машины, даже постовые на Кремлёвской набережной, казавшиеся отсюда, с моста, муравьишками, казалось, подавляли русский, простодушный устрой страны, давили на всякую частную судьбу. Впервые Москва была для Алексея Ворончихина такой мрачной и злобствующей.

Он достал из кармана зажигалку, подаренную Разуваевым, спасительницу в трудный миг, символ крепости духа. Со всего маху Алексей швырнул дорогую зажигалку далеко в мутные воды Москвы-реки.

 

Вечером Алексей Ворончихин уехал домой, в Вятск. С тем же чемоданом, с которым четыре года назад приехал в Москву на учёбу. Перед отъездом он нашёл в университете Осипа Данилкина, отозвал в уголок:

– Оська, ты под колпаком. Фарцовню на время завяжи… Чтобы прогнуться, напросись на Октябрьской демонстрации нести портрет Маркса. Именно Маркса. Это тебе зачтётся.

Побледневший Осип стал хватать трясущимися руками локоть Алексея:

– Под каким колпаком? У кого? Какой Маркс?

Алексей с ним не рассусоливал:

– Я тебе внятно сказал, Оська, – портрет Маркса! Исключительно Маркса! Других объяснений дать не могу. Государственная тайна… Вот ещё что. Мне очень нравится Аллочка Мараховская. Скажи, что я страстный её поклонник. Но наше свидание переносится. Пусть подождёт.

V

Перед октябрьскими праздниками на открытом партсобрании военного училища Павел Ворончихин готовился стать кандидатом в члены КПСС. Старший сержант, заместитель командира взвода, отличник учёбы и боевой и политической подготовки, прошёл срочную службу – всё в зачёт. Лишь одно лыко в строку – родня.

Замполит училища полковник Хромов, глядя в анкету претендента, спросил Павла:

– Отец умер. А мать кем работает? На пенсии, что ли?

– Я не знаю, товарищ полковник, кем она сейчас работает. Тапки вроде бы шьёт. В лагере она.

Щёки Павла загорелись. Его всего пронизывал стыд. Захотелось даже отречься от заявления – в клочья порвать неполную анкету.

– Ворончихин меня предупреждал об этом, – вступил в разговор парторг, подполковник Векшин. – Это я ему посоветовал не писать про мать в анкете. Сын за родителя не ответчик.

– За что она осуждена? – спросил замполит Павла.

– Пивную на нашей улице сожгла. Чтоб молодёжь пьянствовала меньше.

– А ты что, тоже пил?

– Случалось… Но как её посадили, в рот не брал. Четыре с лишним года прошло.

– Вот это поступок! По-партийному! – похвалил Хромов.

– Рассказывать на собрании эту историю необязательно, – заметил Векшин.

– Но если меня кто-то спросит, я расскажу, – возразил Павел. – Всё в открытую должно быть. И дед у меня сидел. Долго. Лет десять. Как враг народа… Мне нечего, товарищ полковник, за него стыдиться. У него своя жизнь, у меня своя. И скрывать нечего! – Павел ещё шире распахнул душу. – Отец у меня в плену был. В сорок первом попал. Потом в штрафбате… Он честный человек. Простой работяга. Я горжусь им… Не хочу, чтобы кто-то за спиной шептался. Тень на плетень наводил. Вот, мол, Ворончихин выслуживается, в партию лезет. Я в партию не лезу! Я честно вступаю. По убеждениям.

– Это правильно, когда по убеждениям, – согласился замполит Хромов. – Можешь идти, Ворончихин.

Парторг Векшин придавленно молчал. Вышло так, что он содействовал укрывательству фактов из Павловой биографии.

– Добросовестный, – сказал Хромов, когда дверь за Павлом закрылась. – Правды не боится…

– Чистеньким хочет быть. Не нахлебался пока.

– Вроде не салажонок. Срочную службу прошёл.

– Значит, мозгов маловато. Так и не понял, что такое Советская армия.

– Ты на что намекаешь? – выжидательно принаклонил голову полковник Хромов, глядя на своего идеологического зама. – Сказал «а» – давай «бэ»!

– Новый начальник училища кто? Зять генерала армии? Не сын какой-то зэчки, которая на зоне тапки шьёт… Тебя не назначили! А могли бы! Ты вон сколько на училище волопупишь, все выходные – на службе… – Векшин хмыкнул, обиженно и в то же время злорадно. – Меня в Главное политуправление не взяли. Бросили на периферию. Блата-то нету… Так и этот Ворончихин. Будет в стену башкой биться. А рядом – дверь открытая. Только не для него.

Дни перед партсобранием Павел жил начеку: по службе исполнителен, ретив и чёток – комар носу не подточит, но вместе с тем с тайной жаждой бунта, дисциплинарного срыва и начальственного взыскания – чтоб забрать заявление, если кому-то не угодна судьба его матери, если его отец для кого-то предатель, если кто-то в нём, в Павле, усомнился. Парторг Векшин твердит формулу: «Сын за родителя не в ответе» – но сам глядит чуть свысока. Замполит Хромов в училище – душа курсантов, а тоже вроде разочарован… Они, получается, не замараны, а он, Павел, уже запятнанный? А что до коммунистической партии – он без всякого шкурного интереса в неё идёт.

Чего бы там ни болтали критиканы, только партия большевиков поднялась за простой народ. Единственная реальная сила, которая свергла зажравшихся буржуев и праздных бар. Большевики враз объявили: «Фабрики – рабочим, земля – крестьянам, власть – Советам!» Кто ещё помог расправить плечи рабочему и крестьянину? У царя вырвали власть буржуазные демократы. Для чего? Чтоб поделить её между собой и дальше гнобить простого человека! Только большевики повернули вспять…

Размышляя об истории, Павел Ворончихин горячо и остро, словно мог руками пощупать, на вкус испробовать, оценивал свершения социалистической революции. Он чувствовал настроение трудовых масс, брожение интеллигентских умов, волнение и страх обывателей; он словно сам был в тельняшке бунтаря-матроса и в телогрейке бастующего рабочего; он в седле красноармейца с шашкой наголо рвался в бой против беляков-недобитков; его охватывала живая ненависть к богатеям-угнетателям, которые на протяжении веков подло прививали простым русским людям классовое невежество, «шелка и романы из Парижа выписывали, а вятские крестьяне до революции, до красных реформ печи по-чёрному топили…» Жестокая большевистская кара – кара праведная!

Павел представлял переломную эпоху России не по фильмам, не по книгам, не по «Курсу истории КПСС», он представлял её трепетно, картинно и многоголосо по воле какой-то народной генетической памяти, будто по нему самому проходили нерв революционной страсти, энергия мщения и воля к новому миропорядку. Павел мысленно сливался с могучим народным потоком, движущимся вперёд, на знамёнах которого начертаны не сиюминутные лозунги, а целая вера – вера в справедливость, в ту истинную народную справедливость, которую не дали ни цари, ни церковь, ни вертлявые политики в белых манжетах.

Ленин был величайшим человеком. Он уловил и направил по своему руслу ток сокрушительной народной воли. Ни Сталин, ни все деятели из его окружения не были для Павла Ворончихина первостатейными революционерами. Он, казалось ему, лишь удачно и хитро примкнул к потоку, к лавине, он воспользовался эпохальной силой Ленина. Личность Сталина была для Павла темна, даже историки в военном училище толковали роль генералиссимуса в истории противоречиво, с оговорками, с недомолвками. Личность Ленина Павел принимал цельно, безоговорочно, доверительно. Много порочного в простых людях, темноты, злобы, зависти и лени, но, по большому счету, нет для них ничего выше чести и неистребимого желания справедливости. Ленин это понимал и отстаивал.

Павел шёл в партию Ленина от души, по убеждению, никаких меркантильных подпорок для военной карьеры. Случись провал на партсобрании – это был бы крах. Павел Ворончихин мысленно кому-то, чаще всего полковнику Хромову, старался объяснить своё мировоззрение – он должен понять, он сам выходец из простых…

Напряжение предпраздничных дней разрядило письмо. На конверте обратный адрес, которого Павел стеснялся, потому и просил мать высылать письма на почту «до востребования». Он прочитал письмо и побежал в штаб, к замполиту.

– Разрешите, товарищ полковник… Письмо от матери пришло. Её по амнистии. На праздники отпустят. За примерное поведение отпустят. Всё! Нечего мне скрывать! Всё по правде.

Замполит Хромов подошёл к Павлу, положил на плечо руку.

– Ты сперва ко мне или к Векшину заходил?

– К вам. Сразу с почты к вам!

– Почему?

– Не знаю, товарищ полковник.

– А может, знаешь? – хитро спросил Хромов. – Только всей правды не хочется говорить… Правильно. Правду догола раздевать не надо… Я из многодетной крестьянской семьи. Нас у матери – восьмеро по лавкам. И все в люди выбились. Кто инженер, кто учитель, самая младшая даже в Министерстве иностранных дел переводчицей, на фарси говорит… А у Векшина отца расстреляли. Векшину потом отрекаться от отца пришлось… Когда Сталина из мавзолея выносили, я в оцеплении стоял, ротным был… Стою, вглядываюсь вдаль, в потёмки: что там на Красной площади творится?.. И думаю: как так – генералиссимуса, победителя Гитлера, человека, который моей семье путь открыл, вот так, воровски?… Векшин, оказывается, тоже в оцеп­лении стоял, говорил, что очень радовался, надеялся, что труп Сталина на помойку выкинут… Правда, Ворончихин, как жена – у всех разная, каждому по-своему люба… Крови правда, как жена, тоже может попить немало… Но правды, как жены, бояться не надо, всю правду, как жене, говорить не надо. – Хромов усмехнулся. – Мужчина иногда должен жить стиснув зубы. Особенно русский офицер.

Накануне собрания в бытовке Павел до синего сверкания надраивал сапоги, через марлю отпаривал, наглаживал форму, заново подгонял погоны, шеврон, петлицы, на которых крестом лежали две пушки – эмблема артиллерии. «Теперь нас, мама, ни одна сволочь не упрекнёт!» – мысленно разговаривал он с матерью – через полторы тысячи вёрст. Виниться перед ней – он уже тысячи раз винился. Нынче – благодарил.

VI

Родной Вятск совсем не грустил от бедности, скверных дорог и чахлого климата. Осень стояла здоровая, сухая. К дрянным дорогам тут обвыкли и машины, и люди. А бедность для развитого социализма не характерна и «относительна» в сравнении с буржуазными катаклизмами. «Дорогой мой, – заговорил Алексей Ворончихин сам с собою, – пусть здесь люди не в фирменных обновках, зато в любви и покое!»

По дороге с вокзала на родной Мопра-улице Алексей настиг попутчиков – Анну Ильиничну и Коленьку. Раскланялся радушно.

– Как жизнь, братан? – поинтересовался у двоюродного братца.

Коленька сперва насторожился, вероятно, не мог враз признать родственника. Потом оживился, заговорил без удержу, светлые серые глаза заблестели, щёчки разрумянились:

– Угощали нас блинами. Горячущие! Я себе все руки обжёг. – Коленька показал Алексею ладони, которыми где-то хватал жаркие угощенческие блины – правда, следов от ожогов не видать. – К блинам сметаны принесли. Мёду. Варенья малинового. Вот уж я люблю варенье малиновое! – Коленька закатил глаза, зачмокал, изображая, как блаженствует от малинового варенья. – Сосед за столом был. Плох. Такой буйный. Руками машет, орёт, вина просит. Раз – он меня и толкнул. Варенье мне с ложки на рукав капнуло. Я заплакал. Не отмыть рукав. Пятно расползлось. Ничем не отмыть. Пришлось рукав оторвать. Всё из-за пятна. Целый рукав у новой рубахи оторвали.

– Где ж вы так гостевали, Анна Ильинична? – спросил Алексей.

– Бог его знает, – отвечала сопроводительница. – Коленька то видит, чего мы зреть не можем. Иной раз, кажись, всякой нелепицы наскажет. А время уйдёт – глянь, всё сбылось. По его вышло.

– Нострадамус ты у нас, Никола! – похвалил Алексей блаженного. – Был мужик такой во Франции. Звездочёт. Городил разную белиберду. Потом из этой белиберды кое-чего кое-как сбывалось. Его ясновидцем признали. Так что давай вещуй, Никола, тоже пророком станешь!

– Надолго ль, Алексей, домой пожаловал? – узнавала Анна Ильинична.

– Не знаю пока. Разве что Никола судьбу нагадает. – Похлопал братца по плечу.

Коленька рассмеялся, полез обниматься с кузеном.

 

Медсестра приёмного отделения больницы, сухая, чернявая, стервозная баба годов под пятьдесят, в той поре, когда кончается всякое почитание мужчин и остаётся только ненависть к ним за испорченную жизнь, встретила Алексея Ворончихина в штыки:

– Яков Соломонович занят! Никого не примет!

Алексей не опешил, заговорил с резкой, выпирающей картавостью, нагло сверля стерву глазами:

– Я хо-родственник из Москвы! Пхо-роездом! По схо-рочному делу к Якову Соломонычу Муля-хру.

Через минуту облачённый в белый халат Алексей вошёл во врачебный кабинет, с двумя смежными комнатами на обе стороны. В кабинете никого не было. К запаху лекарств и больничному духу помещения добавился вкусный запах жареной курицы – из одной комнаты слева. Из другой, справа, доносились голоса. Алексей пошёл на голоса.

– Лёщя! – У Якова Соломоновича, как всегда, мягко и неподражаемо звучала буква «ш». – Лёщя! Из столицы? Отлично, отлично! У меня как раз курица подогревается… Есть бутылка вина. Пациент грузинского «Саперави» принёс.

В комнате, кроме доктора Муляра, находились ещё двое: медицинская сестра, молодая, толстая, белёсая, с водянисто-голубыми глазами и полуоткрытым ртом, которую доктор называл Капой, и пациент, седой старик, лежавший навзничь на кушетке. Он лежал в халате, но не в больничном – в дорогом бордовом домашнем халате, с шёлковыми обшлагами и лацканами, он был абсолютно сед, но седина и в волосах, и в щетине на лице и подбородке как будто окислилась, приняла оттенок ржавчины; он лежал на кушетке без движений, глаза полузакрыты тяжёлыми, красными, опухшими веками, лишь синие губы слегка шевелились.

Алексей и Яков Соломонович дружески говорили о московской погоде, о московских прилавках, пока больной с кушетки не подал страждущий голос:

– Яша! Мне очень худо… Очень… – Он попробовал вздохнуть глубже, но полнокровного вздоха не получилось.

С мучительной миной на лице старик опять замер.

У Алексея защемило в груди от сострадания к старику, хотелось призвать доктора: «Яков Соломонович! Помогите ж ему!»

Яков Соломонович спешки не проявлял, напротив, заговорил жёстко, хладнокровно, даже с укором:

– Мищя! Тебе девятый десяток! Что может тебе сделать Яков Соломоныч? Почки и печень не вечны! – Доктор призывал больного осмыслить свою жизнь. – Тебе не на что жаловаться, Мищя! Ты прожил счастливую жизнь. Пел в филармонии. Цветы, поклонницы, банкеты... Отец твоей жены Софы был известным ювелиром. Денег вам всегда хватало. Жили в роскошной квартире. Дача опять же… На войне ты был в концертной бригаде. К фронту не приближался. В тюрьме не сидел, голода не знал… Много выпил хорошего вина, сытно кушал. Пора и честь знать. Пора к праотцам!

Дебелая Капа на скабрёзные речи доктора не выразила никаких эмоций, сам же больной негромко простонал и взмолился:

– Яша! Помоги! Умоляю… Я заплачу, сколько скажешь… – Больной не хотел мириться со скорым исходом, который впрямую предрекал ему доктор.

– Мищенька! Дражайший мой Михал Ефимыч, – смилостивился доктор, – даже если Яков Соломоныч предложит тебе свои почки, ты всё равно не выдержишь наркоза при пересадке. Отдыхай! Думай о вечном. – Яков Соломонович обернулся к сестре: – Капа! Всади ему укольчик успокоительного. Два кубика… Пойдёмте, молодой человек, – обратился к Алексею. – Курица остывает. Вы вовремя, Лещя. Отлично, отлично! – От удовольствия он потёр руки.

Больной на кушетке застонал, видя, как его покидает доктор, последняя надежда. В лице его были паника, страх и чувство невыразимой беспомощности. Его стоны раздавались ещё некоторое время, покуда Капа не обезголосила больного уколом успокоительного.

Они устроились в комнатке-служебке, что находилась напротив процедурной, тут было помещение с элементами столовой: чайник, посуда, сахарница; тут и томилась в ожидании трапезы жареная курица, обёрнутая в фольгу. На столе на блюде зелень: укроп, петрушка, салат. Яков Соломонович достал из шкафа бутылку красного вина, налил по стакану:

– Угощайтесь, Лёщя. Налегайте на зелень. Зелень в вашем возрасте очень полезна. Вино тоже полезно. Однако вино разлагает печень. Но водка разлагает личность… Что ж привело вас к старику Якову Соломонычу?

– Иногда стоит сойти с дороги, по которой идёшь, чтобы лучше понять выбранное направление. Шаг в чужую незнакомую жизнь…– с многословного вступления начал Алексей, но кончилось гораздо проще, без витиеватости. – Пока будут делать запрос в Москву, набор кончится. Военком может сделать так, что без запроса меня не забреют. Позвоните военкому, он ваш приятель. Пусть заберут поскорее – и весь хрен!

– Вы, молодой человек, поражаете Якова Соломоныча. Ко мне обращались десятки молодых людей, которые хотели откосить от армии. Некоторым, не скрою, я помогал. Но чтобы прийти к Якову Соломоновичу и просить посодействовать уйти в армию… Да ещё из Московского университета!

– В университете меня восстановят. Я сам ушёл – не выгнали. Надо прерваться. Служить на гэбистов я не хочу. Они всё равно будут тянуть из меня бумаги. Любые. Хотя бы сводку погоды. Лишь бы держать на крючке…

– Как вы, Лёщя, говорите, была фамилия следователя, который отправил вас в камеру номер семь?

– Мурашкин… «Тук-тук».

– Отлично, отлично! – чему-то порадовался Яков Соломонович. – Моего первого следователя звали Куделькин. Редкая мразь! Допрашивал исключительно ночью… Ночью человек физически слаб, с него легче выжать любые самооговоры… А в камере номер семь, конечно же, сидели суки. Якову Соломонычу это понятно как день.

 

В комнату заглянула Капа. Ее растерянный, полуоткрытый рот был открыт шире обычного.

– Яков Соломоныч, он, кажись, того… Помер.

– Кто? Мищя?

– Ну да, певец этот из филармонии.

– К этому всё шло, – спокойно заметил Яков Соломонович.

– От укола? – встрепенулся Алексей.

– Нет, конечно. Укол приостановил боль. Но почки уже не могли справиться с лекарством… Кушайте, Лёщя. Пейте, не суетитесь. Яков Соломоныч отлучится.

– Я тоже хочу посмотреть!

– Извольте!

Алексей внутренне содрогнулся и восхитился от теперешнего вида ещё недавно стонавшего пациента.

Покойник лежал на кушетке. Всё суетное, мелочное, всё земное отошло от него. Он покоился гордо и величественно. Руки лежали вдоль туловища, ноги вытянуты, подбородок с достоинством приподнят, глаза плотно закрыты. Он даже не стремится подглядеть оставшуюся жизнь… Его жёлто-седые волосы, прежде растрёпанные, теперь улеглись окончательно, в них тоже чувствовались согласие и мудрость, которые объяли его лицо. Сон мертвеца никто и ничто уже не потревожит: ни войны, ни землетрясения, ни вожди… Разве его смерть подвела итог? Нет! В его смерти не было скорбного итога! Он стал просто отрезвляюще мудр и независим. Должно быть, он теперь сам взирал на себя прежнего, живого, с некоторым презрением и недоумением. Кем он был до смерти? Филармоническим песельником, повесой, баловнем экзальтированных филармонических бабёнок. Теперь на смертном одре он был честен и свободен, он знал о жизни что-то самое главное. Он не мог поведать людям эту правду. Но эта правда была безусловно! Она есть! Её не может не быть! На челе усопшего, словно печать, светилась эта застывшая, недоступная для живых правда.

– Люди верят в разные сказки про загробный мир и прочую чушь, – говорил Яков Соломонович. – Пугаются мертвецов. Или возвеличивают их. А ничего этого нет! Всё, Михал Ефимыча нету. Смерть проста и обыденна.

Алексей по-прежнему смотрел на новопреставленного зачарованно.

– Не скажите, Яков Соломоныч. Старик хорош! Он, видно, что-то осознал в последний момент.

Яков Соломонович пристальнее взглянул на мертвеца:

– Что-то в самом деле есть. Отлично, отлично, Лёщя… Капа, пошлите за санитарами! Не лежать же ему тут.

Скоро Алексей прощался с Яковом Соломоновичем.

– Лёщя, – мягчил ласково его именное «ша» доктор, – Якову Соломонычу не надо напоминать. Я столкуюсь с военкомом. Еврею проще столковаться с русским, чем русскому с русским… Нижайше кланяйтесь от меня Семёну Кузьмичу.

VII

Своего деда Семёна Кузьмича Алексей застал в состоянии дурном, взбешенно-расхристанном.

Характер старика с годами стал ещё более огнист – изо всех щелей лилась ругань, без всякого удержу. Перед началом разговора с человеком Семён Кузьмич норовил этого человека послать по исхоженному русскому маршруту из трёх букв. После давал человеку передышку, чтоб человек прочувствовал своё место в мире и понял, что у Семёна Кузьмича своя шкала ценностей и ранжиров. Семён Кузьмич пытался далее выслушать человека, но чаще всего перебивал на полуслове, ибо сразу видел, что человек хочет, куда гнёт, зачем пришёл.

Пообщавшись с Семёном Кузьмичом, человек уходил от него с сомнениями: богатство и чин, пригожесть и образование – да разве это самое важное, чтобы полновесно шагать по жизни?!

Алексей, войдя в кабинет начальника конторы очистки, враз услышал от деда-хозяина окрик:

– Чего без стуку? Не в магазин входишь! Совещанье у меня тут!

Алексей в карман за словом не полез – рыкнул в ответ:

– Не в Совет Министров зашёл – на свалку!

В кабинете кроме хозяина находились щеголеватый Козырь, вертящий на пальце цепочку с ключами; тракторист Пётр, который давно уже не сидел за тракторными рычагами, а ворочал в конторе за заместителя; верзила водитель Леонид, в брезентовой робе и фуражке – кожаной восьмиклинке; и главная, должно быть, в разыгрываемой сцене – Таисья Никитична. Она сидела на стуле, другие стояли. Семён Кузьмич разъярённо выхаживал посерёдке кабинета.