Примеры ораторских речей с разбором

 

§ 270. В пример духовных и вместе торжественных речей рассмотрим речь Платона на коронацию.

Платон, оратор двора Екатерины, наставник Павла, красноречивейший муж двух царствований, уже старец 60 лет, увенчанный и знаменитейшим саном, и славой, и трогательными сединами, приветствует юного обожаемого монарха, коего отцу давал наставление в законе; приветствует при торжественнейшем событии, когда Небо соединяет царя с подданными видимой своей печатию... и слава оратора, и торжественность события, и пламенная любовь к юности вожделенного монарха – все заставляло ожидать приветствия необыкновенного. Но оратор превзошел ожидание, превзошел и сам себя, ибо, оставив 20 томов проповедей своих, ничего не оставил величественнее сей речи, как бы в доказательство, что ораторство есть искусство, усовершенствуемое опытом и что последнее произведение должно быть лучше первых.

Сия речь всем известна, но не все знают, что в ней особенно чудесно. В сей речи должно дивиться не превосходному изобретению и расположению, не строжайшей отчетности в частях и переходах, ибо сим пленяют нас и другие ораторы, но простоте и высокости мыслей; а, всего более, какой-то святой, пророческой торжественности слова, как бы вдохновенной свыше. Оратор, кажется, предсказывает будущее... Слыша последние слова его: „Разумейте, языцы, и покоряйтеся“, можно подумать, что он говорил 20-ти языкам, шедшим в 1812 году на Россию. Слыша: „Могущии, покоряйтеся! Аще бо паки возможете, и паки побеждены будете!“, невольно хочется спросить, неужели оратор знал, что Наполеон паки возможет и паки побежден будет Александром.

Приступ без текста. Чудесное предложение сей речи состоит в антитезах разительных, истинно ораторских. Рассуждение показывает две стороны:
добро и зло в борении. Но торжество добра несомненно: в том убеждает нас и священное действие веры, и самая доброта души Александра. Тут оратор заключает речь, утверждая свое предложение, но вдруг видит новое доказательство промышления Божия о державе царя: Богом царю внушенное разделение чести венчания с помощницею его – и снова хочет заключить речь. Но, как бы не все еще сказав, обращается к царице-матери и заключает речь необыкновенно трогательно и торжественно.

Приступ есть верх ораторского искусства. Сказав „Итак, сподобил нас Бог узреть царя своего венчанна и превознесенна!“, оратор, кажется, теряется в чувствах радости, благодарности, умиления, восторга... наконец, как бы приходя в себя, „видит нечто особенного внимания и озабочивания достойное“. Тут следует разительное предложение:

„Вселюбезнейший государь! Сей венец на главе твоей есть наша слава, но твой подвиг. Сей скипетр есть наш покой, но твое бдение. Сия порфира есть наше ограждение, но твое ополчение. Вся сия утварь царская есть нам утешение, но тебе бремя“.

Кто мог ожидать, чтобы оратор присвоил блеск и красоту царских знаков подданным, а значимое их, труды и подвиги, – царю? Однако ж это справедливо и достойно озабочивания... Кто ж лучше оратора мог вывести слушателей из сего затруднения? Взгляните на неотразимые его доказательства. Кто удовлетворительнее Платона мог решить сие предложение? Сравните его с заключением, вот оно:

„Итак, великодушнейший государь! Сим укрепися и ободрися! С таковою помощию Небесною (это относится к 1-му доказательству – действию св. помазания), с таковым дарованным тебе духом Владычним (это ко 2-му доказательству – доброте души Александра) подвиг твой будет удобен, бдение твое будет сладостно, попечение твое будет успешно, бремя легко и ополчение твое будет победительно и торжественно“.

При словах „подвиг твой“, „бдение“, „попечение“, „бремя“ и „ополчение“ вы снова видите венец, скипетр, державу, порфиру и всю утварь царскую, снова видите нашу славу, наш покой, безопасность, ограждение и все наше утешение. Но уже без всякого озабочивания, ибо оратор доказал, что все царю будет удобно, сладостно, успешно, легко, победительно и торжественно. – Здесь ничто не забыто, всему дан отчет, все в совершенстве, чудесно!..

§ 271. В простоте и высокости мыслей, кажется, никто не превзошел нашего Платона. Я ничего не знаю на русском проще, выше и трогательнее следующего места сей речи:

„Предстанет бо лицу твоему пространнейшая в свете империя, каковую едва ли видела вселенная, и будет от мудрости твоей ожидать во всех своих членах и во всем теле совершенного согласия и благоустройства. Узриши сходящие с небес весы правосудия, со гласом от Судии неба и земли: „Да судиши суд правый и весы его да не уклониши ни на шуее, ни на десное“. Узриши в лице самого Бога сходящее к тебе милосердие, да милостив будеши ко вручаемым тебе народам.

Достигнут бо престола твоего вдовицы и сироты, и бедные, утесняемые во зло употребленною властию, и лицеприятием и мздоимством лишаемые прав своих, и вопить не перестанут, да защитиши их, да отреши их слезы, и да
устроиши их везде проповедывать твою промыслительную державу.

Предстанет и самое человечество в первородной своей и нагой простоте без всякого отличия порождений и происхождений: „Взирай, – вопиет, – общий отец! на права человечества, мы равно все чада твои!“. Никто не может быть пред тобою извергом, разве утеснитель человечества и поднимающий себя выше пределов его.

Наконец, благочестию твоему предстанет и Церковь, сия мать, возродившая нас духом, облеченная в одежду, обагренную кровию единородного Сына
Божия; сия августейшая Дщерь Неба, хотя довольно для себя находит защиты в единой Главе своей, Господе нашем Иисусе Христе, яко огражденная силою Креста Его, но и к тебе, благочестивейший государь! яко к первородному сыну своему, прострет она свои руки и, ими объяв твою любезнейшую выю, умолять не престанет: да сохраниши залог веры цел и невредим; да сохраниши не для себя токмо, но паче да явиши собою пример благочестия и тем да заградиши нечестивые уста вольнодумства, и да укротиши злый дух суеверия и неверия“. Вот истинное красноречие, трогающее до глубины сердца! Оно возводит нашего Платона на степень первейших ораторов Европы.

§ 272. В пример гражданского красноречия рассмотрим речь
„О любви к Отечеству“ Баккаревича. Она меньше известна, нежели того достойна. Какая сила и важность мыслей! Какое достоинство и благородство гражданского красноречия! Но ничто столько не удивляет в сей речи, как прекрасное оригинальное расположение. Оратор с редким искусством умел представить все доказательства в картинах, и в сем отношении нет, кажется, на русском другой, ей равной.

Сия речь есть приветствие наступавшему XIX веку. Она произнесена 21 декабря 1799 при торжественном акте в одном из первых благородных училищ, в Москве, в сонме патриотов, в сердце России, где всегда пылала сия страсть душ великих, и произнесена в обет юных россов не изменять ей в грядущем веке. Мы видели в 1812-м году и ныне, в грозный час гнева небесного (холеры), с умилением видим, изменяет ли Москва сему чувству; посему судить можем, с каким восторгом внимали сей речи москвитяне, слыша торжественные похвалы любимой своей добродетели...

В приступе говорит оратор, что значит Отечество и что есть любовь к нему. Предложение весьма искусно обращено в вопрос от лица Отечества к гражданину – как бы от лица матери к сыну. Рассуждение состоит в ответах: во-первых, ответствует глава общественного семейства; за ним – герой; потом – судия; далее – писатель, наконец, ответствует и земледелец... „Так, всемощный дух любви к Отечеству, – говорит оратор, – объемлет и живит все состояния и степени гражданского семейства“. Тут, в доказательство,что любовь к отечеству возвышает царства, оратор показывает в прекраснейших картинах славу Греции, славу Рима и славу России. В заключении приветствует XIX век с превосходным желанием. – Каждая из сих картин отделана вольной кистию, по законам идеального искусства с необыкновенным достоинством и благород-ством.

§ 273. Вот предложение сей речи и две-три картины с превосходным заключением:

„Когда человек-гражданин, достигнув зрелости нравственного и телесного своего возраста, начинает чувствовать себя во всей полноте; когда сила деятельности пробуждается в нем, движет его и колеблет; когда он, не вмещаясь, так сказать, в пределах собственного своего бытия, стремится преступить их и соединиться с бытием подобных ему существ моральных; словом, когда натура довершает в нем последнюю черту, тогда Отечество приемлет его, вознеся глас свой, вещает: „Сын мой! Все, что ты ни имеешь, мое. Что ж ты для меня сделаешь? Чем ты будешь мне полезен?“

Глава великого общественного семейства ответствует: „Я посвящу всего себя благу чад твоих; я не воздремлю на страже, на коей Бог и ты меня поставили. Клянусь в том священным твоим именем!“ И он верен клятве своей! Как орел с высоты эфирной проницает быстрым оком в моря и пропасти, так он с высоты престола своего объемлет взором всю обширность пространного своего владычества и обозревает все части государственного устройства. Дух его везде: в судах, в полках, на поле бранном и в хижине убогого. Он все наполняет собою, живит, движет и направляет к спасительной цели. От Бельта в отдаленнейших степях Сибири он слышит вздох угнетенного и видит слезы несчастного. (Оратор не знал, что он может броситься и в пламень язвы!.. Пример потомству Николая I.) Гром его гремит над главою преступника, и отрада возвращается в сердце невинно страждущего. – Так царствует монарх, пламенеющий любовию к отечеству, и слава дел его, отзываясь от рода в род, раздается в позднейших веках грядущих“. – Далее ответствует: герой – судья –
писатель, наконец:

„Глас Отечества раздается на полях и в кущах сельских – и земледелец, опершись на плуг свой, ответствует: „Его посвящаю я тебе и вместе пот сей, катящийся по лицу моему. Руки сии сотворены для исполнения нужд твоих, для удовлетворения твоим потребностям“. Он умолк, и каждая бразда, проведенная на ниве его, есть источник, из коего течет злато в сокровищницы Отечества. Здесь – не в чертогах богачей – здесь, под соломенным кровом хижины его видит оно флоты свои и ополчения, могущество свое и величие. Земледелец есть избраннейший сын его“. (Сколько идеального достоинства и благородства!.. Тут следуют картины Греции, Рима и России. Вот окончание последней с заключением.)

„Среди сего дивного велелепия и славы возводит Россия светлое око веселия на владычество свое – полвселенную – повсюду счастие и спокойствие; только вдали раздается гром... Она внемлет и познает мощного своего Алкида (Суворов на Альпах), в странах чуждых поражающего гидру буйства и торжествующего над ужасами самой природы; внемлет и с небесною улыбкою зрит во сретение наступающему веку“.

Заключение: „Гряди к нам от высоты эфирной! Гряди, сын времени, в дыхании зефира! Да будет благословен приход твой! Да с ним внидет меч в ножны свои, и мир благодатный да успокоит смятенные царства! Да вознесется до звезд чело России! Да проникнет луч просвещения в души дикого обитателя Кафрии! И народы – от Востока до Запада, от Севера до Юга – да прострут друг к другу объятия любви и заключат священный союз всемирного друже-
ства! (Прелестнейшее желание! коему Александр I положил начало в Париже 14 сентября 1815 года.) Тогда в поднебесной единое будет Отечество, Добродетель сядет на троне своем, сокрушатся кумиры, кровавые эшафоты падут (это относится к кумирам и эшафотам французской революции) – и земля представит, наконец, зрелище, достойное воззрения небес...“

§ 274. Примером академической речи может быть речь Карамзина о словесности (произнесена в Российской Академии 5 декабря 1818). Она содержит новые, прекрасные мысли – драгоценный плод великого ума и тонкого вкуса, приобретенный и усовершенный долголетнею опытностию.

В приступе оратор показывает цель Академии; сия цель составляет предложение и разделение его речи: I. Действовать для образования языка.
II. Для ободрения талантов. III. Для славы Отечества. И тут же превосходно различает он словесность и науки. Вот слова его:

„Вы знаете, Мм. Гг., что язык и словесность суть не только способы, но и главные способы народного просвещения; что богатство языка есть богатство мыслей; что он служит первым училищем для юной души, незаметно, но тем сильнее впечатлевая в ней понятия, на коих основываются самые глубокомысленные науки; что сии науки занимают только особенный, весьма немногочисленный класс людей; а словесность бывает достоянием всякого, кто имеет
душу, что успехи наук свидетельствуют вообще о превосходстве разума человеческого, успехи же языка и словесности – о превосходстве народа, являя степень его образования, ум и чувствительность к изящному“. (Вот мысли, которых никто на русском не предложил с такой ясностию и точностию.)

В рассуждении говорит оратор: Часть I. „Что для образования языка Академия совершила удивительный труд, издав полный Российский Словарь и предложив Грамматику, которая более решит вопросов, нежели [грамматика] Ломоносова. Но сии главные для языка книги всегда богаты белыми листами для дополнений и перемен, необходимых в живых языках. Тут оратор с опытною мудростию и тонким вкусом замечает: откуда обогащается язык и заимствуются правила?

„Главным делом вашим было и будет систематическое образование языка, непосредственное же его обогащение зависит от успехов общежития и словесности, от дарования писателей, а дарования – единственно от судьбы и природы. Слова не изобретаются академиями: они рождаются вместе с мыслями или в употреблении языка, или в произведениях таланта, как счастливое вдохновение. Сии новые, мыслию одушевленные слова, входят в язык самовластно,
украшают, обогащают его без всякого ученого законодательства с нашей стороны, мы не даем, а принимаем их. Самые правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют; надобно только открыть и показать оные...“

Во II части для ободрения талантов оратор показывает два способа: награды и справедливое оценение всякого нового труда, имеющего признаки истинного дарования. Тут особенно драгоценны мысли его о критике. Он говорит:

„Никто не предпишет законов публике, она властна судить и книги, и сочинителей, но ее мнение всегда ли ясно? всегда ли определительно? Сие мнение ищет опоры. Если Академия посвятит часть досугов своих критическому обозрению российской словесности, то удовлетворит без сомнения и желанию общему, и желанию писателей, следуя правилу, внушаемому нам и любовию к добру, и самою любовию к изящному: более хвалить достойное хвалы, нежели осуждать, что осудить можно. Иногда чувствительность бывает без дарований, но дарование не бывает без чувствительности (вот редкое знание человеческого сердца!); должно щадить ее. Употребим сравнение не новое, но выразительное: что дыхание холода для цветущих растений, то излишне строгая критика для юных способностей души – мертвит, уничтожает, а мы должны оживлять и питать, приветствовать славолюбие, не устрашать его, ибо оно ведет к славе, а слава автора принадлежит Отечеству.

Пусть низкое самолюбие утешает себя нескромным охуждением в надежде возвыситься уничижением других, но вам известно, что самый легкий ум находит несовершенства, что только ум превосходный открывает бессмертные красоты в сочинениях. (Юные таланты! Ободритесь, читая строгие себе приговоры, и вспомните сии слова, которые говорит вам опытная мудрость устами Карамзина.) Судя о произведениях чувства и воображения, не забудем, что приговоры наши основываются единственно на вкусе, неизъяснимом для ума; что они не могут быть всегда решительны; что вкус изменяется и в людях, и в народах; что удовольствие читателей рождается от их тайной симпатии с автором и не подлежит закону рассудка; что мы не столько хотим учить писателей, сколько ободрять их нашим к ним вниманием, нашим суждением, исполненным доброжелательства. Как ни приятна для нас хвала публики и самое одобрение Академии, но будет еще приятнее, если соединится с благонамеренным разбором книги его, с показанием ее красот особенных, когда опытный любитель искусства углубится взором, так сказать, в сокровенность души писателя, чтобы вместе с ним чувствовать, искать выражений и стремиться к какому-то образцу мысленному, который бывает целию, более или менее ясною для всякого дарования“. (Один высший талант может так живо чувствовать потребность таланта!)

Второй способ поощрять таланты, предлагая темы, также действителен. Скажут, что писатель не имеет нужды в указаниях? Нет! – возражает оратор, – сии указания бывают иногда плодотворны. Тут достойны примечания мысли о гении, „не чуждом россиянам в самые темные времена невежества, ибо он (гений) не ждет иногда наук и просвещения, летит и блеском своим озаряет пу-
стыни; но он любит искусство и гражданское образование, мелькает и во мраке, но красуется постоянно и во свете разума; не есть наука, но заимствует от нее силу для высшего парения. – Прекрасный союз дарования с искусством заключен в колыбели человечества: они братья, хотя и не близнецы“.

Далее оратор утверждает, что словесность наша не есть подражание иноземцам, но мы пишем, как они пишут, ибо живем, как они живут. Там нет бездушного подражания, где говорит ум или сердце, и кто рожден с избытком внутренних сил, тот, начав подражанием, будет, наконец, сам собой.

В III части оратор говорит о славе с необыкновенной чувствительностию и о внутреннем удовольствии писателя с величайшей опасностию – особенно драгоценны слова его о злоупотреблении таланта: „Слава! чье сердце, пока живо, может совершенно охладеть к ее волшебным прелестям, несмотря на всю обманчивость ее наслаждений?! Пленяя юношу своими лучезарными призраками, венком лавровым и плеском народным, она манит и старца к своим монументам долговечным, памятникам заслуг и благодарности. Мы желали бы из самого гроба действовать на людей, подобно невидимым добрым гениям, и по смерти своей еще имеем друзей на земле... (Пусть утешится тень оратора! Его добрый гений действует из самого гроба и долго-долго будет иметь друзей на земле!) Но ежели слава изменяет, то есть другая вернейшая, суще-
ственная награда для писателя, от рока и людей независимая: внутреннее усла-
ждение деятельного таланта, изъясняющее для нас удивительную любовь к трудам и терпение, которое Бюффон назвал превосходнейшим даром.

Внутреннее услаждение любимца муз действует всегда и на душу читателей: они вместе с ним восхищаются умом или сердцем, забывая иногда житейские беспокойства. Видим иногда злоупотребление таланта, но цветы его на ядовитом поле разврата скоро увядают и тлеют; неувядаемость принадлежит единственно благу. В самых мнимых красотах порочного есть безобразие оскорбительное не только для чувства нравственного, но и для вкуса в изящном, коего единство с добром тайно для разума, но известно сердцу. Низкие страсти унижают, охлаждают дарование; пламень его есть пламень добродетели“. (Внимайте, юные таланты! сии мысли достойны быть начертаны золотыми буквами.)

В заключении оратор говорит, что словесностьвозвышает нравственное достоинство государств и желает, чтобы слава России была славою человечества. Тут есть разительные мысли:

„Для того ли образуются, для того ли возносятся державы на земном шаре, чтобы единственно изумлять нас грозным колоссом силы и его звучным падением; чтобы одна, низвергая другую, через несколько веков обширною своей могилою служила вместо подножия новой державы, которая в чреду свою падет неминуемо? Нет! и жизнь наша, и жизнь Империи должны содействовать раскрытию великих способностей души человеческой. (Вот высокая мысль!) Здесь все для души, все для ума и чувства; все бессмертно в их успехах. Сия мысль среди гробов и тления утешает нас каким-то великим утешением!..“ (Печально и трогательно!)

Примеч. Никто лучше не знал состояния словесности нашей, как Карамзин; и, может быть, ничто столько на русском не может содействовать к образованию вкуса, как чтение его сочинений.

§ 275. Политическое красноречие – новый источник нашей словесности, истекающий от престола или высших властей государственных. Чтобы судить о нем, требуется не юность – но опытность, не пыл страстей – но зрелый рассудок, не мечтания разума – но желание истинного блага человечеству.

Примером политического красноречия могут быть: 1) Речь от лица Сената и народа Екатерине II по заключению мира с турками; 2) Прошение Синода,
Совета и Сената Александру I; 3) Манифест Александра I о постановлении
Священного Союза; 4) Донесение Кутузова-Смоленского о занятии неприятелем Москвы и пр.

§ 276. В примере судебного ораторства, коего нет у нас, я не мог избрать ничего лучше, как сравнение двух древних знаменитых речей Эсхина и Демосфена о золотом венке. Любопытно видеть, как один защищается всею силой истины в красноречии, а другой нападает со всею хитростию и утончением бессовестного искусства.

Эсхин – с прекрасным органом и величайшим даром не мог равнодушно видеть такого оратора, каков Демосфен. Без него Эсхин был бы первый и по красноречию, и по влиянию на Республику, посему он искал всех средств погубить Демосфена. Наконец, нашел случай после несчастной битвы Херонейской, которая повергла Грецию во власть Филиппа. Тогда афиняне, страшась осады, решились возобновить стены. Демосфен подал совет – и ему поручено исполнение. Но как сумма, для сего назначенная, была недостаточна, то он жертвовал собственным имуществом, и друг его Ктезифон предложил дать золотой венок Демосфену. Народ принял предложение с восторгом, а Эсхин всею силою красноречия вооружился против Ктезифона как нарушителя трех законов:

I. Закон запрещает давать венки гражданам прежде представления от них отчета. И сей случай падал на Демосфена. Следовательно, Ктезифон явно нарушил закон.

II. Закон повелевал, чтобы награда венком объявляема была в Сенате, а не в другом месте; а Ктезифон желал объявить сию награду в театре – второе нарушение.

III. В предложении сказано, что венок дается Демосфену за услуги Отечеству, а Эсхин силится доказать (и это главная цель его и истинная причина всего дела), что Демосфен, кроме зла, ничего для Республики не сделал.

Обвинение начато за 4 года до смерти Филиппа, а суд производился в 6-й год царствования Александра – уже повелителя Азии.

Из всех стран Греции стекался народ к сему торжественному судопроизводству; и подлинно, это было зрелище необычайное!.. Два величайших оратора своего века, оба министры, оба правители Республики, дыша друг к другу ненавистию и воспламеняясь личностями, восстали друг против друга! – Знаменитость и важность дела, любопытство и ожидание бесчисленных граждан, и собственная польза каждого, побуждали их истощить всю силу ораторства в сих двух речах – превосходнейшем памятнике греческого красноречия в судебном роде. Можно прибавить, что не одна слава ораторов привлекала почти всю Грецию: многие думали, что здесь откроются тайные причины, сразившие Республику, а народ и после событий любит знать, отчего зависела судьба его, кто оправдал, кто во зло употребил его доверенность. Словом, это – последняя жертва политике и славе ораторов – характер греков, равно страстных к великим делам и к великим талантам.

– Вот приступ Эсхина:

„Граждане афинские! Вы видели замыслы и ухищрения врагов моих, сего скопища мятежных, готового к бою; видели, с каким усилием оно коварствует в народе и на площади, дабы уничтожить наши обычаи, наши уставы. Но я предстаю пред вас с одним упованием на богов бессмертных, на судей моих и на законы, и наперед уверен, что пред вами никогда хитрость и коварство не восторжествуют над правдою и законом. (Здесь видим только искусство, но далее откроются ухищрения.)

Я желал бы всем сердцем, афиняне, чтобы правительство устроило мудрый порядок и в Совете пятисот и в собраниях народа! чтобы в прежнюю силу восстановлены были законы Солона об ораторах! дабы старший из них без шуму, без тревоги, восходил на сие место первый, и скромно подавал мнение, какое находит полезнейшим, дабы по нем всякий желающий, в чреду свою, прилично летам, излагал мнение о предмете суждения: тогда бы дела Республики шли правильнее, и обвинения не считались за редкость. (С какою хитростию Эсхин метит здесь на главное лицо обвинения! Какое лицемерие в сем мнимом почтении к законам, в котором наперед убеждает слушателей, дабы тем ненавистнее соделать нарушителей закона.)

Вам известно, афиняне, что народы имеют троякое правление: монархическое, олигархическое и демократию. Два первые подчиняют граждан воле правителей – в демократии повинуются только законам. Но да познает каждый из вас и да уверится наперед, что всякий, кто восходит на сие место для обвинения нарушителя закона, сам подвергает закону собственную волю. Для сего-то мудрый законодатель, предлагая судьям клятву, начинает сими словами: Я буду судить по закону... Ибо сей великий муж ведал, что соблюдение законов есть защита нашей вольности“.

Таким образом сердца слушателей предубеждены против всякого нарушителя закона, и Ктезифон наперед уже становится жертвою ненависти. Слушатели готовы верить всему, что скажет оратор. Сии средства, чуждые благородному сердцу, казались Эсхину приличными. Жаль! что столько истинных талантов обращено на бессовестное дело!.. Он приводит законы – и каждый изъясняет ложно, приводит подвиги Демосфена – и каждому дает злое намерение! Не забудьте, что он говорит пред народом легкомысленным, который не раз уже платил за услуги Отечеству изгнанием и смертию... Представьте ж Демосфена: все против него! Обвиняемый во всех поступках, во всех частях управления, он доведен до крайности говорить о самом себе, о своих заслугах! Крайность опасная!.. Но на его стороне величайшее преимущество было то, что всякое деяние мог подтвердить беспрекословным доказательством, а всякое утверждение – чтением публичного акта. Сколько Эсхин употреблял в своем приступе хитрости и коварства, столько увидим достоинства и благородства в приступе Демосфена. Вот они:

„Прежде всего, афиняне! я умоляю всех богов и богинь, да пошлют вам, в сей грозный час, те чувствования любви ко мне, какими сам я пламенею к Отечеству. Еще молю их, для вашего блага, для вашей правды и славы, да внушат вам мысль внимать словам моим не по желанию противника – явная была бы несправедливость – но по законам и вашей клятве; по сей торжественной
клятве, где одно из первых положений говорит: должны слушать обе стороны равно... Сие решительно значит, что вы должны не только отдалить от себя всякое предубеждение и с равной благосклонностью слушать обе стороны, но и дозволить каждой говорить в том порядке, какой находит она благоприятнейшим для своего дела.

Из всех преимуществ Эсхина предо мною, два в сем деле особенно важны. Первое: мы сражаемся не с равным оружием – я лишаюсь несравненно больше, теряя благосклонность вашу, нежели он, не достигая желаемой цели. Ибо, если утрачу любовь вашу – да отвратят боги мрачное предчувствие! – то ничего мне более не остается... а он, напротив, он обвиняет меня, ему нечего лишаться. Второе: всякий любит слушать обвинения и наветы, а похвалы самому себе, в устах оратора, для всякого противны. Эсхин имел все, что могло привлечь к нему внимание граждан, а мне осталось только то, что противно слуху каждого. Но, если я, в самом деле, страшась оскорбить вас, не решусь говорить о том, что сделал, то не подумаете ли, что я сам сознаюсь и в том, что считаю себя не достойным награды, которою почтить меня желают? Если же, с другой стороны, в оправдание себя, я должен подробно говорить обо всем, что сделал для Отечества и граждан, то поставлен буду в необходимость часто говорить о самом себе; по крайней мере, потщусь говорить сколько можно умереннее, и да пошлют вам боги правоту видеть, что виновник всему, по необходимости мною сказанному о самом себе, – не я, но тот, кто возжег между нами спор сей“.

Вот приступ! – верх искусства снискивать благоволение судей и возбудить в них желание, чтобы Демфсоен сам говорил о себе и о своих подвигах. И при том, какая простота и высокость! глас невинности и правды! – призвание богов в начале и в конце, без сомнения, произвело сильное действие в народе, который благоговел пред богами и страшился их.

§ 277. В рассуждении Эсхин, доказав, – как обыкновенно доказывают, представляя все в благоприятном для страстей виде, – что Ктезифон нарушил закон и, следственно, враг общей безопасности,начинает рассматривать управление Демосфена, разделив его на
4 части и исследывая каждую порознь. В первой содержится война против Филиппа до заключения мира Филократом. Эсхин доказывает, что Демосфен вместе с Филократом издал множество постановлений, вредных общему благу, и что он продал и выдал сограждан царю Македонскому.

Демосфен в ответ на сие обвинение представляет живую и разительную картину ненавистных поступков Филиппа и последнее средство – восстать
против его замыслов и предупредить нападение. Потом вычисляет важные заслуги, действительно им оказанные Отечеству; и сии заслуги так решительны и так явны, что ему стоило только на них указывать. Сия часть его речи отделана со всем превосходством великого таланта, защищающего правое дело.

Примеч. Эсхин начал рассуждение изложением мнимых нарушений зако-
на – это сильнейшая сторона Эсхина и слабейшая Демосфена. Демосфен, как великий оратор, тотчас заметил, что нельзя защищаться тем путем, какой указывает ему противник, и взял иной путь, т. е. решился сначала поразить умы величием заслуг, действительно им оказанных Отечеству; следственно, почти не имел нужды отвергать нападки, потерянные из виду и забытые слушателями. Однако ж отвечает и оправдывает Ктезифона и примерами прошедших времен, и самим текстом законов, приводимых Эсхином.

 

Достигнув третьей части правления Демосфена, Эсхин без всякой пощады обвиняет его во всех бедствиях, постигших Грецию, и показывает страшный вред от союза с Фивянами – сего превосходнейшего дела политики Демосфеновой. Наконец, доходит до битвы Херонейской; и так как это действительное несчастие и гибельная эпоха, с которой начинаются все бедствия Греции, то трудно представить себе что-либо сильнее и красноречивее следующего места:

„Вот случай сказать несколько слов в честь сим храбрым воинам, коих послал он (Демосфен) на явную гибель, хотя сии жертвы не были благоприятны – принесть дань слез и похвал сим знаменитым героям, коих дерзнул он хвалить доблесть, попирая могилы их теми стопами, кои бежали срамно с поля битвы, оставив место ему вверенное... О, самый слабейший и ничтожнейший из смерт-
ных, где должно действовать, но высокомернейший и удивительный, где нужно только говорить! дерзнешь ли ты пред сим собранием требовать венка, коего считаешь себя достойным? И если бы дерзнул, афиняне, дозволите ли, допустите ли угаснуть памяти сих храбрых воинов, за нас падших вместе с ними? Оставьте на время сие место и мысленно перенеситесь в театр: представьте, что герольд выходит и торжественно провозглашает сие определение... Неужели думаете, что отцы и матери падших воинов больше прольют слез во время трагедии о бедствиях героев, на нем зримых, нежели о неблагодарности республики?.. Кто из греков, хотя несколько образованных, кто из смертных не сокрушится сердцем, вспомнив, что происходило на сем театре прежде, во времена счастливейшие, когда Республика лучших имела правителей?.. Герольд являлся, и, представляя гражданам сирот, коих отцы пали в битвах и которые в полном были вооружении, произносил сии прекрасные слова, столь сильное побуждение к доблести: „Вот юноши, коих отцы, сражаясь мужественно, пали в битвах! Народ воспитал их, одел в полное вооружение и нынче, со счастливым предзнаменованием, возвращает в домы, предлагая им достигать заслугами первых званий в Республике!“ Вот что некогда провозглашал герольд! А ныне, ныне – увы! что скажет он? Что дерзнет сказать, представляя грекам того, кто сделал чад их сиротами? И если осмелится произнести ваше определение, то не грянет ли глас всемогущей истины, не заглушит ли герольда, и не возвестит ли стыд вашего определения?!.. Как? На театре Вакха, в полном собрании, скажут торжественно, что народ афинский даст венок за добродетель! –
злейшему из смертных, и за храбрость! – бесчестному, бежавшему с поля битвы!.. Именем Зевеса, именем всех богов заклинаю вас, афиняне, не торжествуйте на театре Вакховом вашего срама! не представляйте афинян в глазах
греков бессмысленными! не напоминайте фивянам их зол бесчисленных, безвозвратных: сим бедным фивянам, которым вы отворили град ваш, когда они бежали из своего, по милости Демосфена; сим великодушным союзникам, коих продажность Демосфенова и злато Персидского царя сожгли храмы, умертвили чад, истребили гробы! Но вы не зрели сих бедствий – можете вообразить их! Представьте: стены рушатся, град падает, дома в пламени, старцы и жены, забывая навеки, что были некогда свободными и праведно негодуя не столько на орудия, сколько на виновников бед их, вопиют к вам, молят вас со слезами: не давайте венка губителю Греции, не подвергайте себя гибельному року, прикованному к судьбе сего человека, ибо все советы его, коим кто не следовал, были пагубны как частным людям, так и народам, коими хотел он править.

Как! вы положили закон, по которому кормчий саламинский не может оставаться кормчим, если опрокинул ладию во время переезда, хотя бы то было без всякой вины его, дабы дать через то чувствовать, сколь драгоценна жизнь греков – и вы не стыдитесь оставить кормило правления в руках того, кто виною всеобщего кораблекрушения Греции!“

Должно признаться, что сей контраст соображен весьма искусно. Эсхин воспользовался им как нельзя лучше, чтобы сделать врага своего ненавистным. Он собирает тени убитых граждан, ставит их между народом и Демосфеном, окружает его сими грозными мстителями как стражею, и, кажется, вручает ей Демосфена, чтоб не мог исторгнуться... И что же? В этом самом месте Демосфен громит его и одним оборотом рассыпает все грозное ополчение теней, воздвигнутое против него соперником. Вот его слова:

„Эсхин! Если ты один предвидел будущее, зачем же не открыл его? а если не предвидел, то и ты, подобно нам, виновен только в неведении – почто ж ты обвиняешь меня в том, в чем я тебя не обвиняю? Но поелику должно мне соответствовать, афиняне, я скажу нечто выше и скажу без всякой дерзости, умоляя вас верить словам моим душою и сердцем афинян. Я скажу: когда бы даже мы все предвидели, когда бы ты сам, Эсхин, ты, который не смел тогда открыть уста, вдруг став прорицателем, вещал нам будущее... и тогда бы мы должны были сделать то, что сделали, имея хотя пред очами и славу предков, и суд потомства.

Что говорят о нас ныне? Что наши усилия не были угодны судьбе, решающей все земное? Но пред кем дерзнули бы мы поднять взоры, если б оставили другим защиту вольности греков от Филиппа? И кому из греков, кому из варваров неизвестно, что Афины во все протекшие века никогда не предпочитали
бесчестного мира славным опасностям; никогда не вели дружбы с державою несправедливою, но во все времена сражались за первенство, за славу? Если б я хвалился, что вдохнул вам сии высокие чувства, то с моей стороны было бы тщеславие нестерпимое; но показав только, что правила афинян всегда были таковы и без меня, и прежде меня, я с честию подтвердить могу, что по сей части управления, мне вверенного, я был также чем-нибудь и в том, что в поведении нашем было почтенно, великодушно.

Обвинитель, желая лишить меня награды, вами даруемой, не замечает, что он в то же время хочет лишить и вас праведной хвалы, которою обязано вам потомство. Ибо, если обвините меня за совет, мною данный, то не подумают ли, что вы сами виновны, за чем следовали?.. Но нет! Вы не виновны, дерзнув на все опасности за благо, за вольность греков! Нет! вы нимало не виновны! Клянусь вам и тенями предков ваших, падших на поле Марафонском, и тенями сраженных при Платее, Саламине, Артемизии – клянусь всем сонмом великих граждан, коих прах почиет с миром в общественных монументах!.. Так! Греция всем им воздает равное погребение, равные почести! Так, Эсхин,всем! ибо все имели равную доблесть, хотя судьба не всем даровала равные успехи!“

Вот клятва, знаменитая в древности, которую Лонгин приводит с отличною похвалою! Когда слышишь ее, кажется, чувствуешь, что все тени, вызванные Эсхином,спешат к Демосфену и приемлют его под свою защиту...

§ 278. Эсхин в другом месте речи своей с злобным удовольствием останавливается над расточением наград и необходимостию уменьшить их, чтобы сделать уважительнее. Это место блистательно, но основывается на софизме. Здесь, к несчастию, ораторство становится искусством злословия.

„Неужели Фемистокл, предводивший флот ваш, когда вы разбили персов
при Саламине, кажется вам не так велик, как Демосфен, бежавший с поля битвы? Неужели в глазах ваших он превосходит Мильтиада, рассыпавшего варваров в бою Марафонском? И что же? Пусть покажет Демосфен: где сказано, чтобы дан был венок кому-либо из сих мужей великих? Неужели народ был не благодарен? Нет, он был велик духом! и граждане, коих не удостоил он сей почести, были истинно достойны Республики.

Желаете ли знать, что получили от предков ваших победители мидян на берегу Стримона? Три статуи из камня, поставленные в Гермесовом портике; и притом запрещено было написать имена их – за тем, конечно, что надпись считали они приличною народам, а не вождям их. Перенеситесь мысленно в Галерею живописи (Στωα ποικιλη): там изображен бой Марафонский. Кто же был вождем? Мильтиад – вы скажете? Однако же нет там его имени! Почему? Неужели не искал он сей чести? Искал, но ему отказано: позволено только изобразить себя впереди, возбуждающим воинство к брани. Какую награду предложили предки героям Фермопильским? Венок оливный. Что же ныне предлагают Демосфену? Венок золотой! Помыслите, афиняне, что последняя награда помрачает славу первой. Она предосудительна для вас: если древняя была почтенна и если защитники наши заслуживали награду, то Демосфен недостоин венка“.

Демосфен утверждает противное, и вот его доказательства:

„Ты вопрошаешь меня, Эсхин, по какому праву считаю себя достойным венка? Сие право состоит: – в том, когда во всей Греции все ораторы, начиная с тебя, подвергались искушению злата сперва от Филиппа, потом от Александра, никогда я не был прельщен или уловлен ни удобностью случая, ни лестью слов, ни величайшими обещаниями, ни страхом, ни надеждой, ни иным каким-либо побуждением изменить тому, что я всегда считал правами и выгодами своего Отечества; – в том, что я никогда не давал советов так, как вы их даете, склоняясь, подобно весам, на ту сторону, которая тяжелее, но всегда и везде являл душу правую, не мздоимную; – в том, что я больше, нежели кто-нибудь, располагая величайшими делами Греции, во всех поступках моих сохранил непорочную совесть. Вот, Эсхин! почему я считаю себя достойным венка!“

§ 279. Тут следуют личные оскорбления и грубые колкости между ораторами – единственное пятно, помрачающее достоинство сих прекраснейших речей. Роллен и Лагарп оправдывают их правами Республики, но мне кажется, что неблагопристойность во всяком правлении неприлична. – Заключение Эсхиновой речи благородно и прекрасно, оно сделало бы честь таланту самого Демосфена:

„И когда он (Демосфен), заключая речь свою, станет призывать всех клевре-
тов злодейств своих, чтобы окружили его своею защитою, то представьте себе, что близ сего места, с которого говорю, стоят в лице бесстыдству сего предателя гении – хранители Республики; представьте, что вы слышите глас Солона,
сего философа, сего великого законодавца, коего мудрые законы утвердили между нами демократию; что вы слышите Аристида, сего мужа правды и бескорыстия, который располагал достоянием всей Греции, и коего дочерям, по смерти его, народ дал приданое. Представьте, что один со всею кротостию, его только душе свойственною, умоляет вас: не меняйте законов и клятвы вашей на красные слова Демосфена,а другой, видя презрение правды, с сокрушенным сердцем, вопрошает вас: не чувствуете ли срама, зная, что отцы ваши почти умертвили и выгнали из Афин и из Аттики Арфения Зелийского за то, что он принес грекам золото персов, Арфения, который только пришел в Афины и со-
единен был с афинянами правами гостеприимства? А вы?! Вы хотите дать золотой венок Демосфену, который не принес золото от персов, но сам взял его и доселе владеет им за свои предательства... Неужели мыслите, что Фемистокл, что герои марафонские, платейские, что самые гробы предков ваших не помрачатся скорбию, видя венок на главе того, который сам сознается в замыслах с варварами против греков?

Что касается до меня, о Земля! о Солнце! о добродетель! и вы, рассудок, совесть, вы, кои учите различать добро от зла! Будьте свидетели! Я служил Республике сколько мог, всеми силами и, если обвинение мое вполне постигло преступления, я исполнил долг свой; если ж не достигло цели, по крайней мере, я старался его исполнить. Что касается до вас, о судьи, вразумляясь и доводами оратора, и теми, кои укрылись от него, не произносите ничего, противного истине и благу Республики“.

Демосфен оканчивает речь молитвою к богам простою, но высокою:

„И да никто из вас, могущие боги! не споспешествует их хотению (злых граждан). Но обратите, если можно, их разум и сердце на путь истины! Если же злоба их неисцелима, карайте их одних, губите на суше и на море, а нас, хранимых святым покровом вашим, избавьте от грозящих бед и милостиво осените спасением и миром!“

Примеч. В Афинах был закон, по которому обвинитель должен был собрать по крайней мере пятую часть голосов; в противном случае он подвергался из-
гнанию. Это случилось с Эсхином. С горестию вышел он из Афин и поселился в Родосе. Там открыл школу красноречия, которая славилась несколько веков, и начал преподавание чтением этих речей. Когда читал свою, все удивлялись и хвалили, но когда начал Демосфенову, восклицаниям и плескам не было конца. Тут вырвалось у него знаменитое слово, которое делает честь врагу и сопернику: „Что ж, если бы вы слышали самого зверя, рычащего слова сии?“

Но Демосфен торжествовал красноречием и великодушием. Когда Эсхин оставлял Афины, Демосфен спешил к нему с искренним утешением и с деньгами и убедил его принять неожиданное пособие – черта, по которой можно понять силу красноречия Демосфена.

 

XXX.