Эволюция представлений о частном праве 33 страница

— Не могу больше быть с ними, смотрят на меня как на покойника…

И, не прощаясь ни с кем, исчез за дверью. Меня и Ирину Шостакович пропустили вместе с ним.

— Галя, Кузя не хочет идти! — раздались крики нам вслед, Наш огромный, великолепный Кузя распластался на полу, и никакие уговоры не могли заставить его подняться. Это природное свойство ньюфаундлендов — если не захочет пойти, то ни за что не встанет. А веса в нашем Кузе девяносто килограммов — попробуй подними!

Мне пришлось почти лечь рядом с ним и долго ему объяснять, что он уезжает вместе со Славой, а не один, что его никому не отдают… Наконец, поверив мне, он встал и позволил провести себя в зал, где с восторгом бросился к Славе.

— Откройте чемодан. Это весь ваш багаж?

— Да, весь.

Слава открыл чемодан, и я остолбенела — сверху лежит его старая рваная дубленка, в которой истопник на даче в подвал спускался. Когда он успел положить ее туда?..

— Ты зачем взял эту рвань?! Дай ее сюда, я обратно унесу.

— А зима придет…

— Так купим! Ты что, рехнулся?

— Ах, кто знает, что там будет… Оставь ее.

Ростропович уезжал на Запад морально уничтоженный, с опасением, что там он тоже никому не нужен.

Один таможенник стал рыться в чемодане, другой полез Славе в карманы костюма, достал бумажник, своими руками стал вытаскивать мои записочки, письма, что Слава всегда с собою возил как реликвии, — все это при нас внимательно читая. У меня было ощущение, что я нахожусь в гестапо, я видала такие обыски лишь в кино. Да, такой «творческой командировки» у нас еще не бывало.

— Это что за коробки, почему так много?

— Мои награды.

…Золотые медали от Лондонского Королевского общества, от Лондонской филармонии, золотая медаль (и очень тяжелая!) от Израиля, еще и еще золотые именные медали, иностранные ордена… Все это в открытых коробках разложили на большом столе. От советского государства орденов у Славы не было, только две медали — Государственной и Ленинской премии, да медаль «За освоение целинных земель» и медаль «800 лет Москвы», что дали тогда всем москвичам. Таможенник пододвинул Ростроповичу две последние жестянки:

— Это можете взять. А остальное нельзя — это золото.

Славу всего затрясло:

— Золото? Это не золото, это моя кровь и жизнь, это мое искусство!.. Я зарабатывал честь и славу своей стране… А для вас это золото. Какое вы имеете право!..

Видя, что с ним сейчас начнется истерика, мы с Ириной Шостакович оттащили его в угол. Смотрю, один таможенник куда-то пошел…

— Замолчи, слышишь? Замолчи, или я тебя задушу!

— Я не могу, не могу больше этого видеть!

— Закрой рот, и чтобы я не слышала больше ни одного слова. Вспомни, что двое твоих детей стоят вон там и я здесь остаюсь. Ты понял, что ты делаешь? Успокойся… Сейчас ты сядешь в самолет… закроешь глаза и откроешь их, когда будешь в Лондоне. И ты увидишь совсем другие лица. Вспомни, сколько друзей тебя ждет там, скоро ты увидишь Бена и Питера…

Вернувшись к столу, я вытащила из чемодана брюки от пижамы, завязала штанины узлом и побросала туда коробки. Смущенный чиновник стал мне объяснять, что его напарник пошел звонить, может, еще разрешат в виде исключения…

— Ничего не надо, я все забираю домой. Давай прощаться, Слава… Звони сразу, как прилетишь…

Слава с двумя виолончелями и с Кузей на цепочке прошел через паспортный контроль, а я, перекинув штаны как мешок через плечо, вышла к провожающим.

— Галина Павловна, что это у вас?

— Награды Ростроповича несу обратно. Из Советского Союза можно вывозить ордена и медали, только сделанные из натурального дерьма.

Через три часа мы уже слушали по Би-Би-Си Славин голос из лондонского аэропорта: «…я благодарен советскому правительству, что они вошли в наше положение и разрешили нам выехать на два года… еще должна выехать моя жена и дети…»

В канцелярии театра на всеобщее обозрение висела выписка из приказа, что «Народная артистка СССР Г. П. Вишневская направляется Министерством культуры в творческую командировку за границу сроком на два года».

Но после премьеры «Игрока» — оперы, никогда не шедшей в России, — из-за моего имени уже ни одна газета не напечатала рецензий, включая и написанную Шостаковичем для «Правды». Лишь спустя полгода, когда ввели в спектакль новую исполнительницу, а я давно была за границей, появились критические статьи на этот блестящий спектакль.

За те два месяца, что я оставалась еще в Москве, мне много раз приходилось слышать по радио мой голос в передачах опер из Большого театра, записанных на пленку, но никогда не упоминалось в числе исполнителей мое имя.

Меня эти укусы уже совершенно не тревожили, я только отсчитывала дни, когда наконец надолго покину так любимую когда-то мою землю и мой народ.

 

У меня сегодня много дела:

Надо память до конца убить,

Надо, чтоб душа окаменела,

Надо снова научиться жить.

 

Анна Ахматова

Я надела на себя красивое платье, тщательно причесалась, как и всегда, когда шла на свидание с тем, кому отдала столько лет своей жизни. Я пересекла улицу Горького, прошла мимо МХАТа, повернула на Пушкинскую и, пройдя Театр оперетты, свернула налево. И вот он передо мной: великодержавный Большой театр.

Я долго стучала в двери, пока, наконец, они приоткрылись и показалась голова знакомого вахтера.

— Да никак Галина Павловна? Зачем пожаловали? В театре-то никого нет, все в отпуску.

— Я знаю, но мне и не нужен никто. Я должна взять вещи в своей уборной.

— Так проходите, проходите…

— Спасибо.

Как хорошо, что в театре ни души и я могу в одиночестве, спокойно и не торопясь, в последний раз проделать свой обычный перед спектаклем путь. Всех, кого я захочу увидеть, легко вызовет мое воображение… Итак, сначала — в оперную канцелярию на первом этаже, заявить, что я пришла, а заодно и похныкать, что неважно себя чувствую. (Интересно, есть ли певцы, которые прекрасно себя чувствуют перед спектаклем? Впрочем, я знала одного такого тенора, но он был просто болван.) Получив в ответ сочувствие, я иду на второй этаж, в мою комнату, лучшую свидетельницу всех моих волнений, восторгов и сомнений. Сюда приходила я всегда за несколько часов до начала оперы, а меня уже ждали мои верные три партнера — гример, парикмахер и портниха. С ними, невидимыми зрителям соучастниками спектакля, проходили мои самые напряженные часы перед выходом на сцену. Мне повезло. Эти три близких мне человека были рядом со мной с первых и до последних дней моей работы в Большом театре. Присутствие их, друзей-доброжелателей, вселяло чувство уверенности, освобождало от мелких забот, позволяя сосредоточиться на самом главном. Я знала, что Василий Васильевич за десять минут до начала придет еще раз проверить грим, Елизавета Тимофеевна — поправить прическу, Вера — застегнуть последний крючок. А они знали, что от того, каким взглядом они проводят меня на сцену, часто зависит весь мой спектакль. И мы вместе нервничали, покрываясь красными пятнами. Но я могла себе позволить закричать или закатить истерику, они же, всю жизнь привыкшие себя сдерживать, могли лишь мысленно послать меня к черту, что, надеюсь, и делали. А впрочем, наверно, нет. Они любили меня, так же, как и я их. И в этот трудный час моей жизни я прошу побыть со мною рядом.

Я стою перед зеркалом, всем своим существом чувствуя на себе их заботливые руки, я даже вижу, как они хлопочут вокруг, наряжая меня. В моих ушах, перемешиваясь, звучат мелодии всех моих опер, и в душе такое напряжение, словно я мгновенно, как в ускоренной киносъемке, переключаюсь из одной роли в другую…

Но вот я загримирована, отлично причесана, платье на мне сидит безупречно. Вера подхватывает мой длинный шлейф: «Ну, пойдем, царица ты наша!» — и мы идем на сцену. Теперь мы вместе стоим в кулисе, и я знаю, что сердце у нее колотится так же сильно, как и у меня…

Наконец:

— Галина Павловна, ваш выход!

Еще один шаг, и я на сцене. И сразу смолкли во мне все звуки… Никого. Пусто. Великолепный зал и огромная сцена… Но какая жуткая тишина — до ломоты в ушах. Но спокойно, спокойно… Нужно подольше походить по этому пространству, знакомому мне до последнего сантиметра, и — это проверено — уймется волнение. Так, все хорошо… Теперь нужно встать в самом центре авансцены, мгновенно расслабить мышцы напряженного тела и успокоить дыхание… Я готова.

Итак, я оставляю эту сцену. Именно теперь, без публики и без артистов, я могу в полной мере осознать тот шаг, что я сделала. Да, я оставляю эту сцену. Приеду ли я через два года или через пять лет — в Большой театр я уже не вернусь никогда.

Я ухожу из театра в расцвете своих сил, в зените славы, мне всего сорок семь лет — прекрасная пора зрелости, когда артист пожинает плоды, взращенные трудом всей своей жизни. Так крестьянин весной и летом работает на земле, не разгибая спины, осенью снимает урожай и пользуется им зимою. И я сеяла, выращивала, трудилась… Теперь же, когда пришло время жатвы, мой урожай растаскивают по колоску, оставляя мне голую землю. Обрабатывать ее заново уже не хватит времени. Двадцать два года моей сценической жизни остаются здесь, и других двадцати двух лет уже не будет. Отчетливо сознавая все это, я тем не менее делаю этот шаг, и если бы мне пришлось повторить мою жизнь сначала, я бы сделала его снова и снова. Но… неспетые роли будут долго сниться мне по ночам…

Как странно, я стою точно на том месте, в самом центре авансцены, где всегда пела арию Тоски «Vissi d'arte, vissi d'amore»… Но двинемся дальше…

 

Я переходила из одной кулисы в другую, и все мои героини шествовали за мной: Татьяна, Лиза, Баттерфляй, Аида, Марфа, Виолетта, Тоска, Наташа Ростова… Вот здесь, каждый раз трепеща от волнения и счастья, стояла я перед выходом в «Пиковой даме». А вот отсюда, как на жертвенный алтарь, несла Аида свою любовь Радамесу. На этом месте мне пел о любви Альфред… Сколько любовных признаний слышала я на этой сцене! Да и за кулисами тоже… Вот здесь кружилась в вальсе на своем первом балу Наташа Ростова, а тут в отчаянии металась Тоска… Здесь жили и умирали мои героини.

Перед моим мысленным взором, как панорама, прошел весь мой путь. От бетховенской Леоноры, окрыленной и готовой к борьбе, с ее стремлением к справедливости, с ее преданностью, любовью и надеждами, воплотившей в себе самые прекрасные человеческие чувства… И до моей последней роли — Полины Прокофьева и Достоевского, изломанной, униженной и оскорбленной. Ее рыданья в безысходном отчаянии и мой последний крик… Казалось бы, я столько спела и сыграла разных ролей, но сейчас я слышу в себе только этот мой отчаянный крик, и мне чудится, что он все еще живет в пышных складках занавеса, в уголках золоченых лож и сцены, где я спела около тысячи спектаклей…

Большой театр! Сколько великих артистов России отдали тебе свое искусство и вдохновение. Наверно, пол твоей сцены пропитан их голосами и сможет когда- нибудь запеть, как огромная виолончель… В ней будет звучать и мой голос. Прощай!..

Но нет, я не могу так уйти. Я должна напоследок открыть тебе мою самую сокровенную тайну: ведь я шла сюда, чтобы проклясть это место, — и, вот видишь, не смогла. Потому что нет у меня к тебе ни ненависти, ни злобы, а есть лишь большая обида и боль нестерпимая, хоть пропадай…

Вот сейчас я лягу плашмя на пол, прижмусь к тебе, обниму крепко-крепко и скажу тебе на прощанье такие слова, что не говорила ни одному человеку на земле. Так вот, слушай: я безумно люблю тебя, ты был для меня всем — мужем, сыном, любовником и братом. Никому на всем свете не отдала я столько любви и страсти, как тебе. Эти чувства я отнимала от детей, от мужа и безоглядно несла тебе все — свою молодость, красоту, свою кровь и силу. И ты, ненасытный, все брал.

Нет, нет, я не упрекаю тебя. В ответ на мою безрассудную любовь ты вознес меня на пьедестал и дал мне все — самую счастливую карьеру, почести, признание и славу. Я безраздельно царила здесь долгие годы, и соперниц у меня не было. Но почему же в мой тяжкий час ты не защитил меня? А теперь прощай…

— Ну что, Галина Павловна, попрощаться пришла?

— Господи, кто там?

— Да это я, не пужайся!

— Мне казалось, никого здесь нет.

Старуха-уборщица с ведрами и тряпками в натруженных руках… Сколько лет я пою здесь, столько же и она убирает эту сцену.

— А я прибираюсь там вон, полы мою, да гляжу — кто это все тут ходит и ходит… Что, тяжко тебе?

— Тяжко.

— Ну, терпи, милая, Господь терпел и нам велел.

— Терплю… терплю…

— Ладно, оставайся, а я пойду покудова. Прощай!

— ПРОЩАЙ…

 

Пришел, наконец, этот день — канун отъезда — день прощания с живыми и мертвыми, и рано утром я поехала на Новодевичье. Я не люблю это кладбище-музей, апофеоз безвкусицы и пошлости, так наглядно отражающих духовную суть советской элиты. На Новодевичьем похоронены члены правительства, маршалы, министры, самые знаменитые ученые, академики, писатели. Здесь все только самые, самые… Здесь — наглядный результат жизненной борьбы советской элиты, и здесь, в основном, только победители. Как-то я сказала Славе, что оно напоминает мне прием — а ля фуршет — в Георгиевском зале Кремлевского дворца, где все норовят протиснуться поближе к высоким правительственным чинам, принять на себя исходящее от них сияние и в то же время выкинуть этакое коленце, чтобы быть среди них заметными и ими отмеченными. На Новодевичьем их коленца оплачивает из своего кармана живущий впроголодь советский человек.

Вот и сейчас квадратная огромная, выше человеческого роста, мраморная плита, как стена, вдруг выросла передо мной. На ней, во всю ее площадь, изображение лысой головы. Что за чудище? Кто, одержимый манией величия, подобно египетскому фараону предстал перед потомками? «Министр финансов СССР Зверев».

Стараясь не видеть обступающего меня со всех сторон вопиющего уродства, я спешу знакомой дорогой к Мелик-Пашаеву, в старую часть кладбища, где похоронены знаменитые артисты и где всё гораздо скромнее и проще. Могила Прокофьева. Здесь часто бывал Слава. Перед каждым важным событием в своей жизни шел он сюда, к своему учителю, за поддержкой и помощью. Вот и могила дорогого Александра Шамильевича… Так хочется посидеть здесь в одиночестве, раскрыться, наконец, перед другом и наставником, рассказать ему о своем горе, о том, что я навсегда оставила свой театр, смысл всей моей жизни, и как мне невыносимо трудно и больно.

Но внутренняя напряженность, железными тисками сковавшая душу, не отпускает меня ни на минуту. Я убираю его могилу цветами, стараясь вызвать в себе воспоминания того, уже далекого времени, когда, стоя на сцене, я видела перед собой его счастливое, улыбающееся лицо. Но не получается… В памяти всплывает лишь скорбная маска глубоко оскорбленного человека и день похорон, когда, тесно прижавшись к Борису Покровскому, я плакала здесь вместе с ним над открытой могилой…

— Ишь ты, сколько цветов-то принесла, небось недавно помер…

— Да нет, читай, — уже десять лет.

Я и не заметила, что толпа любопытных собралась вокруг. Надо уходить.

Прощайте, дорогой, незабвенный друг! Когда-то я еще снова приду сюда…

Ну, что же, теперь нужно сделать последний и самый трудный шаг — я должна поехать на дачу, в Жуковку, и попрощаться с Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем.

До последнего дня я все не могла решиться пойти к нему, бесконечно дорогому человеку, которого вот теперь я оставляла в России. Боялась, что перед ним я выплеснусь и сломлюсь. Я знала, что своим безоговорочным авторитетом перед нами Шостакович — единственный, кто может заставить нас повернуть весь ход нашей жизни назад. Он это тоже знал, и он этого не сделал. Всем опытом своей жизни в этой стране он хорошо понимал, что теперь ждет нас здесь и что единственный для нас выход — на несколько лет отсюда исчезнуть.

Я сидела в его кабинете на том же самом месте, что и всегда, а напротив меня в кресле Дмитрий Дмитриевич. До последней степени напряженная, внутренне зажатая, я не слышала, что мне говорил Шостакович. Да и говорил ли он? Теперь мне кажется, что нет, что мы оба молчали, — я ничего не могу вытащить из черного провала в моей памяти. Последними усилиями воли я старалась заставить себя смотреть на него и не разрыдаться. Я знала, что он смертельно болен, что, возможно, я вижу его в последний раз, и одна наша встреча страшной картиной встала перед моими глазами.

Я вспомнила, как несколько лет тому назад я стояла вместе с ним вблизи открытого гроба его умершей секретарши Зинаиды Александровны Мержановой. Когда пришло время прощаться с покойной, я по русскому обычаю поцеловала ее в лоб и руку. Когда же я снова встала рядом с ним, то увидела, что он смертельно бледен.

— Что с вами, Дмитрий Дмитриевич?

— Вот вы сейчас поцеловали покойницу, а вам не страшно?

— Нет, чего же ее бояться… Помните, в вашей «Леди Макбет»? «Мертвых не бойся, страшись живых…»

— Не знаю, что это за странный обычай такой — покойников целовать.

— Мы с вами православные, и у нас так полагается — мы даем покойному наше последнее целование.

Он крепко сжал мою руку.

— А меня, мертвого, вы бы тоже так вот поцеловали?

— Конечно…

Он попытался усмехнуться, но получилась лишь жалкая гримаса.

— И вам бы не было противно?

— Нет…

И вот теперь я смотрю на дорогое, до мельчайшей черточки знакомое лицо, и мучительная боль терзает мне сердце. Как не показать ему своего отчаяния? Где же взять силы, чтобы встать и уйти?..

— Я пойду, Дмитрий Дмитриевич… До свидания…

Мы крепко обнялись, прощаясь, и вдруг… я услышала его рыдание! Господи! Чувствуя, что закричу сейчас в голос, что больше не выдержу этой муки, я исступленно целовала его в лицо, шею, в плечи… И с трудом оторвалась от него. От живого как от мертвого, зная, что никогда больше его не увижу.

— Приезжайте, Галя, будем вас ждать…

В последний раз заглянула в его залитые слезами глаза, в его бледное, искаженное, впервые передо мной обнаженное лицо и, рыдая, не видя перед собой дороги, побежала вниз по лестнице мимо стоящих внизу плачущих женщин.

Таким он и остался навсегда в моей памяти.

Я шла домой уже столько раз хоженной дорогой, и она казалась мне теперь бесконечно длинной, незнакомой и чужой. Я вдруг впервые ощутила себя отторгнутой от огромной земли, от моего народа, маленькой ненужной песчинкой, и чувство страшного одиночества охватило душу. Да ведь меня здесь просто-напросто уже нет, и дома моего тоже нет! Так куда же я иду?

Не доходя до дачи, я повернула назад и уехала в Москву, чтобы уже никогда больше не войти в свой когда-то родной дом.

Ровно через год, когда мы были на гастролях в США, на музыкальном фестивале в Танглвуде, нам позвонил из Австралии, где он гастролировал, сын Дмитрия Дмитриевича Максим и в отчаянии, рыдая сказал, что отцу очень плохо и что он немедленно вылетает в Москву. Слава кинулся искать лучших специалистов- онкологов, обещая заплатить им любые деньги, умоляя немедленно вылететь в Москву, попытаться спасти Шостаковича. Но было уже поздно.

9 августа 1975 года, в день нашего концерта, когда мы уже одетые собирались выходить из дома, нам позвонила из Москвы Славина сестра и сказала, что только что скончался Дмитрий Дмитриевич..

Через час Слава стоял на сцене вместе с Озавой, главным дирижером Бостонского оркестра, которого он попросил объявить публике, что умер великий Шостакович. Сам он не смог произнести ни слова. В этот вечер он дирижировал Пятой симфонией Шостаковича. Мне же пришлось собрать всю свою волю и силы, чтобы спеть сцену письма Татьяны.

Советские власти до конца остались верными своей жестокости и бесчеловечности. На гражданской панихиде, когда дети покойного захотели, чтобы над гробом Шостаковича прозвучал записанный на пленку мой голос, во фрагментах из его Четырнадцатой симфонии — он очень любил эту запись и часто ее слушал, — им категорически это запретили. Поглумились над ним еще раз — не стерпели.

Я не видела Дмитрия Дмитриевича мертвым, не суждено мне было поклониться его праху, принести ему, как обещала, последнее целование. Может быть, поэтому я мыслью обращаюсь к нему всегда только как к живому. Мне кажется, что он где-то живет, что пройдет еще несколько лет и мы встретимся. И тогда я скажу ему все самые прекрасные слова, все, что не посмела сказать раньше. Я жду этого дня. Я вижу его широко распахнутые, залитые слезами светлые глаза, слышу его прерывающийся от рыданий слабый, далекий голос:

— Приезжайте, Галя, будем вас ждать…

В последнюю ночь перебывало много народу, не было лишь певцов из Большого театра, а впрочем, был один — А. Г., тенор. Он пришел уже после 12 часов ночи, когда в квартире осталось лишь несколько человек — моих поклонников. Пришел без предупреждения и привел с собой… генерала!

— Что же ты без звонка, ночью, да еще с чужим?

— Да вот, шли мимо с другом, знали, что не спишь перед отъездом. Хотел с тобой попрощаться. Ведь двадцать лет пели вместе!

— Ты меня извини, я должна паковать вещи и не могу уделить вам внимания. Да ты проходи в гостиную, выпейте что-нибудь…

Смотрю, генерал сам пошел по всем комнатам, как у себя дома! А. Г. - за ним, огляделся кругом да так и ахнул:

— Слушай, мебель-то вся на местах, а мне сказали, что ты ее продала.

— Продала? Как же я без мебели буду жить!

— Но ты ведь уезжаешь… Продай мне…

— Так я же через два года вернусь. В пустой дом, что ли?

— Ну да, вернешься… А где твой багаж? Может, я помогу тебе?

— Не надо, весь мой багаж — четыре чемодана, да у девчонок по два…

В суматохе отъезда я больше не обращала внимания ни на А. Г., ни на генерала. Мне даже не показалось странным его появление в моем доме. Со мною он ни слова не сказал, походил по квартире, посмотрел, как Римма закрывает простынями диваны, завешивает люстры, потолкался около людей. Я не заметила, когда они и ушли. Усталая, измотанная, как лунатик ходила я по квартире, бросая в чемоданы совсем ненужные вещи, и только на рассвете осознала, что одна неотвязчивая мысль всю ночь преследует меня, но я не могу на ней сосредоточиться, а именно: что я когда-то уже встречалась с этим генералом, но не могу вспомнить, когда и где.

— Послушайте, друзья мои, вам не показался странным визит А. Г. в такую позднюю пору, да еще с посторонним человеком?

— Ну и наивная же вы, Галина Павловна. Да он же к вам гебешника привел!

— Почему вы так думаете?

Переглянувшись между собой, мои друзья посмотрели на меня уже как на ненормальную.

— Почему? Так он и не скрывал, что он гебешник, — в полной своей форме пришел… Вы что же, не разглядели?

— Да я в этом плохо разбираюсь…

И вдруг буквально приросла к полу: Василий Иванович? Через двадцать лет! Не наваждение ли? Не может того быть, просто все они на одно лицо, и все кряжистые, коротконогие… Я схожу с ума… Но чем дальше, тем больше утверждалась во мне уверенность, что это был он, Василий Иванович. Постаревший, но еще довольно бравый, дослужившийся до генеральских чинов. Да и А. Г., поступивший в Большой театр вскоре после меня, естественно, попал при вербовке к тому же шефу, что и я тогда. Значит, с тех пор и работал на них, а теперь вот не постеснялся, привел своего покровителя сюда, в мой дом? Ну, да ладно, это уже не имеет значения…

Пора выходить. Давайте присядем все перед дорогой по русскому обычаю…

Ну, с Богом!

Шесть часов утра, во дворе ни души. Мы рассаживаемся в машины и, наконец, двигаемся. Прощайте, Василий Иванович, померещившийся мне или настоящий! Через несколько часов меня здесь уже не будет, и ни одна подобная тварь не посмеет так бесцеремонно войти в мой дом…

Но что это? Почему мы подъезжаем к Большому театру?

— Куда вы едете? Нам же совсем в другую сторону! Шофер обернулся, улыбаясь:

— Да ваши друзья попросили провезти вас мимо театра, сказали, что вам приятно будет.

— Спасибо! Но не останавливайтесь, езжайте быстрее!

Сколько же я уношу в своем сердце обиды, если вот сейчас не повернула головы в твою сторону. 26 июля 1974 года… Дальше отсюда, дальше…

Как пустынна Москва в этот ранний час. До сих пор не могу поверить, что нас выпускают… А вдруг в последний момент запретят, вернут обратно? Почему так долго едем? Скорее бы Шереметьево… Рядом со мной заплаканная подруга — сколько уже дней она не отходит от меня…

— Галюня, я не хотела говорить тебе, но все же решилась… Ханаев умер — в 12 часов его сегодня хоронят.

Как странно, что именно сейчас настигает меня известие о смерти старого друга. Будто напутствие мне вослед, напоминание о начале моего пути, когда знаменитый русский артист с такой бескорыстной добротой и душевной щедростью поддержал меня, бесшабашную и глупую тогда девчонку.

— Ну, что же ты мне раньше не сказала?

— Не хотела волновать тебя. Столько всего на тебя навалилось.

— Так обещай мне, что немедленно с аэродрома поедешь в Москву, купишь цветы и отвезешь их Никандру Сергеевичу. Успеешь?

— Успею.

— И скажи ему, Васюня, что это от меня. Обещаешь?

— Обещаю.

Вот и Шереметьево. Кто-то открыл бутылки шампанского.

— Галина Павловна, посошок на дорогу! Приезжайте поскорее… Как же мы без вас?

Как сквозь размытое стекло я вижу расстроенные лица моих верных поклонников. Сколько лет они ходили меня слушать, восхищались мной, и вот теперь я ухожу из их жизни.

— Спасибо за все, милые, дорогие… Прощайте!

Моя подруга почему-то стала вытирать мне платком лицо… Пора идти… Паспортный контроль. «Только бы не остановили!» — «Проходите!» Слава Богу! Скорее, скорее!

Наконец мы в самолете, в своих креслах. Боже мой, почему так долго мы не двигаемся? С появлением каждого нового пассажира мне кажется, что пришли за нами, что прикажут сейчас нам выйти из самолета. Что тогда будет? Ведь нас встречает в Париже Слава, и пройдет несколько часов, пока я смогу дать ему знать, что мы не вылетели… что нас вывели уже из самолета… Привязанная ремнями к креслу, окаменев от страшного напряжения, я чувствую, что еще несколько минут — и не выдержит сердце. Закрываю глаза и начинаю считать секунды, минуты… Наконец-то закрылись плотно двери… Но нет, еще рано радоваться, их так же легко могут и раскрыть и вывести нас вон…

Но вот дрогнули шасси, и мы выруливаем на взлетную дорожку… Самолет набирает скорость, быстрее, быстрее, быстрее… и наконец отрывается от земли…

 

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ!

И вы, мундиры голубые,

И ты, послушный им народ…

 

— Мама! Мама! Что ты говоришь! Перестань плакать! Перестань, слышишь!

Только теперь я понимаю, что из глаз моих потоком льются слезы. Еще несколько минут тому назад у моих детей были такие счастливые лица, а сейчас в их глазах испуг и тревога. Я не хочу, чтоб они видели мои слезы. Стараясь сдержать рыданья, приникнув лицом к окну, я смотрю, как широкой черной лентой бежит из-под ног моих моя земля… и я уношусь в небо все выше, выше…

И чем дальше я отрываюсь от нее, тем причудливее меняет она цвет и очертания под пробивающимися к ней лучами солнца. И вдруг, словно омытая весенним ливнем, превращается она в ярко-изумрудный луг, покрывается какими- то фантастическими цветами… И мне кажется, что бежит по нему девочка в белом платьице в горошек, с красной ленточкой в волосах… Вот она оторвалась от земли и уже летит по воздуху, протянув ко мне руки: «Вернись!.. Верни-и- ись!»

Да ведь это же я — Галька-артистка! Господи, помоги, дай силы, спаси и помилуй!

— Проща-а-ай!..

Детская фигурка становится все меньше и меньше, превращается в совсем маленькую точку… потом исчезает. Очертания земли сливаются в бесформенную, бесцветную массу, и белые облака словно саваном закрывают ее.