Ощущение бытия на Востоке и Западе

 

Скалы вокруг — разбросанные ребра доисторического мамонта. Одни обрывисты, другие пологи, третьи плоски или выпуклы. Эролиты, монолиты... Нагие призраки пирамид, пещер, саркофагов. Что это? Разгул фантазии какого-нибудь фараона или рассыпавшийся, а затем окаменевший жар солнца? И всюду обилие красок: лист касатика, лист ореха, альпийская роза, папоротник, гвоздика, вишня, хна, бронза, железо, сланец, галька, мед, хвито — волшебный камень, называемый еще оком солнца, — все эти цвета мерцают во всевозможных и невероятных фантастических переливах. Они то сливаются с базальтом скал, то бархатом стелются вдоль подъемов, уклонов, откосов, иные из них радугой легли между скалами и расселинами. Сразу же бросается в злаза: мох и гвоздика состязаются между собой. Гвоздика одерживает верх. Присмотревшись, замечаешь: а вот сланец и хвито вступили в единоборство. Побеждает хвито. В конце концов создается впечатление, что бесчисленные древесные лягушки и пестрые павлины лежат повсюду с раскинутыми хвостами, или же это мерцающее тело дракона, покрытое пятнами цвета кизила, и все вместе — языки солнечного пламени, застывшие в виде благородных камней.

Солнце палит. Караван на мгновение замирает. Похоже, солнце остановилось?! Вот такую тишину взрывает Пан, с криком прорываясь сквозь зной. Здесь реальность как бы удваивается, а вместе с ней — и ее созерцатель. Время стоит. Настоящее меркнет. Остается лишь прошлое. Будущее изредка вспыхивает как мысль, последняя же словно воспоминание о грезе. Все зримое — лишь тень прошлого, лишь выжженное тавро минувшего. Преданные забвению, дремлют здесь давно минувшие события — словно астральные тени с унылыми ликами, замутненным, гневным взором, обращенным вовнутрь.

Дорога тянется вдоль гранитной скалы, отбрасывающей гигантскую тень. Тут же — река, почти высохшая. Не дракон ли выпил ее? Там виднеются озерца, похожие на тусклые, слепнущие глаза на другом берегу — снова гиганты: толстобрюхие каменные Левиафаны, дремлющие, удовлетворив свою страсть, изможденные похотью. Они лежат, кто вытянувшись, кто скрючившись.

Полдень. По-видимому, только что пробежал козлоногий бог. Не слышно ни жужжания мухи, ни шелеста листьев: впрочем, вокруг ни дерева, ни кустика, ни травинки Верблюды угадываются на покой. Их примеру следуют погонщики. Караван отдыхает в гигантской тени скалы. Неуклюжие тела верблюдов сливаются со скалами и валунами, образуют их продолжение. Химерические верблюжьи головы глядят человеческими глазами. Кажется, будто это камни, созерцающие из неизмеримой дали. Головы кивают. Тихий шорох. Головы приходят в движение, словно шлемы, плывущие по воде. Затем головы химер прислоняются друг к другу и колышутся будто колосья на легком ветру...

Так отара на речном острове ищет в тени ясеней спасение от шалящих лучей полуденного солнца. В глазах овец — страх: не чуют ли приближение орла или коршуна?.. Из глубины мрачной тени глядят на скалы беспокойные глаза верблюдов. Кого боятся они?.. Неподалеку погонщик неподвижно уставился вдаль. Что видит он?.. Ничего. Может быть, к чему-то прислушивается? Но ведь вокруг ни шороха! И все же он слышит что-то. Чует дыхание вечности. Творит молитву...

Эти картины взяты из моего романа «Змеиная кожа». Так выглядит ландшафт Иранского нагорья. Но то же самое можно сказать о любой другой стране или области на Востоке. Каждый предмет, каждое существо здесь погружено в себя самого, словно дышит дыханием Творения. Все здесь пронизано первозданностью. Все дышит покоем – каждая глыба, каждый ком земли. Земля на Востоке – нечто большее, нежели просто материя: она — космическое существо, в дыхании которого дремлет миф. Человек на фоне такого ландшафта — маленькое, крошечное создание. Природа здесь неподвластна человеческому измерению. Время на Востоке не течет, оно величественно застыло в пространстве; и мгновение содержит в себе вечность, как морская раковина хранит в себе рокот давно отхлынувших волн.

Теперь обратим взор на Запад. И здесь, конечно же, немало прекрасных, пленяющих душу пейзажей. Они, правда, близки человеку, и в них почти не ощущается дыхание Творения. Оторванные от Творца, они, с чисто человеческой точки зрения, обладают своим собственным дыханием. Земля здесь — только и только материя и зачастую, пожалуй, — лишь почва, которую обрабатывают, за которой ухаживают. На всем здесь лежит печать человеческих рук, нигде не найти нетронутых, заповедных мест. Ни тотема, ни табу. Мифическое предостережение о том, что хотя бы малая часть территории должна остаться неприкосновенной, дабы Земля не утратила своего космического дыхания, почти никем на Западе не принимается во внимание. Так и кажется, что человек здесь делом рук своих вознамерился заменить Божий Промысел. Красивые и четко очерченные контуры западных ландшафтов будят лишь эстетическое чувство. Все здесь пребывает в бурном росте, в пышном цветении. Недостает шири, простора. Нельзя не заметить размаха человеческой деятельности, однако даже во время перерывов в этой деятельности нет ощущения тишины. Повсюду видишь причудливо разграниченные, разбитые на ландшафты территории. Но взор созерцателя постоянно во что-то упирается, ему недостает необъятности. Каждый предмет, каждое существо стремится наружу. Пространство на Западе не в состоянии сохранить величественную ширь: оно просто растворяется во времени, и мгновение здесь не дышит ароматом вечности, ибо здесь оно — не более чем единица времени, измеряемая часами. Оно лишено протяженности.

Вот так Восток и Запад представляют собой два отличных друг от друга мира — и не только в географическом отношении, но и, пользуясь удачным выражением русского мыслителя Чаадаева, — в самом порядке вещей.

Если в качестве символа взять внутреннее напряжение между растением и перворастением, то следует отметить, что в бытии Востока упор делается на перворастение, в то время как в бытии Запада на переднем плане — само растение. Восток растворяет свою суть, свое «я» в первоначале: для него любое начало есть первоначало Запад же развивается в личностную монаду, и начало почти всегда означает для него единственно возможное новое начало. Китаец стремится расти в обратную сторону: не от зародыша к цветку, а наоборот — от цветка к зародышу. Когда в полудреме едешь в машине, кажется, будто движешься назад. Вот этому кажущемуся обратному движению подобен возвратный рост китайца. «В действии бездействовать», — таинственно провозглашают древние китайские мудрецы, что означает: внешне отдаваться течению событий, в душе оставаясь в рамках первоначального «я». Даже семенем, обладающим способностью, по глубокому убеждению китайцев, следует повелевать в обратном порядке. Иными словами, его надо распалять и хранить в себе его самовоспроизводящую потенцию. «Когда семя преображено, тело свежо и свободно», — говорится в загадочной книге «Тайна золотого цветка». Легенда повествует о том, как мастер Понг, «касавшийся» таким образом своих девушек-служанок, прожил 880 лет. Человеку западного склада ума это кажется непостижимым.

Восток дышит первоначалом. В первоначале же все предметы составляют единое целое. «Тат твам ази (это — ты)», — говорили древние индусы: все, что ты видишь, суть ты сам. Грани между предметами стерты. Все, что воплощается, лишь майя, светлая иллюзия. Для Запада каждое явление само по себе не столько иллюзия, оно — прежде всего форма, образ того, что является. Любая вещь, любой предмет обладает здесь обязательной для всех собственной реальностью. Отсюда необычная ясность, видения на Западе: все вещи представляются в определенных, четких очертаниях, в то время как Восток воспринимает их неопределенно, расплывчато.

Это различие ярче всего проявляется в творчестве обоих миров. Погруженному в Безграничное, восточному миру несвойственно создавать завершенные произведения, ибо «завершить» означает «ограничить» определенными рамками. Готические кафедральные соборы просто невозможно себе представить на Востоке. Запад знает толк в пределах. Исходя из этого знания, здесь создаются такие законченные произведения искусства, как например, «Божественная комедия». Подобные произведения представляют собой мир в себе, мир Конечного. Зато Восток обладает тем, чего почти лишен Запад: инспирированное непосредственно Безграничным, восточное произведение несет в себе дыхание вечности. Таков вавилонский эпос.

Есть еще одна особенность жизни на Востоке, которая резче других противопоставляет ее западному бытию. Европеец, попавший на Восток, никак не может понять, почему, например, в Иране никто не в состоянии по-деловому, достоверно передать суть того или иного происшествия. Может быть, это объясняется лукавством или лживостью восточного человека? Отнюдь нет. В сознании восточного человека предметы сливаются друг с другом в туманные, иллюзорные образы, и каждый факт у него обрастаетвымыслом. Поэзия и правда, вымысел и реальность на Востоке суть одно и то же. Я припоминаю, как один мой друг вГрузии, человек с ярко выраженным восточным складом ума, в моем присутствии рассказал обо мне в обществе нечто такое, чего в действительности со мной не происходило. Я, конечно, понимал, что возражать ему не имело смысла. Рассказчик настолько далеко зашел в своей фантазии, что мне оставалось лишь едва заметно усмехаться в ответ на его веселые выдумки.

Европеец по имени Лео Маттиас, потрясенный случаем, подобным только что рассказанному мной, пишет в своей книге путешествий «Восточные очерки» следующее:

«Это было в Йезде. Мой друг Чарльз Хамфри только что получил партию ковров. Он поручил пересчитать их своему конторскому служащему Али. Ковров оказалось довольно много, и Али потребовалось немало времени, чтобы установить их количество. Мой друг спешил — у него было еще какое-то дело за городом, и он попросил меня заменить его в конторе на время своего отсутствия.

—Ну, сколько всего ковров? — спросил я Али, когда он, наконец, вернулся

—Четыреста или пятьсот, — ответил он неопределенно.

К удивлению Али, его информация меня ни в коей мере не удовлетворила Я настойчиво, хотя и вполне вежливо потребовал, чтобы Али дал мне более точные сведения.

И Али снова исчез.

День уже клонился к вечеру, когда Али вернулся. Он привел с собой второго конторского служащего, своего друга Хусаина.

—Итак, сколько же ковров ты насчитал? — спросил я Али.

—Их было всего триста или триста пятьдесят... — Я вконец рассердился на Али.

- Послушай, болван, — сказал я ему, — тебе велено было сосчитать точно! — Тут я обратился к Хусаину, может быть, он установит, сколько ковров в этой партии.

— Не знаю, — ответил Хусаин, — но их примерно 170 штук.

Я обрадовался, получив, наконец, хоть какой-то вразумительный ответ, и, отослав Али, поручил Хусаину еще раз пересчитать ковры.

— Надеюсь, ты поймешь меня, Хусаин. Ты должен взять в руки каждый ковер и так все пересчитать. — И чтобы втолковать ему суть поручения, я сорвал несколько листков со старого календаря и стал считать, бросая их один за другим на стол.

— Раз-два-три-четыре... и т.д. Понятно?

Хусаин кивнул головой.

Тем временем мой друг вернулся, и я сообщил ему о происшедшем в его отсутствие. Он рассмеялся и обозвал Али олухом. Я, мол, правильно сделал, что перепоручил это дело Хусаину.

Через несколько часов — это было незадолго до закрытия конторы — Хусаин вернулся с горделивым видом.

—Так сколько оказалось ковров в партии? — спросил я его. Хусаин, улыбаясь, ответил:

—Я насчитал 145, господин.

Не могу объяснить, почему, несмотря на такой, казалось бы, точный ответ, я ему не поверил. И спросил его:

—До какого числа ты считал, Хусаин?

—До 130, — ответил тот. — Осталось всего около пятнадцати...»

В сознании восточного человека рост растения происходит в обратном направлении — к перворастению. В недрах его бытия тлеет зерно мифа. Собственно же растение распускается в нем медленно, порой даже кажется, что оно вот-вот зачахнет. Весь Восток расплывается в полумраке, и ему неведомы четкие контуры. Отсюда неподвижность, растворенная в вечности, взгляд, обращенный вовнутрь, величественный покой, царственность неподвижного великолепия во всем — в людях и ландшафте.

На Западе все не так. В бытии западного человека доминирует растение, личность. Первоисточник-первоначало с каждым днем иссякает, убывает в нем. Его взгляд обращен наружу, и покой неведом ему. Если восточный человек лучше всего проявляет себя в самопогружении, т человек Запада — в стремлении. На Востоке — мастер Понг, на Западе — Фауст.

На Востоке опьянение переносится сдержанно, внутри себя, и чем оно сильнее, тем сдержаннее наслаждение им. На Западе же опьянение протекает в динамике, по восходящей линии, и наслаждение выражается бурной радостью. Восточный человек видит Бога закрытыми глазами, уходя в глубину, где все ощущения обострены до звериной чуткости, где они, взаимодействуя, выливаются в новое чувство. Западный же человек видит Бога открытыми глазами и, кажется, даже пытается осязать его. Внутреннее зрение восточных мистиков — скорее мысленное погружение, нежели реальное, переживаемое состояние. Это различие можно проследить вплоть до опьянения любовью: на Востоке, где внутренняя близость ставится выше внешней, соблазн, связанный с обнаженным телом, не велик. Человек на Востоке живет, постоянно погружаясь в самого себя, благодаря чему он как бы пребывает в беспробудной дреме — и не только вфизическом плане. Западный человек, беспрестанно к чему-то устремленный, почти беспрерывно бодрствующий, страдает бессонницей — и в метафизическом смысле. Дурман Востока — опиум, вызывающий грезы, на Западе — никотин, поднимающий бодрость.

Погруженный в первоначапо, восточный человек постоянно пребывает в глубоких, фантастических представлениях. Он никогда не выходит из созерцательного состояния, и инертность перерастает в сонливость, последняя же нередко внешне граничит с идиотизмом. Но вот что примечательно: даже отсутствующий вид и тупой взгляд восточного человека таят звериную хитрость. Каким бы умным и искусным ни был европеец, он не в состоянии перехитрить восточного человека, будь он даже многоопытный дипломат.

На Востоке говорят: «Тат твам ази», стирая тем самым все грани между вещами и уходя в сладкую нирвану. На Западе вторгаются в суть вещей, проецируя «я» на окружающую среду. На Востоке вопрошают: «Откуда?» и долго, не спеша, ждут ответа. На Западе спрашивают: «Куда?» и суетятся и неистовствуют в ожидании незамедлительного ответа. У восточных людей почти всегда есть время. На Западе же его дефицит. В Апокалипсисе сказано, что у сатаны мало времени. (Конечно, это следует понимать лишь как предостережение).

Параллели можно было бы продолжать до бесконечности. Но хотелось бы остановиться на том, как в этих совершенно различных мирах преодолевается первородный страх.

Вовлеченное в поле напряжения, создаваемое двумя полюсами — Богом и Пустотой, — человеческое существо то и дело наталкивается на свой метафизический предел. Неожиданно лишенное всех своих сил, оно оказывается перед зевом Пустоты (Ничто), и его поражает первородный страх. Человек на Востоке освобождается от оков своего «я» спокойно, в полузабытьи уходя в первоначало Он распыляет свое «я», чтобы нейтрализовать этот смертельно опасный предел, ибо без «я» нет и предела. Он приближается к первоначалу, но не вполне постигает его — в теперешнем состоянии космоса это, пожалуй, и невозможно, — и останавливается на пороге потерянного рая, всей душой в тоске устремившись к нему. Печать этой тоски лежит на Востоке на всем, как печать некоего томления, зачастую перерастающего в меланхолию. Тоска эта сквозит в пронизанных солнцем равнинах, в самих пластах земли, она слышится в монотонных, унылых песнях, ощущается а тягучей поступи караванов, ее можно увидеть в печальных глазах верблюдов, словом — во всем. Бытие здесь исполнено некоего подобия метафизической ностальгии.

А как в этом отношении обстоит дело на Западе? Здесь первородный страх преодолевается иначе. Западный человек не умаляет своего «я», а, наоборот, предельно распространяет его действие на окружающую среду, благодаря чему оно все больше конкретизируется, материализуется, становясь таким образом все менее восприимчивым к ощущению боли. Разделяющий предел постоянно отодвигается благодаря бесконечному расширению «я». Первородный страх кажется таким образом преодоленным. Однако расширение «я» есть в сущности не что иное, как эгоизм, а стремление материализовать его — лишь самообольщение. «Я» во всяком случае остается на месте, даже будучи в крайне стесненной форме. А что происходит с пределом? Он, конечно, не стирается, он просто отодвигается. Но до каких пор можно его отодвигать? Когда-нибудь «я» так или иначе столкнется с ним. Тогда страх еще беспощаднее возьмет его в свои тиски... Представим себе среднего американца. Он живет в Нью-Йорке, скажем, на 77-м этаже, в маленькой квартирке. Вот уже много лет он не видит ни животных, ни деревьев, не дышит ароматом листвы. Все происходящее вокруг него никак не касается его внутренней жизни: ближние для него всего лишь подвижные тела, сосед по такой же каморке не более чем пронумерованный призрак. Ктысячам вещей у него чисто внешнее отношение и ни к одной из них нет привязанности. Вместо чувств у него рефлексы, вместо органической пищи — пилюли и препараты. Ни дать ни взять гладко выбритый Голем с механическим взглядом. Он сливается с вещами, все более превращаясь в оргтехнический предмет. Он уже не в состоянии ощутить какую бы то ни было грань или предел. Может быть, ему уже не грозит первородный страх? Напротив. Ведь он все еще человек. При малейшей заминке, просчете или коротком замыкании он тут же освобождается от всех вещей, оголяется. Лишенный корней, утративший реальность, он оказывается один на один со своим «я» в страшном одиночестве. (В соседней комнате, возможно, еще гремит шлягер.) Перед ним разверзается жуткоевсепоглощающее Ничто. К своему ужасу, он, веруя, осознает, что испускает последний вздох, который вот-вот сольется с дыханием Бога. Лишь теперь он ощущает, что перворастение иссякло в нем и зияющая перед ним Бездна ужасна. Она вот-вот поглотит его. Одинокий, беспомощный, ползает он по полу своей каморки, все более напоминающей гроб. Ощущение своего «я» тошнотворно, все окружающее кажется теперь ему не менее омерзительным.

Если это случается днем, огромный город перед ним — как на ладони. Ночью же он окунается в фантастический мир огней, и все равно это мертвец, на разлагающемся теле которого продолжают расти волосы.

Так завершается эта борьба. Себялюбие здесь оборачивается бегством от самого себя. Но и это не спасает. Ежесекундно человека здесь подстерегает зияющая пасть Ничто.

Запад и Восток — два мира, вернее, два рода бытия. То, чего недостает одному, есть в избытке у другого. Они полярны по своей сути. Однако это не значит, что миры эти — взаимоисключающие понятия. Построенные по законам космоса, они даже обусловливают друг друга. Запад романтически тоскует по Востоку, а Восток с надеждой устремляет свой взор на Запад. Нет ничего ошибочнее широко распространенного мнения о том, что всякое благо и спасение идет с Востока. Западное бытие метафизически так же оправдано, как и восточное. Чем было бы первоначало без начала? Лишь закоснелостью. Что являл бы собой первоначальный лик без лица? Не более, чем зародыш. Перворастение лишь в растении обретает живое воплощение. Единственный, неповторимый лик так же божественен, как и вечный, бесконечный. Если дыхание первоначала идет с Востока, то именно на Западе оно обретает плоть и кровь. Эти миры призваны оплодотворять друг друга. Односторонность каждого из них чревата опасностью, которая преодолевается другим, полярным миром. Это наглядно подтверждается той проблемой, которая оказалась роковой для человечества, — проблемой техники.

Техника принадлежит Западу. Она — его волшебная сила, способная в случае неправильного применения обернуться пагубой. С помощью сжатого воздуха и электричества можно достичь невиданных результатов, но и они не заменят человеку мистического прикосновения к вещам. Искушение, однако, есть, и никто не может быть уверен, что человечество когда-нибудь не проявит эту слабость.

Рассказывают, как молодой человек, вернувшись из поездки, не застал своей возлюбленной в живых. Горе его усугублялось тем, что он лишен был возможности избавить возлюбленную от мучившей ее ревности. В жизни человека немало ничтожных обстоятельств, пустяков — ведь дьявол оперирует в основном пустяками, — имеющих роковые последствия. Особенно, когда «пустяки» касаются отношений между двумя любящими. Так случилось и на сей раз. Может быть, клочок бумаги — сущий пустяк, но именно он дал ей повод усомниться в верности возлюбленного, думать, что он изменил ей. Это было лишь предположение, но — тем хуже, возможно. Мужчина безмерно страдал. Демоническое желание вступить с ней в контакт неудержимо овладевало им. Однако ни одно из средств — даже магические – не приводили к желанной цели. Однажды вечером опечаленный, сидел он перед камином, в котором тихо догорал огонь. Он думал о своей возлюбленной. Вдруг взгляд его упал на ящик, стоящий в углу комнаты, и соблазнительная мысль появляется в его разгоряченном мозгу. В ящике лежит кинолента, на которой когда-то запечатлели его возлюбленную. Он начинает прокручивать эту ленту. Наконец, он видит ее, почти осязает, заклинает ее не оставлять его. Она кажется ему живой, он почти овладевает ею. Но тут жужжание киноаппарата обрывается. С белого полотна экрана на него глядит жуткая пустота. Молодой человек падает ниц, охваченный безумием.

Мы видим: у последней черты техника утрачивает свою волшебную силу. Более того, она превращается в смертельно опасное орудие. Человеку Востока эта опасность едва ли грозит, так как он, не являясь изобретателем этой техники, всем своим существом постиг ее сущность.

Восточное предание гласит: однажды Энос спросил своего отца, кто был отцом Адама, и получил следующий ответ: Бог сделал Адама из глины. Тогда Энос взял ком земли и слепил из него подобие человека. Затем по примеру Элохима вдохнул свое дыхание в глиняного человечка. И что же? Фигурка ожила, но из нее получился не человек, а некое чудовище, обладающее демонической силой. В этом предании удивительно верно схвачена роковая сущность техники. Первые люди, обрабатывая землю, тоже, конечно, в определенной степени использовали технику, но урожай, который они снимали, не приносил им несчастья. Лишь после того, как Энос, как некогда Бог, вдохнул свое дыхание в глиняную человеческую фигурку, то есть поставил себя на место Бога, людей постигло несчастье.

Сама по себе техника — еще не беда. Вот когда человек, создавая что-то, забывает, что сам он — часть Творения, дитя Творца, то искушение и вытекающие из него опасности не заставят себя ждать.

Возьмем в качестве примера мифического Линдберга[1]. Он любуется своим самолетом, как какой-нибудь шейх любуется породистой лошадью. С почти нежной озабоченностью проверяет все детали машины. Затем молча, покорившись судьбе, садится за штурвал. Постепенно тело его срастается с самолетом, он чувствует прилив неведомых сил. Летит, уверенный в себе, — новоявленный Дедал — через Атлантический океан. Силы, которые он вызвал к жизни, постепенно пронизывают его. И вот в полугипнотическом состоянии он уже сам являет собой такую силу — фантастическая сомнамбула, в сознании которой бодрствует одна-единственная молекула. Именно она и управляет теперь самолетом и им самим. Он потерял себя, свое «я» Но в то же время «я» это разрослось как никогда — своеобразный атом, вобравший в себя всю солнечную систему. Опьяненный, слепо, фанатично веруя в новые силы, летит он над океаном. Разве это не величественное, не потрясающее зрелище, оправдывающее человеческое существование?.. Но именно здесь его, летчика, подстерегает самая страшная опасность — гордыня. Он летит, он — триумфатор, опьяненный победой. Еще одно люциферическое мгновение, сладостное и обольстительное, и вот уже опьянение переходит в самоупоение. Кто устоит перед этим дурманом? Кто совладает с ним? И тут наступает фатальная метаморфоза: триумфатор вдруг превращается в искусителя, бросающего вызов судьбе. Проходит несколько мгновений, еще более упоительных и соблазнительных — и в воспаленном мозгу летчика вспыхивает отчаянная мысль: это удалось ему, лишь ему одному, на целом свете. И вот уже искуситель судьбы — отступник. В тот же миг рвутся нити, связывающие его с космическими силами. Атом, вобравший в себя всю солнечную систему, оказывается вдруг полым и рассыпается в прах.

Кто не испытывал подобного демонического упоения? Оно ведомо каждому поэту в состоянии вдохновения, каждому пророку, зрящему трансцендентное, каждому полководцу, принимающему на поле брани судьбоносное решение. Оно ведомо каждому вождю племени, сосредоточившему в себе волю всего клана. Блажен всякий, кто находит силы устоять перед этим великим соблазном. Благословенная связь между человеком и космосом тогда не нарушается. Но кто же способен на такое? Лишь благоговейно хранящий и пестующий в своей душе первоначало.

И если западный человек, ежедневно и ежечасно подвергающийся смертельной опасности под "действием технического прогресса, все же не становится его жертвой, то только потому, что его спасают как раз восточные силы, близкие к первоначалу.

 

С немецкого. Перевод Сергея Окропиридзе.

Печатается по: Робакидзе Григол. Ощущение бытия на Востоке и на Западе // Дружба народов. 2001. № 9. С. 201-207.

 

Лотман Ю. М.

Современность между Востоком и Западом

 

Расположение той или иной культуры (географическое, политическое, типологическое) оказывается постоянно действующим фактором, который то спонтанно и неосознанно для самой культуры, то открыто и даже подчеркнуто определяет пути ее развития. Географический фактор в этой связи особенно интересен, ибо таит в себе некое исходное противоречие. С одной стороны, географическое положение той или иной культуры изначально задано и до некоторой степени определяет своеобразие ее судьбы, которая неизменна на всех этапах развития. С другой стороны, именно этот фактор не только делается важнейшим элементом самосознания, но оказывается наиболее чувствительным к динамике доминирующих процессов данной культуры. Такие особенности, как материковое расположение (в центре, на побережье) данной культурной ойкумены, место на военно-политической карте эпохи или же в религиозном пространстве греха и святости, задают как бы «географическую судьбу» культуры, некие константные мифы и столь же постоянную борьбу в ней между «мифологической» географией и географией «реальной». Таким образом, являясь описанием самого стабильного, казалось бы, закрепленного в своей неподвижности фактора нашей ойкумены, география наиболее чутко реагирует и на самые различные аспекты социально-культурной истории.

Достаточно вспомнить роль географической мифологии в реальной судьбе культуры Древней Греции или историю того, как Рим в качестве культурного символа то сливался с реальным географическим Римом, то перемещался в Византию (а в пределах русской политико-географической философии XV—XVI веков — даже в Москву). Можно было бы назвать много исторических случаев, когда право передвинуть политико-мифологическую географию по пространству географии реальной превращалось в остро-конфликтные религиозные, политические или военные проблемы. Таким образом, соотношение реальной географии и географии мифологической (политической, религиозной и т.д.) неизменно является важным фактором в динамике культуры.

В пределах русской культуры географический фактор исторически играл роль своеобразного индикатора, одновременно и высвечивающего детали культурного глобуса, и стимулирующего проявление скрытых в нем конфликтов. В структуре географии русской культуры исторически борются две модели, причем столкновение их — один из доминирующих конфликтов культурного пространства России. Одну из них можно определить как центристскую. В основе ее лежит представление о том, что Москва расположена в центре религиозной и культурной ойкумены, что центр всемирной святости (или, соответственно, — культуры, мировой революции и т.д.) находится в Москве, Москва же есть центр России. Таким образом, мировая модель культуры строится по концентрическому принципу. Следствием этого является конструирование антимодели — центра греховности, культурного разложения или опасного, агрессивного центра, являющегося исконным, по своему месту во Вселенной, врагом России. В годы революции буржуазный мир представлялся в образе крепости, расположенной в центре некоего пространства, а революционный мир — силой, которой исторически суждено взять крепость Зла, разрушить ее и на ее останках возвести вечный мир социальной гармонии.

…Та же идея получила пространственное и политическое воплощение в перенесении Петром I столицы в Петербург — город, располагавшийся в тот момент практически за пределами государства, или же в скором будущем превратившийся в пограничный. Исключительные климатические трудности, потребовавшие многочисленных человеческих жертв при создании города, с точки зрения Петра, полностью компенсировались декларативным поворотом столицы к Европе. Географическое положение Петербурга и Москвы сразу же начало восприниматься современниками как полемическое противопоставление «западного» Петербурга «восточной» Москве. Пушкин включил в петербургскую поэму «Медный всадник» слова, содержавшие целую культурно-политическую концепцию:

И перед младшею столицей // Померкла старая Москва, // Как перед новою царицей // Порфироносная вдова

Основание новой столицы на западном рубеже государства было не только воплощением планов и идеалов основателя, но и определило всю дальнейшую судьбу города и в историко-политической реальности России, и в ее культурно-государственной мифологии. Начиная с этой эпохи, такие противоположные характеристики, как древнее/новое, историческое/мифологическое, получали черты противопоставления концентрического/эксцентрического, исконного/чужеземного. За этим противопоставлением тянулась антитеза двух коренных государственно-культурных моделей.

«Восток» и «Запад» в культурной географии России неизменно выступают как насыщенные символы, опирающиеся на географическую реальность, но фактически императивно над ней властвующие.

…Здесь возможно провести не лишенное интереса сопоставление. Почти параллельно с Пушкиным мифологизация пространства активно проявляется в творчестве Меримо. Экзотика, фантастика и мифология Меримо всегда точно приурочены к географическому пространству и неизменно окрашены в отчетливые тона couleur locale. «Корсиканский» миф, литературно-мифологическая Испания, Литва последовательно появляются на страницах повестей Меримо. Острота достигается тем, что литературная география Меримо неизменно воплощается в пересечении двух языков: внешнего наблюдателя-европейца (француза) и того, кто смотрит глазами носителей резко отличных точек зрения, разрушающих самые основы рационализма европейской культуры. Острота позиции Меримо заключается в его подчеркнутом беспристрастии, в том, с какой объективностью он описывает самые субъективные точки зрения. То, что звучит как фантастика и суеверие для персонажа-европейца, представляется самой естественной правдой для противостоящих ему героев, воспитанных культурами разных концов Европы. Для Меримо нет «просвещения», «предрассудков», а есть своеобразие различных культурных психологий, которое он описывает с объективностью внешнего наблюдателя.

Так, «Фрегат Паллада» Гончарова, по сути дела, концентрирует внимание не на том культурном пространстве, которое пересекает путешественник, а на восприятии путешественником этого пространства (в данном случае на подчеркнутом объективизме этого восприятия). Гончаров не просто объективно изображает пространство, пересекаемое фрегатом, совершающим кругосветное путешествие из Петербурга во Владивосток, — он декларирует, что интерес к разнообразию культур, открытость «чужому» есть реальная специфика русского сознания. При этом впечатление повествователя, наблюдающего чужой для него мир, пересекается с впечатлениями других людей — например, матросов… Пространство корабля на глобусе культуры как бы олицетворяет собой Россию с двойной разделенностью: на мир матросов и морских офицеров. Это пространство перемещается из мира западного в мир восточный, в обоих случаях сохраняя и свою специфику, и способность понимать внешнее пространство, не будучи от него отгороженным. В это пространство включен еще и путешественник, как бы объединяющий все пространства — ибо он внутренне отождествлен с любым из них. Он дает как бы высшую точку зрения культуры.

Основной смысл пространственной модели «Фрегата Паллады» — в низвержении романтической экзотики. Разрушение штампов в антитезе далекое/близкое, чужое/ /свое, экзотическое/бытовое создает образ общего совместного движения всех культурных пространств Земли от невежества к цивилизации. Отсюда экзотика часто оборачивается некультурностью, а цивилизация — жестоким бессердечием. Эти противопоставления, по мнению Гончарова, должны быть сняты единой моделью, в которой динамика и прогресс положительно противостоят статике. Антитеза романтического Востока и «лишенной поэзии» цивилизации, многократно повторяемая в литературе до Гончарова, заменяется противопоставлением застоя и развития.

Дихотомия Востока и Запада в русской культуре то расширяется до пределов самой широкой географии, то сужается до субъективной позиции отдельного человека. Г. Гейне однажды написал: «Когда мир раскалывается надвое, трещина проходит через сердце поэта». Мы можем сказать, что, когда мир раскалывается на Восток и Запад, трещина проходит через сердце русской культуры.

Отношение к западному миру было одним из основных вопросов русской культуры на всем протяжении послепетровской эпохи. Можно сказать, что чужая цивилизация выступает для русской культуры как своеобразное зеркало и точка отсчета, и основной смысл интереса к «чужому» в России традиционно является методом самопознания.

Своеобразие русского переживания западноевропейских идей отчасти состоит в том, что одни и те же слова и, казалось бы, полностью совпадающие концепции коренным образом меняют свой смысл в зависимости от того, пишутся и воспринимаются они в Западной Европе или в России. В этом смысле русский «европеец» (западник) — лицо, чрезвычайно далекое от реального носителя европейских идей и даже во многом ему противоположное. Европейский читатель принимает на веру миф о том, что русский западник действительно адекватно отражает европейские идеи, а русский славянофил — носитель «подлинно русских начал» и противостоит западной цивилизации. На самом деле истинное славянофильство — направление, представляющее собой русское отражение идей немецкого романтизма. Это утверждение ни в коей мере, однако, не унижает его оригинальности и органичности для России.

Печатается по: Знамя. 1997. № 9.

Всеволод Овчинников