ЕВРОПА: СРЕДНЕВЕКОВЬЕ 5 страница
Рядовой верующий может быть человеком, далеким от совершенства, но и ему дана возможность причаститься телу и крови Христовой в таинстве евхаристии, стать в церкви частью Его мистического тела, т.е. обожиться. В то же время моральная нечистоплотность священника не отменяет действенности совершаемых им таинств - божественные энергии как бы проходят сквозь нега, нечистый сосуд не может осквернить их. В этом случае священник есть лишь инструмент Божественной благодати. Мы уже отмечали, что против такого отношения к таинствам выступаливо времена Тертуллиана (II-III вв.) мон-танисты - сторонники нравственной чистоты церкви, беспощадные к человеческим слабостям, вплоть до лишения грешников права участвовать в таинствах. Можно вспомнить и более поздние времена - в начале V в. Августин ожесточенно полемизировал с донатистами, ставившими эффективность церковного ритуала в прямую зависимость от морального лица священнослужителя (другие ригористы в рядах церкви - новатиане - даже требовали вторичного крещения для отрекшихся от веры вследствие внешнего принуждения). Донатисты и новатиане в определенном смысле утверждали для земного человека примат нравственного начала перед религиозным.
Аскетическая практика не дает гарантий, не говорит о необходимом стяжании Святого Духа в мистическом опыте подвижника, но строится скорее на ожидании схождения божественных энергий в подготовленную для этого душу. Исихасты ("священно-безмолвствующие") разработали виртуозную, изощренную технику достижения состояния обожения, требующую высочайшей дисциплины тела и собранности духа, т.е. действительно нравственного подвижничества: не случайно слово "аскеза" (греч. askesis) имело первоначально спортивные и воинские коннотации (аскетика - это атлетика тела и духа), позже став "художеством из художеств". Но, как оказывается, парадокс такого усилия заключается в его необязательности для таинства обожения: "Самая характерная черта исихазма и самое драгоценное наследие, оставленное им Православию, - это та неразрывная связь между наличием душевной и телесной аскетической техники, предельной точности и крайней требовательности, и торжественным заявлением о том, что никакая техника, никакой искусственный прием не имеет ни малейшего значения в деле соединения души с Богом Живым... Отсюда - смелое и рассудительное, свободное употребление всех аскетических приемов".
Включенная в религиозный контекст, аскетическая практика в значительной мере дезавуируется в своей значимости, поскольку представляется избыточной для сотериологической прагматики: никакие достижения в ней не дают удостоверений спасения - ведь и монах-отшельник, и мирянин равно удалены от Бога. Благодать в сущности нельзя заслужить. Аскетическая техника оказывается в этом смысле не менее и не более эффективной, чем простая вера, и высочайшее искусство духа приравнивается к бесхитростной открытости надежды (явление, вполне типическое для христианской этики). Таким образом, возможна корреляция между предметным выражением таинства и объективным схождением благодати, с одной стороны, и аскетической дисциплиной и нравственным возвышением - с другой.
Рассмотренная под таким углом зрения, аскетика выступает скорее как самоценный феномен эстетического, нежели нравственного порядка, и сближается с любым иным событием человеческой культуры. Но масштаб ее подвига может быть адекватно оценен как раз по меркам человеческих возможностей рационального устроения жизни, усовершенствования человеческой природы, т.е. не по рели-
гиозным, а по моральным критериям. Однако мы уже видели, что этот вид человеческой деятельности, соразмерный моральному началу в субъекте, в отношении целей религиозной жизни не обладает автономным смыслом; в частности, крупнейший русский богослов XX в. В.Н. Лосский отмечает: "Для христианина не существует автономного добра: доброе дело хорошо лишь постольку, поскольку оно служит нашему соединению с Богом, поскольку оно способствует стяжанию благодати. Добродетели не цель, а средства, или, вернее, симптомы, внешние проявления христианской жизни". В.Н. Лосский ссылается на Серафима Саровского, утверждавшего, что "лишь ради Христа делаемое доброе дело приносит нам плоды Духа Святого", повторившего в свою очередь мысль ап. Павла о том, что все, что не от веры, есть грех. Оговорка В.Н. Лосского в вышеприведенной цитате ("средства, или, вернее, симптомы") весьма показательна.
Действительно, для религиозного человека его добродетели, исполнение дел морального закона, аскетический подвиг и многое другое, предполагающее человеческую активность, свободную волю и способность к самоопределению, могут быть лишь средствами достижения высшей цели, но взятые сами по себе эти средства, во-первых, никогда не могут быть достаточными для решения этой задачи, а, во-вторых, в некоторых событиях религиозной жизни они просто безразличны для определений, идущих от Божественной воли (случаи обращения апостолов, "путь в Дамаск" ап. Павла). Эти различения отчетливо сформулированы тем же В.Н. Лосским: "Благодать не есть награда за заслуги человеческой воли, но она не является также причиной "заслуг" нашей свободной воли... Ни наши усилия ни в чем не определяют благодати, ни благодать не влияет на нашу свободу в качестве какой-то посторонней силы".
Несмотря на антиавгустиновский пафос этих тезисов, они тем не менее в той мере, в какой обособляют благодать от человеческих заслуг, не позволяют разрешить мучительную также и для Августина проблему моралъно-антропологической мотивации благодатного призвания праведника и оставленности грешника: ведь не все люди удостаиваются стяжания благодати, без которой они не могут надеяться на спасение. Но на чем же все-таки основано их право быть отмеченными ею, если они не "заслужили" ее по своей воле, хотя бы не отвергнув, а добровольно приняв ее? Моральное усилие человека, аскети-
ческая техника выражают видимые отличительные признаки именно морального субъекта. Отрицание же человеческих заслуг в деле стяжания благодати делает эти свойства неразличимыми наряду с другими естественными или культурными атрибутами субъекта.
В редакции В. Лосского спасающая благодать в своих запредельных для моральной деятельности основаниях оказывается выражением высшего божественного произвола, основания которого недоступны человеческому разуму. Можно, конечно, удовлетвориться умеренной прагматической формулировкой, согласно которой моральная заслуга представляет собой необходимое, но недостаточное условие спасения так же, как и участие в жизни церкви является таким условием, не дающим гарантий спасения. Акцент вновь переносится на объективно неудостоверяемые и неудостоверяющие формы религиозной жизни - веру и надежду.
С нашей точки зрения, этот исторически воспроизводящийся казус объясняется, в частности, неудовлетворительной (со светской точки зрения) постановкой проблемы соотношения свободы и благодати в восточной аскетической традиции (ее католическая и протестантская версии нисколько не предпочтительней). В своем стремлении охранить чистоту и высоту благодати от тварных начал мыслители церкви, как известно, прибегали при объяснении взаимодействия божественного и человеческого, морального и сакрального, к стоической идее "всецелого смешения" (krasis dia olon), которая утверждает полную пронизанность одного начала другим при полном сохранении ими своих сущностных качеств (известный догматический образ раскаленной в огне стали). Два несоизмеримых принципа, соединенные между собой, не дают чего-то третьего, а просто соучаствуют в одной деятельности, как бы пространственно складываясь друг с другом (одна сила - призывающая, другая - откликающаяся). Две энергии, божественная и человеческая, оставаясь самими собой, не образуют в моральном субъекте единую ипостась, личность, в отличие от того, как это мы видим в единой Богочеловеческой ипостаси Христа.
Фундаментальным препятствием для утверждения подлинного синтеза двух "природ" в моральной жизни субъекта служит также догмат о двух волях во Христе, согласно которому в воплотившемся Боге была не одна воля (энергия), а совместно две - божественная и человеческая, так же как и две природы, не упразднявшие друг друга (этот догмат был направлен против ереси "монофелитства" или "моноэнергетизма", говорящей об одной воле или энергии во Христе). Поэтому и подвиг праведника, монаха, аскета остается по своим
энергиям разделенным в себе - в человеке они не сливаются в ипостасную, личностную форму (в рамках христианской догматики это совершенно невозможно, что, в свою очередь, подтверждает защищаемый нами тезис). Опыт благодати личностно не усваивается человеком. Тем более что с ростом интенсивности аскетического подвига, по мере того как человеческое сознание претерпевает деструкцию своей тварной индивидуальности (это необходимое условие принятия божественных энергий) доля собственно человеческого становится все меньшей. Об этом говорит крупнейший выразитель идей исихазма в XIX в. в России Феофан Затворник: "Всего ожидая от Бога и ничего от себя, должно и самому напрягаться к действованию и по силе действовать, чтобы было к чему прийти божественной помощи... Благодать уже присуща, но она будет действовать вслед за свое-личными движениями, восполняя бессилие их своею силою". К прерогативам человеческого деяния относится лишь подготовка почвы для схождения благодати, редукция всех структур индивидуального сознания к ничто ("кеносис" - опустошение сознания). Фактически самодеятельность, активность человеческого сознания выражается в бесконечном отступлении перед божественным присутствием в нем, в самоумалении до такой степени, чтобы оставить в себе место только для божественной энергии. Максим Исповедник говорит, что сознание должно стать чистым зеркалом Бога, а Феофан Затворник продолжает: "сознать себя... ничего не содержащим, пустым сосудом; к сему присоединить сознание бессилия, самому наполнить пустоту свою, увенчать сие уверенностью, что сделать сие может только Ibc-подь".
В таком понимании просматриваются черты некоторого автоматизма взаимодействия двух воль - одной, уступающей, и другой, входящей в оставленное пространство души. Возможно, синергия, сотрудничество двух воль в человеке должна была бы предполагать свободную игру сил, принцип неопределенности, если бы эти силы были равномощны друг другу, \т.е. если бы Бог и человек как две личности могли вступать в истинный диалог (диалогический, персональный аспект общения Бога и человека как "Ты" и "Я" выделяли в качестве их фундаментального отношения мыслители XX в., опирающиеся на ветхозаветную мысль, - М. Бубер и Э. Левинас).
Однако восточная христианская традиция, даже признавая это общение как духовный акт любви (человек обоживается благодаря своей любви к Богу и происходит "прекрасное взаимовращение", взаимопроникновение двух энергий), все-таки не может допустить симметрии двух воль. Игра волевых начал допустима только в пределах избирающей, т.е. неопределенной, греховной человеческой воли, но не между двумя сущностно различными волями. Свобода избирающей воли заключается лишь в том, принять ли ей или отвергнуть благодатный божественный призыв. Отвергая его, человек свободно обрекает себя на гибель по своей воле и по заслугам. Принятие же его означает признание полного смирения перед Абсолютом, и в этом случае активность и действенность морального сознания (заслуга и вменяемость) ограничены исключительно стремлением к самоупразднению. Чем меньше в результате подвига веры останется в человеческой воле самой этой воли, тем лучше. И в самом деле, чем может человеческая воля обогатить Божественную? В конечном счете одна из них, высшая, вытесняет другую (в морально-практическом, а не догматическом плане). Как пишет Исаак Сирин: "тогда отъемлется у природы свобода, и ум путеводится, а не путеводит". (На таком фоне несравненно более жесткой представляется версия соотношения свободы и благодати у Августина, для которого божественный избранник не может отвергнуть благодати по своей воле, закрыв для нее пространство своей души). В этом смысле, как и во всех других, для Максима Исповедника абсолютным был пример Христа, в котором в результате ипостасного соединения человеческая воля была всецело обожена и стала непричастной греху.
Анализируя процесс обожения, В.Н. Лосский рассматривает и специфическую проблему соотношения в нем индивидуального и личностного. Эти определения человеческого существа имеют принципиальное значение для понимания специфики нравственной жизни - ведь практическая философия реализуется именно в пространстве эмпирического, следовательно, индивидуализированного, а не завершенно-парадигмального бытия человеческого субъекта: об этом однозначно свидетельствует различение этических и диано-этических добродетелей у Аристотеля, моральности и святости у Канта. В.Н. Лосский выражает здесь глубинные интуиции православного сознания: он видит в индивидуальной множественности людей искажение, раздробление чистой человеческой природы, соединенной Христом, - оно "противно делу Христа". Индивидуальному
самоутверждению противопоставляется "личностное совершенство", достигаемое отказом от себя, полной отдачей себя, где человек упраздняет "индивидуальную природу и свою собственную волю". Таким образом признается необходимым отречение от одного из аксиоматических элементов морального сознания как такового - личной воли субъекта (об этом же недвусмысленно говорит и опыт старчества, где воля ученика-послушника пресекается, определяясь в своих действиях решениями старца (добродетель "повиновения"), который, в свою очередь, уступает свое сознание внушениям Духа Святого).
Показательным в этом смысле оказывается различение, проводимое Максимом Исповедником: он говорит о двух волях в человеке - воле природной (thelema phusicon) и воле гномической (разумной, делиберативной, избирающей (thelema gnomicon) ("Диспут с Пирром"). Первая выражает "естественное" стремление человека, соразмерное его исконной, совершенной "природе". Она не требует и не допускает свободного выбора, поскольку вполне однозначно определяет субъекта в его праведных стремлениях к добру. Это действительно "свободная", добродетельная воля, выражающая образ Божий в человеке, или "благое произволение" (ей соответствует libera voluntas - свободная воля у Августина). Вторая, гномическая воля свидетельствует у Максима о конечном, эмпирическом, несовершенном статусе души, вынужденной выбирать (proairesis) между добром и злом (в латинской традиции она выражается в терминах liberum arbitrium - свободное решение, свободный выбор, и libertas indifferentiae - свобода безразличия; Декарт, точно так же различая две свободы, называет вторую формальной.). Она свидетельствует о колебании, неопределенности статуса субъекта. Лишь вторая разновидность воли может быть охарактеризована как индивидуализированная, личная воля, выражающая своеволие субъекта. Для Максима этот божественный дар избирающей (делиберативной) свободы лишь вторичен, поскольку он ущербно замещает утраченную в грехопадении первоначальную, естественную интенцию души к добру и потому не должен цениться высоко. Подлинная свобода в выборе не нуждается.
Еще один традиционный признак морального действия - его добровольность, непринудительность. На нем настаивают практически все христианские моралисты. Так, например, Григорий Нисский в трактате "Об устроении человека" утверждает: "вынужденное и насильное не может быть добродетелью". Но, как оказывается, для религиозной моралистики такое определение добродетели не является необходимым, т.е. из структуры добродетели можно исключать акты субъективного самоопределения, отдав предпочтение объективным благим состояниям души, даже если они являются продуктами внешнего принудительного воздействия божественной воли - напрямую или через жизненные условия. Святой подвижник Макарий разделяет произвольные (proairetikai) и обстоятельственные (peris-tatikai) добродетели. Обстоятельственные добродетели могут складываться в душе или в результате ниспосланных Богом внешних обстоятельств жизни, в конце концов даже через преступления приводящих человека к добру, или посредством страха Божия, прямого принуждения (как в случае насильственного крещения) и строгой дисциплины. Главное в них то, что человек все-таки достигает спасения (здесь, как и в иных примерах реализации объективистской логики в моральной жизни, обнаруживается приложение принципа "цель оправдывает средства"). Можно вспомнить и знаменитый тезис Августина "заставь войти!" (coege intrare), обращенный к духовенству, возвращающему паству в церковь (epistolae 93 и 185). Как известно, позже он был взят на вооружение иезуитами. Правда, один из православных аскетов проводит следующее различение: "Произвольное совершенно избавляет душу от смерти, невольное же не достигает сей благодати...".
К сожалению, ни в аскетическом учении отцов церкви, ни у самого В.Н. Лосского мы не находим строгой концептуальной разработки понятий "личность" и "индивидуальность", однако, как нам кажется, их смысл может быть раскрыт опять же через обращение к традиции православной антропологии. В ней значимую роль играет противопоставление в человеческой природе эмпирически-чувственного начала архетипически-духовному: индивидуальность тяготеет к первому, личность - ко второму. Это разделение прямо не соотносится с оппозицией тело - душа, поскольку тело тоже может и должно стать духовным, не упраздняясь вовсе. Тайна же личности (опять же не поддающаяся концептуализации) заключается в том, что она не нивелируется в процессе спасения и единения ее с Богом: множественность индивидуальностей должна уступить место множеству личностей, личных энергий и воль. В идее личности преодолева-
ется мирская конечность человека и в то же время сохраняется его подлинная (благодатная!) природа. С нашей точки зрения, в таком достаточно парадоксальном для философского дискурса решении проблемы личности (ведь всегда возникает вопрос, насколько своеобразна, индивидуализирована личная воля?) мистически артикулирован грандиозный исторический синтез, осуществленный христианской философией: она сводит воедино безличный опыт языческой, прежде всего неоплатонической, мистики, опирающейся на утонченный понятийный аппарат, и библейское живое личностное переживание личностного, живого Бога.
Особенно ярко их контраверсия раскрывается в авторитетных как для западной, так и для восточной мысли произведениях Дионисия Ареопагита ("Ареопагитики"). С. Хоружий, вспоминая знаменитый вопрос Тертуллиана, видит в Афоне (древнейшем центре православного монашества) посредника между Афинами и Иерусалимом, однако всякий синтез предполагает не только взаимное обогащение входящих в единство элементов, но и их взаимное ограничение: ни один из них не может выступать в своих полных определениях. Поэтому два названных, принципиально различных вида мистического опыта не могут быть синтезированы без взаимного умаления. Для язычника Плотина в пределе мистического восхождения снимаются все индивидуальные определенности и всякая множественность, в том числе и персональная, - индивидуум сливается с Единым, поскольку они единосущны (для неоплатоников самость, персональность человека тождественна стихии Единого). Христианская же мысль исходит из догмата о подобосущности Творца и твари, их индивидуализированной персональности (Боэцию принадлежит классическое для средневековой мысли определение личности как "индивидуальной субстанции разумной природы"; обособленность личности подчеркивается в другом известном ее определении у Ричарда Сен-Викторского: "несообщаемое существование разумной природы"), поэтому их соединение осмысливается не как стирание всяких контуров: граница, разделяющая две личности, сколь бы зыбкой она ни была, всегда отчетливо прочерчена (на этом настаивают христианские мистики). Лик каждой из них необходимо сохраняется, а вместе с ним и специфическая, свойственная им воля. Они должны нести на себе собственные отличительные, т.е. индивидуализированные, признаки. На этом принципе непреодолимой различенности двух персон и строится вся христианская антропология.
Вспомнив Ф. Ницше, можно заметить: именно потому, что христианская мистика сохраняет "пафос дистанции", отделяющей человека от Бога, она и удерживает в человеке нераздельное ядро личности - ценнейшего завоевания европейской культуры. Наоборот, по сравнению с ней античная дионисийская мистика, которой отдавал предпочтение сам Ницше, в своих высших достижениях есть скорее воплощение "дерзости" (греч. tolma, hybris), безмерности, стирания грани между двумя несоизмеримыми началами. Она пренебрегает идеей статусности и потому несет на себе черты варварства.
В силу своих культурно-исторических особенностей западная церковная традиция выразила стремление к личностной индивидуации более ярко, чем восточная, тяготевшая к универсалистским установкам, идее всеединства. В некоторых же случаях (на примере "Ареопагитик") восточная мистика с ее идеалом "опрощения" и "единства" вообще с трудом отличима от неоплатонической, поскольку на вершине экстатического сближения контуры двух личностей, божественной и человеческой, почти стираются, тем более что Дионисий оперирует понятием божественного "ничто". Характерно, что в догматике подлинно личностные (ипостасные) отношения развертываются в жизни "сверхсущей Троицы", т.е. уже за пределами бытия, вне сферы собственно философского дискурса и рациональных критериев. Добавим к этому, что на высшем уровне богообщения (теории), в "умной молитве" подвижника, все предметные, образные (индивидуализированные) структуры исчезают - Бог созерцается "незримо".
Антитезой духовного универсализма в аскетике выступает индивидуализация, которая берет начало в страстях (pathos). В свою очередь страсти рассматриваются как источники и как синоним греха и порока. Евагрий Понтийский, египетский отшельник IV в., сподвижник знаменитого аскета Макария Египетского в труде "Слово о духовном делании, или Монах" дает классификацию восьми основных страстей (пороков), ставшую хрестоматийной: это чревоугодие, блуд, сребролюбие, печаль, гнев, уныние, тщеславие, гордость).
Через Иоанна Кассиана и Григория Великого эта классификация транслировалась на латинский Запад, завершившись в аббревиатуре из начальных букв латинских названий восьми главных грехов saligia (superbia, avaritia, luxuria, invidia, gula, ira, tristitia, последнее позже заменено на acedia - угрюмость).
Что же из себя представляет страсть? Во-первых, не все даже сильные душевные движения могут считаться страстями: например, страсть гнева, руководимого разумом, направленная против превратных склонностей души, уже не есть страсть в собственном смысле, т.е. в страсти важна интенция души. Позитивность правильной страсти прекрасно выразил Григорий Палама: "Злоупотребление силами души плодит отвратительные страсти, как злоупотребление познанием сущего превращает мудрость в безумие; но если человек будет употреблять их хорошо, то через познание сущего придет к богопознанию, а через страстную способность души, стремящуюся к той цели, для которой она создана Богом, добудет добродетели: силу желания превратит в любовь, а благодаря воле приобретет терпение. Этого достигнет, говорю, не тот, кто их умертвит, потому что он окажется тогда равнодушным и неподвижным для божественных свойств и состояний...".
Далее, не являются таковыми и "естественные и беспорочные страсти", такие как голод, жажда, утомление, выражающие первичные свойства человеческой природы (даже Христос обладал ими). Поскольку, по мнению Исаака Сирина, душа по природе своей бесстрастна, страсть можно считать противоестественным движением души, имеющим своей причиной нечто внешнее, нарушением внутреннего равновесия, расстройством души, или же болезнью ее (Василий Великий). Сами по себе и телесные и душевные страсти человека не могут быть враждебными природе, но становятся таковыми вследствие греха, который нарушил порядок вещей и сообщил человеческой природе неверные расположения, поскольку "во всех вещах неправильное употребление есть грех" (Максим Исповедник). Страсть как грех (порок) определяется не онтологически, не как определенное и устойчивое бытийное качество, а функционально и диспозиционно, в зависимости от характера использования вещей (направленности энергий души), их цели, порядка и меры их взаимодействия. Это та же природа, но в аспекте превратного самовыражения. Впрочем, страсть может рассматриваться также и в энергийном аспекте и получает соответствующее себе выражение в тенденции к энтропийности, диссипации, рассеянию душевных энергий, к их экстенсивному осуществлению.
Поэтому такие технические термины (они же и добродетели) аскетической практики, как "сердечное безмолвие", "трезвение", "бдительность", "хранение ума", "сведение ума в сердце" и другие артикулируют противоположную направленность душевных интенций - внутреннюю собранность, центрированность, сосредоточенность их, целомудрие души, завершением чего служит идеал бесстрастия, - здесь можно обнаружить много общего со стоической психотехникой. Соответственно, страсть рождается превратным помыслом (logismos), "худым деланием ума" - он и направляет душевные силы против природы. Нил Сорский, афонский монах и пропагандист идей исихазма на Руси XV-XVI вв., говорил о пяти этапах развития страсти: 1. Прилог, или приражение, непроизвольные помыслы и чувства 2. Сочетание, когда сознание сосредоточивается на одном из них, как бы выражая свое согласие 3. Сложение - появляется влечение к нему 4. Пленение 5. Страсть - укрепление влечения и порабощение им человеческой души. Отсюда же и заключение Максима Исповедника: "порок есть превратное суждение в мыслях, сопровождаемое неправильным употреблением вещей... не пища - зло, но чревоугодие, не чадородие, но блуд, не деньги, но сребролюбие... а если так, то нет в природе зла, кроме злоупотребления, проистекающего от невнимания ума к действиям естественным".
Мы видим, насколько далеки восточные отцы от монтанистского ригоризма тертуллиановской аскетики, дискредитирующей человеческое естество и отказывающей ему даже в нейтральном моральном статусе. Один из положительных парадоксов аскетической этики как раз строится на предельном заострении высшей положительной страсти человека - любви к Богу, когда душа превосходит свои пределы, в том числе и пределы моральной души, и погружается в мистическое состояние бесстрастия: "Любовь - полнота бесстрастия" (Евагрий Понтийский). Данное состояние соответствует 30-й, высшей ступени духовной "Лествицы" Иоанна Лествичника. Этот мис-
тический уровень восхождения, составляющий трансцендентный горизонт любого нравственного подвига, описан Григорием Паламой со ссылкой на опыт "Ареопагитик": "Но это не значит, что за Божьими заповедями нет ничего другого, кроме чистоты сердца, - есть, и что-то очень великое: даруемый в этом веке залог обетованных благ и сокровища будущего века, через этот залог видимые и вкушаемые; точно так же за молитвой - неизреченное созерцание и исступление в том созерцании и сокровенные таинства; и за оставлением сущего, вернее за успокоением ума... если даже незнание, то выше знания".
Глава III
ФОРМИРОВАНИЕ МОРАЛИСТИЧЕСКОЙ ТРАДИЦИИ ЗАПАДНОЙ ЦЕРКВИ
§ 1. АМВРОСИЙ МЕДИОЛАНСКИЙ
Выдающееся место в истории становления средневековых морально-религиозных дисциплин принадлежит епископу миланскому Амвросию - учителю и духовному наставнику Августина. В своем трактате "Об обязанностях священнослужителей" ("De officiis ministrorum"), написанном в 386 г. н.э. и направленном к миланскому духовенству, Амвросий структурно и лексически обнаруживает зависимость от трактата Цицерона "Об обязанностях", но наполняет свое произведение принципиально новым содержанием. "Высшее благо" (sum-mum bonum), к которому стремится человек, он располагает за пределами мира, а нравственные обязанности служат только средством его достижения.
Амвросий задает весьма значимое для всей средневековой, особенно католической, традиции, различение двух родов обязанностей - заповедей, предписаний (praecepta) и советов (consilia), обозначенных в стоическом духе соответственно как "средние" и "совершенные" обязанности. Они относятся к содержательно разным классам действий - заповеди носят обязательный характер (они собственно и суть обязанности как таковые), это предписания Декалога Моисеева, позволяющие предотвратить зло. Исполняющий их избегает греха, но не имеет возможности накопить заслуги для спасения. Советы же как совершенные обязанности только рекомендуются к исполнению, но зато благодаря им "исправляются все дела, имеющие какой-либо изъян". Это так называемые "сверхдолжные" (super-rogatoria) деяния добродетели, составляющие содержание новозаветной морали Христовой - милосердие, сострадание, кротость. Именно в их исполнении за человеком оставлена свобода выбора, но они же дают ему право заслужить божественную милость и удостоиться особых даров.
По Амвросию, естественный закон, существующий в мире, не может сам по себе быть достаточным для падшего человека и нуждается в дополнении писаным религиозным законом. Отсюда и две формы оправдания человека - закон государства и Закон Моисея, и