Антипод жизни

 

Джеймс Таггарт сунул руку в карман своего смокинга, вытащил первую попавшуюся бумажку, которая оказалась стодолларовой банкнотой, и швырнул ее нищему.

Он заметил, что нищий подобрал банкноту так же равнодушно, как ее ему бросили.

— Спасибо, братан, — презрительно бросил нищий и заковылял прочь.

Джеймс Таггарт остался стоять посреди тротуара, пытаясь разобраться, откуда взялся шок и лютый страх. Наглость нищего тут ни при чем — он не ждал благодарности и дал деньги не из жалости, его милостыня была рефлекторной и ничего не значила. Дело было в том, что нищий вел себя так, будто ему все равно — получить сотню долларов или медный пятак или вообще не получить в эту ночь никакой подачки и умереть с голода.

Таггарт передернул плечами и поспешил прочь; пробежавшая по спине дрожь прогнала мысль, что настроение нищего под стать его собственному.

Дома вокруг проступали в летних сумерках с подчеркнутой, неестественной четкостью, каньоны перекрестков и уступы крыш погружались в оранжевое марево, и казалось, пространство вокруг, на земле, незаметно сужалось. Из этого марева упорно выступала дата на вздернутом над улицами табло календаря, пожелтевшем, как лист старого пергамента. Она гласила: пятое августа.

Нет, думал он, отвечая своим невысказанным мыслям, неправда, я прекрасно себя чувствую, вот почему мне хочется что-нибудь сделать сегодня. Он не мог признаться себе, что теперешнее его беспокойство проистекало из потребности в удовольствии; он не мог также признаться себе, что ему хочется только одного удовольствия — праздника, потому что он не мог признаться себе в том, что именно ему хотелось отпраздновать.

Сегодня выдался напряженный день, целиком растраченный на слова — податливые и бесформенные, как вата, однако эффективные в достижении результата, как вычислительная машина, выдавшая вполне удовлетворившую его итоговую сумму. Но приходилось тщательно скрывать не только от других, но и от самого себя и цели, и характер его удовлетворения, поэтому, внезапно загоревшись желанием отметить свой успех, он подвергал себя риску.

День начался с неофициального завтрака с приехавшим из Аргентины законодателем в его гостинице, где в роскошном номере несколько человек разных национальностей благодушно и пространно рассуждали об Аргентине, ее климате, почвах, природных и прочих ресурсах, о нуждах ее населения, о важности прогрессивного, динамичного подхода к будущему страны и в числе прочего кратко упомянули, что в ближайшие две недели Аргентина будет объявлена Народной Республикой.

Затем последовало несколько коктейлей в доме Орена Бойла, где присутствовал только один неприметный господин из Аргентины, который молча сидел в углу, в то время как двое чиновников из Вашингтона и несколько знакомых хозяина с неопределенным статусом вели беседу о ресурсах страны, металлургии, минералогии, взаимозависимости соседей и благополучии всей планеты, упоминая попутно, что в ближайшие три недели будет выделен заем в четыре миллиарда долларов Народной Республике Аргентина и Народной Республике Чили.

За сим последовал легкий ужин с выпивкой в отдельном кабинете бара на крыше небоскреба, декорированного под подвал; угощал он, Джеймс Таггарт, а гостями были директора недавно организованной компании — Корпорации прогресса и международной взаимопомощи, президентом которой являлся Орен Бойл, а казначеем — стройный, грациозный, чрезвычайно подвижный чилиец по имени Марио Мартинес, которого Таггарта все тянуло, по духовному сродству, назвать сеньор Каффи Мейгс. Тут говорили о гольфе, скачках, мотогонках, автомобилях и женщинах. Не было необходимости упоминать, поскольку этот факт был хорошо известен, что Корпорация прогресса и международной взаимопомощи получила эксклюзивный, сроком на Двадцать лет, контракт на управление всеми промышленными предприятиями народных республик Южного полушария.

Последним событием этого дня стал большой официальный прием в доме сеньора Родриго Гонсалеса, дипломатического представителя Чили. Год назад никто не слышал о сеньоре Гонсалесе, но за последние полгода он прославился приемами, которые стал давать по прибытии в Нью-Йорк. Завсегдатаи приемов называли его прогрессивным бизнесменом. Как говорили, он расстался со своей собственностью, когда Чили, став Народной Республикой, национализировала частную собственность, кроме той, что принадлежала гражданам отсталых ненародных государств, таких, как Аргентина. Однако сеньор Гонсалес занял прогрессивную позицию, примкнул к новому режиму и посвятил себя служению своей стране.

Его апартаменты в Нью-Йорке занимали целый этаж роскошного отеля. У него было жирное ничего не выражающее лицо и взгляд убийцы. Понаблюдав за ним на сегодняшнем приеме, Таггарт решил, что этому человеку чужды эмоции; он выглядел так, что казалось, будто висячие складки его тела можно резать ножом. А он ничего и не заметит. С этим впечатлением контрастировало наслаждение, почти сексуальное, порочное, с которым он погружал ноги в толщу роскошных персидских ковров, поглаживал полированные подлокотники кресел и смаковал губами кончик сигары.

Его жена, сеньора Гонсалес, маленькая привлекательная женщина, была не столь красива, как полагала, но пользовалась репутацией красавицы благодаря своей неистовой импульсивной энергии и странной манере поведения — раскованной, живой и циничной, — казалось, она обещала все всем и заранее отпускала все грехи. Все знали, что тот специфический товар, которым она торговала, был основным капиталом ее мужа, ведь в наше время выгоднее торговать не товарами, а связями. Наблюдая, как она общается с гостями, Таггарт забавлялся, представляя, какие сделки заключались, какие указы инициировались, какие отрасли промышленности рушились в обмен на несколько скоротечных ночей, имевших весьма сомнительную ценность для большинства этих мужчин и недолго остававшихся в их памяти.

Вечер ему наскучил, присутствовало всего с полдюжины людей, ради которых он появился; кроме того, говорить с ними было необязательно, достаточно было попасться им на глаза и обменяться с ними взглядами. Незадолго до того, как пригласили к столу, он услышал то, ради чего пришел: сеньор Гонсалес, окутав клубами дыма своей сигары себя и полдюжины собравшихся около его кресла гостей, обронил, что, по соглашению с будущей Народной Республикой Аргентина, собственность компании «Д'Анкония коппер» будет национализирована Народной Республикой Чили и состоится это менее чем через месяц — второго сентября.

Все шло, как и предполагал Таггарт. Неожиданностью для него, однако, было то, что, услышав эту информацию, он ощутил нестерпимое желание убраться. Он чувствовал, что не вынесет скучного обеда, ему, видимо, требовалось отпраздновать успех этого вечера иным, более активным образом. Он вышел в летние сумерки с ощущением, что за чем-то гонится и что за ним самим тоже что-то гонится. Он гнался за неким наслаждением, которого нигде не мог найти, чтобы отпраздновать чувство, которое не осмеливался назвать. Самого же его преследовал страх: он боялся признаться самому себе в сущности того, что заставляло его планировать сегодняшний успех, и четко определить для себя, что именно в этом успехе давало ему такое лихорадочное удовлетворение.

Он напомнил себе, что надо продать акции «Д'Анкония коппер», которая так и не оправилась после прошлогоднего краха, и купить акции Корпорации прогресса и международной взаимопомощи, как он договорился со своими приятелями. Это должно принести ему целое состояние. Но даже эти мысли не вызвали у него ничего, кроме скуки. Не это хотелось отпраздновать.

Он пытался заставить себя порадоваться; деньги, думал он, вот моя цель — заработать много денег, вот мотив, только и всего. Разве стремиться к этому ненормально? Что в этом плохого? Разве не за этим они все гонятся, те же Вайеты, Реардэны, Д'Анкония?.. Он мотнул головой, чтобы отогнать эти мысли, они заводили его в какой-то опасный тупик. Нет, нельзя позволить себе упереться в него.

Однако, вяло подумал он, неохотно признаваясь себе в этом, деньги больше ничего не значили для него. Он сотнями швырял доллары направо и налево, к примеру, сегодня вечером: на недопитое вино, несъеденные деликатесы, необязательные чаевые, внезапные причуды, на телефонный разговор с Аргентиной, потому что один из гостей у него на вечеринке захотел удостовериться, точно ли он пересказал одну скандальную историю; масса денег тратилась бездумно, импульсивно, под влиянием момента, от лени и инертности мысли, оттого, что уже вошло в привычку: легче заплатить, чем думать.

— Теперь, когда началась координация железнодорожных перевозок, тебе не о чем волноваться, — пьяно хихикая, сказал ему Орен Бойл.

Неважно, что благодаря этой координации в Северной Дакоте обанкротилась местная железнодорожная компания и это превратило весь регион в кризисную зону; местный банкир кончил жизнь самоубийством, сначала убив жену и детей; в Теннесси сняли с расписания грузовой маршрут с уведомлением всего за один день, из-за чего местная фабрика осталась без сырья и закрылась, а сын ее владельца вынужден был вскоре бросить колледж и теперь сидит в тюрьме, ожидая казни за убийство, которое совершил с бандой налетчиков; в Канзасе закрылась станция, и станционному служащему, который хотел подкопить денег, пойти учиться и стать ученым, пришлось оставить свои мечты и пойти в мойщики посуды. И все ради того, чтобы он, Джеймс Таггарт, мог сидеть в отдельном кабинете ресторана и беззаботно оплачивать выпивку, которой накачивался Орен Бойл, официанта, который чистил манишку Бойла, когда тот пролил на себя вино, ковер, который прожег сигаретой бывший сутенер из Чили, поленившийся дотянуться до пепельницы, стоявшей всего в трех футах от него.

Вовсе не то, что он стал безразличен к деньгам и понимал это, вызывало у Таггарта до дрожи беспокойное чувство. Его страшило сознание, что он остался бы так же равнодушен ко всему, даже оказавшись вдруг в положении нищего. Было время, когда он ощущал какую-то вину — не больше чем приступ раздражения — при мысли, что страдает пороком стяжательства, который сам же усердно клеймил. Теперь его охватывал холод при мысли, что он и в самом деле никогда не лицемерил, — деньги действительно никогда ничего не значили для него. Но это разверзало перед ним еще одну пропасть, вело в еще один тупик, упереться в который он не мог себе позволить.

Мне просто хочется что-нибудь сделать сегодня! — беззвучно, но гневно и требовательно кричал он в темноту, протестуя против того, что настойчиво возвращало его к этой мысли, сердясь на мир, где какая-то недобрая сила не позволяла ему наслаждаться, не задаваясь вопросом, что ему нужно и зачем.

Что тебе нужно? — постоянно вопрошал враждебный голос, и Таггарт ускорял шаг, чтобы убежать от него. Ему казалось, что его мозг похож на лабиринт со множеством тупиков на каждом повороте и все они ведут в туман, скрывающий пропасть. Ему казалось, что, пока он бежал, маленький островок безопасности вокруг него все сжимался и оставались только тупики. Еще сохранялся свет посередине, но все выходы затягивало маревом. Почему круг должен сужаться? — в панике думал он. Всю жизнь он прожил таким образом, упорно и боязливо глядя только себе под ноги, искусно избегая дальней перспективы, углов, вершин и расстояний. Он никогда не хотел куда-то отправиться, продвинуться, он хотел быть свободным от диктата прямой линии, ему вовсе не хотелось, чтобы его годы сложились в некую сумму. Что же их подытожило? Как получилось, что он, сам того не желая, достиг конечного пункта, где нельзя ни стоять на месте, ни отступить назад?

— Разуй глаза, приятель, смотри, куда прешь, — прорычал кто-то, отбрасывая его локтем в сторону.

Очнувшись, он увидел, что на бегу налетел на чье-то грузное, дурно пахнущее тело.

Он замедлил шаг и заставил себя разобраться в расположении улиц, понять, куда его привело бессмысленное бегство. Ему не хотелось думать, что путь его лежит домой, к жене. Это тоже был тупиковый, окутанный туманом маршрут, но другого у него не оставалось.

Едва увидев, как Шеррил молча, напряженно поднимается ему навстречу, когда он вошел в ее комнату, Таггарт понял, что здесь тоже таится опасность, большая, чем он позволял себе осознать, и что здесь он тоже не найдет того, что ему нужно. Но опасность служила для него сигналом замкнуться, отключить чувства и мысли и следовать, не меняя курса, полагаясь на невысказанное предположение, что его нежелание признавать опасность возьмет над ней верх и сделает ее нереальной. Как всегда в таких случаях, в нем включился сигнал тревоги: внимание, туман! Но включился не для того, чтобы рассеять туман, а для того, чтобы сгустить его.

— Да, мне надо было пойти на важный деловой ужин, но я передумал, мне захотелось сегодня поужинать с тобой, — сказал он тоном комплимента. Но в ответ получил только:

— Хорошо.

И то, что Шеррил не удивилась, и ее бледное, замкнутое лицо вызвали в нем раздражение. Его раздражало, как спокойно и уверенно она отдает распоряжения прислуге; раздражала необходимость сидеть напротив нее в столовой при свечах, за безукоризненно сервированным столом с двумя хрустальными вазами для фруктов и столовым серебром.

Больше всего его раздражали ее полные достоинства манеры. Она уже не была оказавшейся не на своем месте замарашкой, придавленной роскошью дома, в котором очутилась. Она вполне вписалась в интерьер, собранный знаменитым дизайнером. За столом она вела себя как полноправная хозяйка богатого дома. На ней было прекрасно сшитое ярко-коричневое парчовое платье в тон ее бронзовым волосам, строгость линий прямого покроя служила ее единственным украшением. Но он предпочел бы дешевые браслеты и блестящую бижутерию ее прошлого. Уже не первый месяц его тревожили ее глаза: они смотрели не враждебно и не дружественно, а настороженно и вопросительно.

— Сегодня я заключил отличную сделку, — сказал он отчасти хвастливым, отчасти просительным тоном. — Сделку, затрагивающую весь континент и полдюжины государств.

Он видел, что изумление, восторг и преклонение, которых он ожидал, исчезли без следа — вместе с маленькой продавщицей. Их уже не было в лице его жены, как не было ни гнева, ни ненависти, которые он предпочел бы ее теперешнему прямому, изучающему взгляду, — этот взгляд не обвинял, а спрашивал, и это уже совсем никуда не годилось.

— Какую сделку, Джим?

— Что значит «какую сделку»? Что ты подозреваешь? Почему ты сразу начинаешь допытываться?

— Извини. Я не знала, что это тайна. Ты не обязан мне отвечать.

— Это не тайна. — Он остановился, но она молчала. — Ну, ты ни о чем не хочешь спросить?

— Да нет. — Это было сказано просто; очевидно, она не хотела вызывать его недовольство.

— Так тебе совсем неинтересно?

— Я думала, ты не хочешь говорить на эту тему.

— Нечего юлить! — взорвался он. — Сделка большая. Тебе ведь нравится большой бизнес. Так вот это будет еще побольше, нашим мальчикам такое и не снилось. Большинство бизнесменов собирают состояние по крохам, а мне достаточно сделать вот так. — Он щелкнул пальцами. — Такой куш еще никто не срывал.

— Ты сорвал куш, Джим?

— Я заключил сделку.

— Сам?

— А ты не веришь? Нашему толстому дурню, Орену Бойлу, этого и за миллион лет не провернуть. Тут требуются знание, умение и расчет. — Он заметил искорку интереса в ее глазах. — И понимание психологии. — Искорка погасла, но он, не обращая внимания, продолжал, как заведенный: — Надо было знать, как подъехать к Висли, как нейтрализовать дурное влияние на него, как заинтересовать мистера Томпсона, но чтобы он не узнал лишнего, как подключить к делу Чика Моррисона и исключить Тинки Хэллоуэя, как вовремя устроить в нужных домах банкеты в честь Висли и... Слушай, Шеррил, есть у нас в доме шампанское?

— Шампанское?

— Пусть сегодня у нас будет особенный вечер. Почему бы нам не отпраздновать мой успех?

— Конечно, Джим, шампанское у нас есть.

Она позвонила и распорядилась в своей обычной странной манере, апатичной и безучастной, — полное согласие с его желаниями при полном эмоциональном самоустранении.

— Кажется, на тебя это не произвело большого впечатления, — сказал он. — Впрочем, что ты понимаешь в бизнесе. Дела такого масштаба тебе не по уму. Вот дождись второго сентября. Увидишь, что будет, когда они услышат.

— Кто они?

Он взглянул на нее, словно неосторожно сболтнул лишнее:

—Мы, то есть я, Орен и кое-кто еще устроили так, что сможем контролировать всю промышленную собственность к югу от границы.

— Чью собственность?

— Ну... народную. Речь идет не о старомодных методах присвоения собственности ради личной выгоды. Эта сделка имеет достойную, общественно значимую цель — управление национализированной собственностью ряда народных государств Латинской Америки с тем, чтобы научить их рабочих современным методам и технологиям производства, помочь обездоленным, которые никогда не имели возможности... — Он резко оборвал себя, хотя она все так же сидела и слушала его, не отводя взгляда. — Знаешь что, — вдруг с неприятным, циничным смешком сказал он, — если тебе так хочется свое происхождение, не мешало бы проявлять больше интереса к проблемам общественного благосостояния. Гуманных чувств не хватает именно бедным. Надо родиться богатым, чтобы тонко чувствовать альтруизм.

— Я никогда не пыталась скрыть, что вышла из низов, — сказала она простым, безличным тоном, которым констатируют факт. — И я не сочувствую философии социального равенства. Я достаточно видела собственными глазами и понимаю, откуда берутся бедняки, которые хотят получить что-то ни за что. — Он молчал, и она неожиданно для него и себя продолжила удивленным, но окрепшим голосом, словно выражая свой окончательный вывод из долгих размышлений и сомнений: — Джим, тебе и самому это безразлично. Тебе ровным счетом наплевать на болтовню о социальном равенстве.

— Ладно, если тебя интересуют только деньги, — взвинтился он, — позволь доложить, что эта сделка принесет мне целое состояние. Тебя ведь это всегда восхищало, огромное состояние?

— Смотря какое.

— Полагаю, что в конце концов я стану одним из богатейших людей в мире, — сказал он, не спросив ее, какое же состояние ее действительно восхищало. — Я смогу позволить себе все что угодно. Все что угодно. Только прикажи. Я смогу дать тебе все, что ты захочешь. Давай, приказывай.

— Мне ничего не надо, Джим.

— Но я хочу сделать тебе подарок! Отметить это со бытие, понимаешь? Проси все, что придет в голову. Все что хочешь. Все. И получишь. Я хочу доказать тебе, что могу все. Могу удовлетворить любой твой каприз.

— У меня нет капризов.

— Ну, давай же. Хочешь яхту?

— Нет.

— Хочешь, я куплю тебе весь район в Буффало, где ты жила?

— Нет.

— Хочешь сокровища короны Народной Республики Англия? Их тоже можно купить, да будет тебе известно. Их правительство давно уже намекает об этом на черном рынке. Но больше не осталось магнатов-мастодонтов, которые могли бы это себе позволить. А я могу, точнее, смогу после второго сентября. Ну, хочешь их?

— Нет.

— Тогда чего же ты хочешь?

— Я ничего не хочу, Джим.

— Но ты должна! Ты же должна, черт побери, чего-то хотеть!

Она смотрела на него, слегка встревожась, но в общем равнодушно.

— Ну хорошо, извини, — сказал он. Казалось, его уди вила собственная горячность. — Мне просто хотелось сделать тебе что-нибудь приятное, — продолжал он потухшим голосом, — наверное, все это выше твоего понимания. Ты не можешь взять в толк, как это важно. Не можешь пред ставить себе, какой великий человек твой муж.

— Я пытаюсь разобраться, — медленно произнесла она.

— Ты все еще думаешь, как раньше, что Хэнк Реардэн — великий человек?

— Да, Джим, я так думаю.

— Так вот, я его победил. Я выше любого из них, важнее, чем Реардэн, важнее, чем тот другой любовник моей сестры, который... — Он умолк, решив, видимо, что зашел слишком далеко.

— Джим, — ровным голосом спросила она, — что должно произойти второго сентября?

Он посмотрел на нее исподлобья, взгляд его заиндевел, хотя мышцы лица распускались в циничную полуулыбку; он, видимо, разрешал себе нарушить какое-то священное табу:

— Национализация «Д'Анкония коппер», — сказал он. Прежде чем она ответила, он услышал долгий, хриплый рев: где-то в темноте над крышей пролетал самолет; следом послышался тоненький звон — в серебряной чаше для фруктов звякнул тающий кубик льда. Тогда она сказала:

— Он ведь был твоим другом?

— О, замолчи!

Он больше ничего не произнес и долго не смотрел на нее. Потом снова взглянул ей в лицо, она все следила за ним и заговорила первая, странно строгим тоном:

— Как здорово выступила по радио твоя сестра!

— Слышал, слышал, ты повторяешь это уже целый месяц.

— Ты так и не ответил ей.

— А что отвечать?..

— И твои приятели в Вашингтоне тоже так и не ответили ей.

Он молчал.

— Джим, я не меняла тему разговора.

Он не отвечал.

— Твои приятели в Вашингтоне как воды в рот набрали. Они ничего не отрицали, ничего не объяснили, не попытались оправдаться. Ведут себя так, будто выступления не было. Наверное, думают, что люди забудут. Конечно, кто-то забудет. Но остальные помнят, что она сказала, и пони мают, что ваши люди боятся ее.

— Неправда! Соответствующие меры были приняты, теперь инцидент исчерпан, и я не понимаю, зачем ты все время возвращаешься к нему.

— Что же за меры, как ты говоришь?

— Бертрам Скаддер снят с эфира, его программу признали не соответствующей интересам общества в на стоящий момент.

— Это и есть ответ твоей сестре?

— Это закрывает вопрос, и больше незачем об этом рассуждать.

— А о правительстве, которое действует методами шантажа и вымогательства?

— Ты не можешь говорить, что ничего не было сделано. Всенародно объявили, что программа Скаддера но сила подрывной, разрушительный и неблагонадежный характер.

— Джим, я вот чего не пойму. Скаддер ведь не принадлежал к ее сторонникам, он поддерживал вас. Не он организовал ее выступление. Он ведь действовал по указке из Вашингтона, разве не так?

— А я полагал, что ты не жаловала Бертрама Скаддера.

— Не жаловала и не жалую, но...

— Тогда какое тебе дело?

— Виноват ведь был не он, а твои друзья из Вашингтона.

— Я бы предпочел, чтобы ты не лезла в политику. Ты мало что в ней смыслишь.

— Но ведь не он был виноват?

— Ну и что?

Она смотрела на него, широко, изумленно раскрыв глаза:

— Значит, его просто сделали козлом отпущения.

— Нечего сидеть с видом Эдди Виллерса!

— У меня такой вид? Мне нравится Эдди Виллерс. Он честный человек.

— Недоумок, черт бы его побрал, он понятия не имеет о практических делах!

— А уж ты, конечно, имеешь, Джим?

— Можешь не сомневаться!

— Тогда почему ты не помог Скаддеру?

— Я? С какой стати? — Он безудержно, зло расхохотался. — Ну когда ты повзрослеешь? Да я сделал все что мог, чтобы выбросить Скаддера на свалку! Кого-то ведь надо было. Ты что же, не понимаешь, что я сам был на очереди. Кого-то срочно надо было подставить под топор, иначе полетела бы моя голова.

— Твоя голова? Почему не Дэгни, если виновата она? Выходит, она права?

— Дэгни совсем другое дело. Выбор был — Скаддер или я.

— Почему?

— Интересы страны требовали, чтобы наказание понес Скаддер. Так не надо обсуждать ее выступление, а если кто-то поднимет этот вопрос, мы его тут же урезоним: выступала она в программе Скаддера, а эта программа дискредитировала себя, и сам Скаддер оказался лжецом и явным прохвостом и так далее, и тому подобное. Уж не думаешь ли ты, что люди сами разберутся? Все равно ведь никто никогда не верил Бертраму Скаддеру. Не надо так смотреть на меня! Ты что же, хочешь, чтобы полетела моя голова?

— Почему не Дэгни? Не потому ли, что ее выступление нельзя опровергнуть?

— Тебе так жаль Бертрама Скаддера, а он из кожи вон лез, чтобы мне вмазали на полную катушку. Он копал под всех все эти годы, как, ты думаешь, он пролез наверх? Карабкаясь по трупам. Считал, что вошел в силу, видела бы ты, как лебезили перед ним большие тузы. Но на сей раз номер у него не прошел, не на ту карту поставил.

Приятно развалившись в кресле, блаженно улыбаясь, радуясь возможности расслабиться и отдохнуть, Таггарт начал смутно осознавать, что это-то ему и нужно, — наслаждение быть самим собой. Быть собой, и все тут, а каким собой — это неважно; он словно в тумане проплыл мимо самого опасного тупика, в конце которого маячил вопрос — что же он такое?

— Понимаешь, он принадлежал к тусовке Тинки Хэллоуэя. Какое-то время ни у кого не было перевеса, весы колебались, то ли тусовка Хэллоуэя, то ли Чика Моррисона. Но мы взяли вверх. Тинки пошел на попятный, ему пришлось пожертвовать своим дружком Бертрамом в обмен на кое-что от нас. Слышала бы ты, как взвыл Бертрам! Но поезд ушел, и бобик сдох.

Таггарт заколыхался от смеха, но тут же осекся: дымка самодовольства улетучилась, он увидел, как смотрит на него жена.

— Ах, Джим, — прошептала она, — такие-то ты одерживаешь победы?

— Ради Христа, прошу тебя! — Он снова завелся и уда рил кулаком по столу. — Где ты была все это время? В каком мире, по-твоему, ты живешь? — От удара опрокинулся бокал с водой, и по вышитой скатерти поползли темные пятна.

— Я пытаюсь разобраться, — тихо проговорила она. Плечи ее поникли, лицо вдруг осунулось и постарело, она выглядела потерянной и изможденной.

— А что я могу сделать? — вырвалось у него в насту пившем молчании. — Приходится принимать все, как есть. Не я создал этот мир!

Его поразило, что она улыбнулась, — улыбкой такого яростного презрения, какое казалось совершенно невозможным на ее нежном, терпеливом лице. Она не смотрела на него, она вглядывалась в себя, в свою память.

— Так частенько говаривал мой отец, когда напивался в забегаловке на углу, вместо того чтобы искать работу.

— Как ты смеешь сравнивать меня с... — начал было он, но не закончил, потому что она не слушала.

То, что она сказала потом, снова посмотрев ему в глаза, удивило его, как не имеющее никакого отношения к делу.

— Дату национализации, второе сентября, установил ты? — задумчиво спросила она.

— Нет, конечно. Это не в моей компетенции. Ее назначили на своем заседании их законодатели. А что?

— Это первая годовщина нашей свадьбы.

— Ах да, ну конечно! — Он заулыбался, довольный переходом к безопасной теме. — Мы женаты уже год. И не подумаешь, что прошло столько времени.

— Подумаешь, что прошло намного больше, — бесцветным тоном сказала она.

Она смотрела в сторону, и он с досадой подумал, что тема совсем небезобидна; хорошо бы она не смотрела так, будто представила себе весь год их супружеской жизни. «Только не бояться, а учиться» — эти слова Шеррил повторяла себе так часто, что эта мысль уже казалась ей столбом, до блеска отполированным ее беспомощно соскальзывавшим вниз телом; этот столб поддерживал ее весь минувший год. Она пыталась повторять эти слова, но ей казалось, что руки скользят по гладкой поверхности, и спасительная мысль уже не спасала ее от ужаса: она начала понимать.

Если не знаешь, не надо бояться, надо учиться... Это она начала твердить себе с первых недель замужества, столкнувшись с одиночеством, и ничего не понимала. Она не могла объяснить себе поведение Джима, его угрюмую сердитость, выглядевшую как слабость характера, уклончивые, невнятные ответы на расспросы, что походило на трусость. Такие черты были невозможны в том Джеймсе Таггарте, за которого она выходила замуж. Шеррил говорила себе, что нельзя осуждать не поняв, что она ничего не знала о его среде, что незнание мешает правильно оценивать его поступки. Она принимала вину на себя, мучилась и упрекала себя, отчаянно сопротивляясь упрямым фактам, которые настойчиво твердили ей, что что-то не так и что ей становится страшно.

«Я должна знать и уметь все, что положено знать и уметь миссис Джеймс Таггарт» — так объяснила она задачу своему учителю манер и этикета. За учебу она взялась с прилежанием, напором и неукоснительностью курсанта военного училища или религиозного неофита. Иначе, думала она, нельзя заслужить то высокое положение, которое доверил ей муж; она должна стать достойной своей мечты, теперь она обязана осуществить ее на деле. Не признаваясь себе в этом, она надеялась, что, выполнив поставленную задачу, поймет его дела и узнает его таким, каким видела в день его триумфа на железной дороге.

Ее озадачила реакция Джима, когда она рассказала ему о своих занятиях. Он рассмеялся, и она не хотела верить, что в его смехе звучало злорадное презрение.

— В чем дело, Джим? Что с тобой? Над чем ты смеешься?

Он не стал объяснять, как будто самого факта презрения было достаточно и указывать причины не имелось необходимости.

Она не могла заподозрить его в недоброжелательности, ведь он так терпеливо, не жалея времени, разъяснял ей ее ошибки. Он, казалось, с удовольствием водил ее в лучшие дома города, никогда не попрекал необразованностью, неловкостью манер, спокойно реагировал на те жуткие моменты, когда по молчаливому обмену взглядами среди гостей и приливу крови к своим щекам она догадывалась, что опять попала впросак. Это его не смущало, он просто наблюдал за ней с мягкой улыбкой. Когда они возвращались Домой с таких приемов, он нередко бывал весел и внимателен. Он хочет помочь мне, облегчить мою задачу, думала она и, полная благодарности, занималась еще усерднее.

В тот вечер, когда незаметно свершился переход в новое качество и она впервые получила удовольствие от приема, Шеррил ожидала его похвалы. Она чувствовала себя свободной, раскованной, способной действовать не по заученным правилам, а в свое удовольствие, в полной уверенности, что правила трансформировались в естественную привычку. Она знала, что привлекает внимание, но теперь впервые над ней не потешались — ею восхищались, искали ее общества, интересовались ею самой, а не миссис Таггарт, в ней открыли ее собственные достоинства, она перестала быть объектом снисходительного милосердия, обузой для Джима, которую терпели ради него. Она весело смеялась, и ей улыбались в ответ, она видела по лицам окружающих, что ее приняли и оценили, и, лучась радостью, все поглядывала на него, как ребенок, протягивающий дневник с отличными оценками и ожидающий восхищения. А Джим сидел один в углу и следил за ней непроницаемым взглядом.

По дороге домой она не услышала от него того, чего ожидала, он попросту отмалчивался.

— Не знаю, зачем я таскаю тебя по приемам, — ни с того ни с сего вдруг рассердился он дома, стоя посреди гостиной и срывая с себя галстук. — Никогда не терял столько времени в таком тошнотворно скучном и вульгарном обществе!

— Что ты, Джим, — поразилась она, — а мне так понравилось.

— Еще бы! Ты была как дома — у себя на Кони-Айленд. Не мешало бы тебе знать свое место и научиться не компрометировать меня на людях.

— Я компрометировала тебя? Сегодня вечером?

— Вот именно!

— Но как?

— Если не понимаешь сама, я растолковать не могу, — сказал он загадочным тоном, будто подразумевая, что не понимание — непростительный, позорный недостаток.

— Нет, не понимаю, — твердо сказала она. Он вышел из комнаты, хлопнув дверью.

На сей раз ей впервые показалось, что она не может объяснить себе поведение мужа не потому, что не понимает, не знает его, а потому, что не хочет видеть в нем дурное. С того вечера в ней поселился страх — жгучий кружок, слепивший ей душу, как свет летящей на нее невидимой машины.

Такое же чувство вызывало у нее окружение Джима, увеличивая ее смятение. Она не могла понять, почему от нее ожидают восхищения скучными, бессмысленными вернисажами, которые расхваливали его друзья, романами, которые они читали, политическими статьями, которые они обсуждали. На вернисажах она видела рисунки не лучше тех, что рисуют на асфальте дети трущоб. В романах доказывалась бесполезность науки, промышленности, цивилизации и любви — и все это в выражениях, которые ее отец не использовал, даже будучи пьян в стельку. Журналы с трусливой оглядкой проповедовали вздорные идеи, бездоказательные и устаревшие, как в тех проповедях, за которые она называла духовных наставников обитателей трущоб лживыми краснобаями. Она не могла поверить, что это и есть культура, на которую она так почтительно взирала и к которой так страстно стремилась. Она чувствовала себя так, словно вскарабкалась на вершину горы, где высились зубчатые стены замка, и обнаружила там лишь развалины сарая с провалившейся гнилой крышей.

— Джим, — сказала она однажды, когда они вернулись с вечера, проведенного среди людей, которых именовали духовными вождями страны, — доктор Притчет — шарлатан, гадкий, испуганный шарлатан.

— Так уж и шарлатан, — ответил он. — Как ты можешь судить о философах?

— Я могу судить о мошенниках, я столько их повидала, что могу сразу распознать.

— Вот почему я говорю, что ты никогда не разделаешься со своим прошлым. Если б могла, то научилась бы ценить взгляды доктора Притчета и его философию.

— Какую философию?

— Если не понимаешь сама, как я тебе растолкую?

Она не хотела позволить ему закончить разговор своей любимой формулой.

— Джим, — сказала она, — он обманщик, и он, и Больф Юбенк, и вся их шайка. Я думаю, они задурили тебе голову.

Она ожидала, что он рассердится, но увидела, что он только иронически поднял брови.

— Это ты так думаешь, — ответил он.

У нее впервые мелькнула испугавшая ее мысль, которую она считала невозможной: а что, если он вовсе не обманывается на их счет? Она могла понять жуликоватость доктора Притчета, он извлекал из нее доход, хоть и незаслуженный; она даже могла теперь допустить, что Джим тоже жульничал в делах, но что никак не укладывалось у нее в голове, так это представление о Джиме как об абсолютно бескорыстном жулике; неужели он обманывал за так, ничего не выигрывая, обмана ради; по сравнению с этим любой шулер или аферист выглядел честным, морально здоровым человеком. Ей не удавалось нащупать никакого мотива, она лишь чувствовала, что свет летящей на нее невидимой машины слепит все больше.

Она уже не могла вспомнить, как постепенно, с малого, с мелких царапин до ожога сердца, с легкого недоумения до хронической, непрерывной боли в ней рос и становился неотступным страх, а с ним и сомнение в положении Джима на железной дороге. Сомнение переходило в уверенность, когда в ответ на ее невинные вопросы он взвивался и без всякой причины сердито кричал:

— Значит, ты мне не веришь?

Из своего нищего детства Шеррил извлекла урок: только нечестные люди так болезненно реагируют, когда им не верят.

— Хватит разговоров о работе, — обычно отвечал он, когда она заводила речь о дороге.

Однажды она попробовала умаслить его:

— Джим, ты ведь знаешь, как я ценю твою работу и как восхищаюсь тобой.

— Да ну? За кого же ты вышла замуж, за человека или за президента компании?

— Но я... я никогда их не разделяла.

— Не очень-то это лестно для меня.

Шеррил огорченно взглянула на него: она-то думала, что лестно.

— Мне бы хотелось верить, — продолжал он, — что ты любишь меня, а не мою железную дорогу.

— Господи, Джим, — огорчилась она, — неужели ты думал, что я...

— Нет, — сказал он печальным, благородным голо сом. — Я не думал, что ты вышла за меня замуж из-за моих денег или положения. Уж я-то никогда не сомневался в тебе.

Она совсем растерялась и смешалась, опасаясь, что была несправедлива к нему и, вероятно, дала ему повод неверно истолковать ее чувства. Разве она забыла, сколько ему, наверное, пришлось испытать горьких разочарований в женщинах, которые, как он часто убеждался, охотились только за его деньгами? Думать об этом ей было мучительно, и она только отрицательно качала головой и со стоном повторяла:

— Ах, Джим, я совсем не это имела в виду!

Он утешающе посмеялся над ней, как над ребенком, и обнял за талию.

— Ты любишь меня? — спросил он.

— Да, — прошептала она.

— Тогда ты должна верить мне. Ты ведь знаешь: любить значит верить. Мне так надо, чтобы ты мне верила. Я ни кому вокруг не доверяю. Кругом одни враги. Я очень одинок. Разве ты не видишь, что нужна мне?

Спустя несколько часов она все ходила по своей комнате в мучительном волнении. Ей отчаянно хотелось поверить ему, но она не верила ни единому слову из того, что он ей говорил, и вместе с тем знала, что в них была правда.

В них была правда, но не та, которую вкладывал он. Ей никак не удавалось понять, в чем она состояла. Верно, что он нуждался в ней, но она никак не могла уяснить себе, зачем она ему нужна, что ему от нее надо. Он не искал похвалы, он недовольно или безучастно выслушивал лесть подобострастных лгунов; при этом он походил на наркомана, которому предлагают дозу, недостаточную, чтобы возбудить его. Но она видела, что на нее он смотрит, будто ожидая, даже выпрашивая глоток живительной энергии. Она видела, как в его глазах мелькал живой блеск, когда ему доставался от нее знак восхищения, но стоило ей назвать причину восхищения, как тут же следовал взрыв гнева. Казалось, он хотел, чтобы она считала его великим человеком, но не осмеливалась наполнить это величие каким-то конкретным содержанием.

Она ничего не поняла той ночью в середине апреля, когда он вернулся из поездки в Вашингтон.

— Привет, малыш! — громко сказал он и протянул ей охапку сирени. — К нам снова вернулось счастье! Увидел эти цветы и подумал о тебе. Весна идет, дружочек!

Он налил себе вина и начал кружить по комнате с веселым и беззаботным видом — слишком веселым и беззаботным. В его глазах горело лихорадочное возбуждение, говорил он с несвойственной ему лихой интонацией. Она не знала, что и подумать: то ли он в восторге, то ли на грани нервного срыва.

— Я знаю, что они замышляют, знаю все их планы! — внезапно, без перехода сказал он.

Она быстро взглянула на него: ей был знаком этот тон, он предшествовал взрыву.

— Во всей стране не наберется и дюжины людей, которые знают об этом. А я знаю! Высокое начальство держит все в секрете, пока в один прекрасный день не ошеломит страну. Вот это будет новость! Все ошалеют! Все до едино го. Равнодушных в этой стране не будет. Это коснется всех без исключения. Вот насколько важная тайна.

— Как коснется, Джим?

— Коснется, и очень! Они и знать не знают, что будет, а я знаю! Вот они сидят, — он махнул рукой на освещенные окна домов, — строят планы, распределяют деньги, обнимают деток, лелеют свои мечты и ничего не знают. А я знаю, что все станет иначе, все изменится: и жизнь, и планы, и мечты!

— Изменится к лучшему или к худшему?

— Конечно, к лучшему, — нетерпеливо ответил он, как будто это не имело значения. Жар, казалось, ушел из его голоса, к нему вернулась фальшивая интонация долга. —

— Этот план спасет страну, остановит развал экономики, он обеспечит стабильность, порядок и безопасность.

— Какой план?

— Я не могу открыть его тебе. План секретный. Совершенно секретный. Ты и представить себе не можешь, сколько людей хотело бы узнать о нем. Любой предприниматель охотно расстался бы с немалой толикой своего капитала за один намек, но увы, на то она и тайна за семью печатями. Взять хотя бы, к примеру, Хэнка Реардэна, которым ты так восхищаешься. — Он усмехнулся, представив себе будущее.

— Джим, — спросила она, опасаясь, что догадалась, каков характер его усмешки, — почему ты ненавидишь Хэнка Реардэна?

— Я его не ненавижу! — Он резко повернулся к ней, лицо его по непонятной причине стало озабоченным, даже испуганным. — Я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит план. Все одобрят. Он же всем на пользу. — Голос его звучал почти просительно. Шеррил с горечью осознала, что он лжет, но просьба в голосе звучала искренне, словно он отчаянно старался успокоить, разубедить ее, но не в том, о чем он ей сказал.

Она заставила себя улыбнуться.

— Да, Джим, конечно, — ответила она, сама не зная, какое инстинктивное чувство руководит ею в этом невероятном хаосе переживаний и заставляет ее говорить так, будто это она должна успокаивать и разубеждать его.

Он ответил ей почти улыбкой, почти благодарным выражением на лице.

— Я не мог не высказаться перед тобой сегодня. Мне на до было рассказать тебе. Я хотел, чтобы ты знала, с какими проблемами я имею дело, какими делами ворочаю. Ты все время заговариваешь о моей работе, но тебе не понять, она много больше, чем ты можешь себе представить. Ты дума ешь, что управлять дорогой — это только укладывать рельсы, грузить вагоны и вовремя отправлять поезда. Это было бы слишком просто. Это может любой мой подчиненный. На деле же сердце железной дороги — в Вашингтоне. Моя работа — политика. Да, политика. Решения на уровне всей страны, которые касаются всех и вся. Несколько слов на бумаге, указ — и меняется жизнь каждого человека в любом уголке страны, будь то жалкая трущоба или роскошные апартаменты.

— Да, Джим, — сказала она; ей хотелось верить, что он и в самом деле занимает высокое положение в загадочных далях Вашингтона.

— Вот увидишь, — говорил он, расхаживая по комнате. — Думаешь, они всемогущи, эти промышленные гиганты, которые так ловко управляются с производством металла и двигателей? Их приструнят! Им дадут укорот! Их по ставят на колени! Их... — Он заметил, как она смотрит на него. — Все это мы делаем не для себя, конечно, — торопливо и сердито вставил он, — а для народа. Вот в чем разница между бизнесом и политикой, мы не преследуем корыстных целей, нами руководят не личные эгоистические мотивы, мы не гонимся за выгодой, не тратим жизнь на то, чтобы на жить капиталы. Нам этого не надо. Вот почему на нас клевещут, почему нас не понимают все, кто гонится за прибылью; им не понять, что есть духовные мотивы, нравственные идеалы, что есть... Мы ничего не могли поделать! — вдруг возопил он, резко наклонившись к ней. — Нам пришлось принять этот план! Надо было остановить падение производства! У нас не было выбора!

Казалось, он дошел до предела. Она не могла понять, хвастается он или умоляет о прощении, ликует или ужасается.

— Джим, хорошо ли ты себя чувствуешь? Может быть, ты слишком много работал и переутомился?..

— Я здоров как никогда! — отмел он ее заботу и про должал вышагивать по комнате. — Конечно, я много работаю. Не знаю, кто может работать больше. Моя работа значит много больше, чем потуги всех этих меркантильных технарей и управленцев вроде Реардэна и моей сестрицы. Пусть специалисты строят дороги, а технологи налаживают процессы, потом приду я и все на рушу одним махом, вот так! — Он взмахнул рукой. — Я сломаю им хребет!

— Тебе нравится ломать хребты? — вся дрожа, прошептала она.

— Этого я не говорил! — взревел он. — Что ты выдумываешь? У меня и в мыслях не было ничего подобного!

— Прости, Джим! — задохнулась она, сраженная и своим подозрением, и ужасом в его глазах. — Просто я никак не пойму, но... теперь я понимаю, что не должна досаждать тебе вопросами, когда ты так устал, — она отчаянно старалась переубедить себя, — когда у тебя столько забот... столько важных дел... проблем, которые выше моего пони мания...

Таггарт весь обмяк, расслабился; подойдя к ней, он бессильно рухнул на колени и обхватил ее руками.

— Ах ты бедная моя дурочка! — нежно сказал он.

Она прижалась к нему, движимая чем-то вроде нежности и, должно быть, жалости. Но он поднял голову, чтобы взглянуть ей в лицо, и ей показалось, что в его глазах она увидела удовлетворение, смешанное с презрением, будто какой-то особой данной ей властью она отпустила ему грехи, но обрекла на проклятие себя.

Бесполезно — обнаружила она в последовавшие затем дни — внушать себе, что многое недоступно ее разумению, что ее долг верить ему, что любовь и есть вера. Ее сомнение росло, сомнение в его непонятной работе и роли в управлении дорогой. Странным образом оно росло в прямой зависимости от ее стараний внушить себе, что верить в него является ее долгом. Однажды бессонной ночью она поняла, что ее старания исполнить этот долг сводились к тому, что она должна отходить в сторону, когда люди обсуждали его работу, не читать газеты, если в них упоминалось о его дороге, вообще не воспринимать никаких свидетельств, фактов и, тем более, противоречий. У нее перехватило дыхание, и она замерла перед вопросом: что же это — вера против истины? И тогда, осознав, что в значительной мере ее старание поверить диктовал страх перед знанием, она отправилась на поиски истины с более твердым, чистым и спокойным сознанием своего права на истину, чем мог ей дать самообман слепого супружеского долга.

Долго искать не пришлось. Уклончивые ответы служащих на ее как бы случайные вопросы, нежелание говорить по существу, их напряженность при упоминании имени босса, явное нежелание ввязываться в обсуждение его деловых качеств — все это не сообщало ей ничего конкретного, но означало самое худшее. Рабочие проявили большую откровенность — стрелочники, проводники, обходчики, все, кто ее не знал и с кем она затевала якобы случайный разговор.

— Джим Таггарт? Да он только нудит и ноет, пустой человек, только и умеет что речи толкать.

— Я вам вот что скажу, мисс, никудышный из нашего Джима босс, толку от него ни на грош, только под ногами путается.

— Босс? Мистер Таггарт? Вы хотите сказать — мисс Таггарт?

Всю правду она узнала от Эдди Виллерса. Ей доводилось слышать, что он знает Джима с детства, и она пригласила его на обед. Когда она уселась напротив него за столом, увидела прямой, честный, открытый взгляд его глаз, вопросительно смотревших на нее, услышала его простые, прямые и точные ответы, она не стала ходить вокруг да около, а так же прямо сказала ему, коротко и ясно, не прося ни помощи, ни сочувствия, что и почему она хочет узнать. Она хотела от него только правды. Он ответил ей так же открыто и рассказал все — спокойно, беспристрастно, не высказывая оценок и мнений, не вдаваясь в эмоции, ни в свои, ни в ее, не выказывая озабоченности ее переживаниями, сообщая только факты — во всей их устрашающей, неприкрытой наготе. Он рассказал ей, кто управляет компанией «Таггарт трансконтинентал». Рассказал ей историю линии Джона Галта. Она слушала и испытывала не шок, а нечто худшее — отсутствие шока, будто услышала нечто давно известное.

— Благодарю вас, мистер Виллерс, — только и сказала она, когда он закончил.

В тот вечер, дожидаясь, когда вернется Джим, она испытывала чувство, которое растворяло всякую боль и негодование, — чувство отстраненности, будто ничто уже не имело для нее значения, будто от нее требовалось что-то сделать, но было уже неважно, что именно она сделает и какие это вызовет последствия.

Увидев, что Джим входит в комнату, она почувствовала не гнев, а досаду и удивление, будто не вполне понимала, кто он и почему с ним надо разговаривать. Она рассказала ему, коротко, усталым, потухшим голосом, то, что узнала. Ей показалось, что он все понял с первых фраз, как будто уже знал, что рано или поздно это должно случиться.

— Почему ты не сказал мне правду? — спросила она.

— Так-то ты понимаешь благодарность? — закричал он. — Так-то ты думаешь после всего, что я сделал для тебя? Говорили же мне, что, когда поднимаешь из грязи нищенку, не на что рассчитывать, кроме грубости и эгоизма.

Она смотрела на него так, словно он издавал бессвязные звуки, которые не вызывали в ней никакого отклика.

— Почему ты не сказал мне правду?

— И это твоя любовь, жалкая ты лицемерка? Так ты мне отплатила за то, что я поверил в тебя?

— Почему ты лгал? Почему позволил мне думать так, как я думала?

— Ты должна стыдиться себя, тебе должно быть стыдно так стоять и разговаривать со мной!

— Стыдно? Мне? — Бессвязные звуки связались в осмысленное слово, но она не могла поверить в его смысл. — Чего ты добиваешься, Джим? — спросила она.

— Ты подумала обо мне, о моих чувствах? Подумала, каково будет мне? Тебе следовало подумать, что это будет означать для меня. Первейший долг жены — думать о муже, каково ему, а для женщины в твоем положении — особенно! Нет ничего хуже, отвратительнее неблагодарности!

В один миг ее озарило, и она поняла то, что не поддается пониманию: вот человек, он виноват и знает, что виноват, но стремится избавиться от чувства вины, переложив ее бремя на свою жертву. Это не умещалось у нее в голове. Ее трясло от ужаса, ее разум отказывался осмыслить такой разрушительный для него феномен. Она чувствовала, что Должна отпрянуть от пропасти безумия, и, закрыв глаза и опустив голову, чтобы не видеть его, ощущала уже только отвращение, ее тошнило от зрелища, имени которому она не могла подобрать.

Когда же она вновь подняла голову, ей показалось, что она заметила в его взгляде досаду; в нем не было уверенности, он отступал, просчитавшись: прием не сработал. Но он не дал ей времени убедиться в своей догадке, тут же спрятался под маской оскорбленного негодования.

Когда она заговорила с ним снова, ей пришлось адресовать свои слова разумному существу, которого не было, но присутствие которого приходилось вынужденно предполагать, чтобы высказаться:

— В тот вечер... все почести, вся слава, кричащие заголовки газет... все это был не ты, а Дэгни.

— Заткнись, ты, гнусная сучка!

Она смотрела на него пустым взором, не реагируя. Оскорбления больше не могли затронуть ее, словно ее предсмертные слова уже были произнесены.

Он извлек из своей груди рыдающие звуки:

— Шеррил, прости, я не хотел этого говорить, я беру свои слова назад, я не это имел в виду...

Она осталась стоять там, где стояла, прислонившись к стене.

Он бросился на край дивана в позе безысходного отчаяния.

— Ну как я мог объяснить тебе? — сказал он тоном утраченной надежды. — Как я мог рассказать тебе о транс континентальной железной дороге, если ты не понимала деталей и тонкостей? Как я мог донести до тебя историю долгих лет своей работы, своей?.. Да и какой в этом смысл? Меня всегда не понимали, и мне пора бы привыкнуть к этому, но я думал, что ты другая и у меня еще есть шанс.

— Джим, зачем ты женился на мне? Он печально усмехнулся:

— Все спрашивали меня об этом. Не думал, что и ты когда-нибудь спросишь. Почему? Потому что я тебя люблю.

Она с удивлением подумала: как странно, что это слово, которое должно быть самым простым в человеческом языке, понятным каждому, должно быть универсальной связующей нитью между людьми, не имело для нее никакого значения. Она не знала, что оно значило для него.

— Меня никто никогда не любил, — сказал он. — В мире нет любви. Люди бесчувственны. Но я чувствую. И кому до этого дело? Их заботят только расписания, товарные составы и деньги. Я не могу жить среди людей. Я очень одинок. Я всегда жаждал понимания. Возможно, я безнадежный идеалист, ищущий невозможного. Меня никто ни когда не поймет.

— Джим, — сказала она со странной суровой ноткой в голосе, — все это время я стремилась к одному — понять тебя.

Он махнул рукой, без обиды, но с печалью отметая ее слова:

— Я надеялся, что ты сможешь понять меня. Ты единственное, что у меня есть. Но возможно, людям вообще не дано понять друг друга.

— Почему не дано? Почему бы тебе не сказать мне, чего ты хочешь? Почему бы тебе не помочь мне понять тебя?

Он вздохнул:

— В том-то и дело. В том и беда, что ты произносишь свои «почему?». Постоянно, по любому поводу «почему?». Но то, о чем я говорю, нельзя выразить словами. Нельзя назвать. Это надо чувствовать. Ты или чувствуешь, или нет. Это не для ума, а для сердца. Неужели ты никогда не чувствуешь? Просто чувствуешь, не задавая вопросов. Неужели ты не можешь понять меня как человека, а не как подопытного кролика? Тем высшим пониманием, которого не вмещают наши жалкие слова и беспомощные умы... Нет, зря я на это рассчитываю. Но все равно я буду ждать и надеяться. Ты моя последняя надежда. Ты все, что у меня есть.

Она стояла у стены не двигаясь.

— Ты мне нужна, — тихо стонал он. — Я очень одинок. Ты не такая, как другие. Я верю в тебя. Я тебе доверяю. Что дали мне все мои деньги, известность, работа, борьба? Ты все, что есть у меня.

Она стояла не двигаясь. О том, что он еще существует для нее, он мог судить только по направленному на него взгляду. Все, что он говорит о своих страданиях, — ложь, думала она, но то, что он страдает, правда; он — человек, мучимый постоянным беспокойством, о котором он, кажется, не в состоянии рассказать, но может быть, она научится понимать его. Я не имею права отказать ему в этом, подумала она с мрачным чувством долга, — в уплату за то положение, которое он мне дал и кроме которого, похоже, не мог дать ничего. Она обязана постараться понять его.

В последующие дни она находилась в странном состоянии: она оказалась чужой сама себе, вместо нее появился незнакомый человек без желаний и стремлений, а вместо любви, разожженной в ней некогда огнем поклонения герою, появилась саднящая серая жалость. Вместо мужчины, которого она искала, мужчины, который сражался за свои цели и отказывался страдать, она оказалась с человеком, который единственным своим достоинством выставлял страдание, его он ей и предлагал в обмен на ее жизнь. Но ей все стало безразлично. Раньше подлинная Шеррил с живым интересом вглядывалась во все, что встречалось на ее пути. Теперь ее место заняла безразличная ко всему незнакомка, ничем не отличавшаяся от лощеной публики вокруг. Она вступила в круг людей, которые считали себя зрелыми, потому что не пытались ни думать, ни желать.

Но новую, равнодушную Шеррил все еще навещал призрак прежней, настоящей Шеррил, и этот призрак выполнял определенную миссию. Нужно было понять то, что ее погубило. Нужно было понять, и поэтому она жила в постоянном ожидании. Нужно было понять, даже ценой жизни, так как ее все сильнее слепили огни мчавшейся на нее машины и она знала, что в тот момент, когда все поймет, колеса сомнут ее.

Что вам от меня надо? — этот вопрос непрерывно, как дятел, стучал у нее в голове. Что вам от меня надо? — беззвучно кричала она за столом, в гостиной, бессонными ночами, кричала Джиму и тем, кто делил с ним общую тайну, — Больфу Юбенку, доктору Саймону Притчету. Что вам от меня надо? Она не произносила этого вопроса вслух, так как знала, что ответа не будет. Что вам от меня надо? — спрашивала она, и ей казалось, что она спасается бегством, но выхода нет. Что вам от меня надо? — спрашивала она, оглядываясь на долгие муки своего замужества, которому еще не исполнилось и года.

— Что тебе от меня надо? — спросила она вслух и увидела, что сидит за столом у себя в столовой и смотрит на Джима, на его воспаленное лицо и на подсыхающее пятно на скатерти.

Она не помнила, как долго они сидели молча; она вздрогнула от звука собственного голоса и от вопроса, которого не намеревалась высказывать. Она не рассчитывала, что он поймет его; раньше он, казалось, не понимал и более простых обращений; она тряхнула головой, чтобы вернуться к реальности.

Ей пришлось вздрогнуть еще раз, когда она, взглянув на него, увидела, что он смотрит на нее с изрядной долей насмешки, даже с издевкой, словно отвергая ее оценку его сообразительности.

— Любви, — ответил он.

У нее безнадежно опустились руки, она почувствовала себя беспомощной перед таким ответом, одновременно и простым, и бессмысленным.

— Ты не любишь меня, — обвиняюще сказал он. Она не ответила.

— Ты не любишь меня, иначе ты не задала бы такой вопрос.

— Когда-то я тебя любила, — тусклым голосом ответила она, — но ты хотел не этого. Я любила тебя за мужество, за стремления, за способности. Но ничего этого не оказалось.

Он слегка надул нижнюю губу, выпятив ее в знак презрения.

— Какое жалкое представление о любви! — сказал он.

— Джим, за что ты хочешь, чтобы я тебя любила?

— Что за дешевый, торгашеский подход к любви!

Она промолчала, вопросительно глядя на него; вопрос застыл в широко раскрытых глазах.

— Любить за что-то! — сказал он язвительным тоном праведника. — Итак, ты полагаешь, что любовь — это вопрос математики, обмена, взвешивания и измерения, вроде фунта масла на прилавке в гастрономе. Но я не хочу, чтобы меня любили за что-то. Я хочу, чтобы меня любили просто ради меня, не за то, что я делаю, имею, говорю или думаю. Ради меня самого, а не моей плоти, духа, слов, трудов и поступков.

— Но тогда что же ты сам?

— Если бы ты любила, ты бы не спрашивала. — В его голосе появилась резкая, нервная нотка, словно он опасно завис между благоразумием и яростной, неодолимой потребностью вывернуть перед ней душу. — Ты бы не спрашивала. Ты бы знала. Чувствовала. Почему ты всегда хочешь все рассортировать и навесить ярлыки? Неужели ты не можешь стать выше этих мелочных вещественных дефиниций? Разве ты никогда не чувствуешь — просто чувствуешь?

— Да, Джим, я чувствую, — тихим голосом ответила она. — Но я пытаюсь избежать этого, потому что... потому что я чувствую страх.

— Передо мной? — с надеждой спросил он.

— Нет, не совсем. Я страшусь не того, что ты можешь сделать со мной, а того, что ты есть.

Он поспешно опустил веки, как будто захлопнул дверь, но Шеррил успела уловить, как вспыхнули его глаза, и в этой вспышке проступил ужас.

— Ты, со своей жалкой торгашеской душонкой, не способна на любовь! — внезапно закричал он голосом, лишенным всяких красок и эмоций, кроме желания унизить ее. — Да, торгашеской. Торгашеский дух принимает множество обличий, это еще хуже, чем обыкновенная погоня за деньгами. Ты — духовная стяжательница! Ты вышла за меня замуж не ради денег, а ради моих талантов, мужества или еще чего-то ценного, что ты сочла ценой за твою любовь!

— Ты что же, хочешь, чтобы любовь была беспричинной?

— Любовь сама себе причина! Любовь выше причин и доводов разума. Любовь слепа. Но ты на это не способна. У тебя мелочная, расчетливая, меркантильная душонка лавочника, который всегда торгуется, но никогда не дает! Любовь — это дар, великий, свободный дар безо всяких условий; она прощает все, она выше всего. Какая щедрость в том, чтобы любить человека за его достоинства? Что ты даешь ему? Ничего. Всего лишь воздаешь ему по заслугам.

Глаза Шеррил напряженно потемнели: она поняла, к чему подводит ее этот разговор.

— Ты хочешь незаслуженной любви, — сказала она; это был не вопрос, а приговор.

— Ах, ты не понимаешь!

— Нет, Джим, я понимаю. Именно этого тебе хочется, именно этого вы все хотите — не денег, не материальных благ, не экономической выгоды, не всяких льгот, которых постоянно требуете. — Она говорила ровно и монотонно, будто декламируя для себя, сообщая надежную устойчивость слов мучительному хаосу мыслей, которые кристаллизовались в ее сознании. — Всех вас, проповедников общественного благосостояния, влекут вовсе не незаработанные деньги. Вы хотите подачек, но другого рода. Я духовная стяжательница, говоришь ты, потому что мне дороги духовные ценности. В таком случае вы, проповедники благо состояния, — духовные бандиты. Мне никогда раньше это не приходило в голову, и никто не подсказал мне эту мысль, не указал ее значение — духовный бандитизм. Но именно этого вам хочется. Вы хотите незаслуженной любви. Вы хотите незаслуженного восхищения. Вы хотите незаслуженного величия. Хотите быть людьми уровня Хэнка Реардэна, не потрудившись стать такими, как он. Не потрудившись стать кем-либо вообще. Не потрудившись жить.

— Заткнись! — взвизгнул он.

Они смотрели друг на друга с ужасом, и оба чувствовали, что стоят перед чем-то, что у них не хватало духу назвать, и следующий шаг будет для них роковым.

— Ты понимаешь, что говоришь? — спросил он тоном пустячного раздражения, почти благожелательно, чтобы вернуться в плоскость нормального, в пределы обычной семейной ссоры, неизбежной и даже полезной при любых тесных отношениях. — Понимаешь, в какую философию ты полезла?

— Не понимаю... — устало произнесла она, опуская го лову, как будто что-то зыбкое, неустойчивых очертаний, что она старалась схватить, растаяло у нее между пальцев и стало неосязаемым. — Не понимаю... Кажется, нельзя...

— Зачем лезть в омут, ведь там можно и... — Но ему пришлось замолчать, потому что вошел дворецкий с ведер ком, полным сверкающего льда, и бутылкой шампанского, заказанного по случаю торжества.

Они молчали, позволив комнате наполниться звуками, которыми люди испокон века отмечали победные вехи в своей борьбе, как символами радостных свершений, — выстрел пробки, смеющееся журчание бледно-золотистой струи, сбегающей в высокие хрустальные бокалы, искрясь в ярком свете свечей, шелест поднимающихся вверх пузырьков, которые, кажется, так и велят всем тоже подняться и слиться в общем порыве.

Они молчали, пока дворецкий не удалился. Таггарт смотрел на пузырьки, небрежно вертя ножку бокала между пальцев. Потом он вдруг резко и неуклюже сжал бокал в кулаке и поднял его, но не как бокал шампанского, а как топор мясника.

— За Франциско Д'Анкония! — сказал он. Она поставила бокал на стол.

— Нет, — сказала она.

— Пей! — взвизгнул он.

— Нет, — сказала она тяжелым, как свинец, голосом. Минуту они смотрели в глаза друг другу; отблеск свечей играл на золотистой жидкости, не достигая их лиц и глаз.

— А, к черту все! — закричал он, вскочил, швырнул на пол, вдребезги разбив, свой бокал и выбежал из комнаты.

Она еще долго, не шевелясь, сидела за столом, потом медленно встала и дернула за шнурок звонка.

Мерным, неестественно мерным шагом она направилась к себе в комнату, открыла дверцу шкафа, достала костюм и туфли, сняла свое платье — четкими осторожными движениями, будто сама ее жизнь зависела от того, чтобы не задеть что-то вокруг или внутри себя. В ней билась одна мысль: надо уйти из этого дома, хотя бы на время, хотя бы на час, а потом, позднее, она сможет противостоять всему, чему ей предстояло противостоять.

 

Строчки на листках перед ней расплывались. Подняв голову, Дэгни увидела, что давно стемнело.

Она отодвинула бумагу в сторону. Зажигать свет не хотелось, она позволила себе насладиться отдыхом и темнотой. Темнота отрезала ее от города за окнами гостиной. На далеком табло календаря высвечивалась дата: пятое августа.

Прошел уже месяц и ничего не оставил после себя, кроме безжизненной пустоты. Он был заполнен неблагодарной, беспорядочной работой от одного аврала к другому, усилиями предотвратить окончательный развал дороги. Месяц обернулся грудой разрозненных дней, и каждый день шла борьба с новым ЧП. Дни не складывались в сумму достижений, получалась сумма нулей, того, что не случилось, сумма предотвращенных катастроф, не служение жизни, а бегство от смерти.

Временами перед ней вставал незваный образ — видение долины, он не возникал внезапно, он неприметно жил в ее душе всегда, время от времени по своему выбору приобретая зримые черты. Он всплывал на поверхность сознания, когда она, замерев, разрывалась между непреклонным решением и непроходящей болью, которую можно было приглушить, только признав и сказав: «Хорошо, пусть будет и это».

Иногда утром, проснувшись с лучами солнца на лице, она думала: надо поторопиться на рынок Хэммонда за свежими яйцами для завтрака, но, окончательно очнувшись от сна, увидев за окнами своей спальни дымку Нью-Йорка, она испытывала на сердце тоску, похожую на прикосновение смерти; реальность, которую она отвергала, вновь обступала ее. Ты это знала, сурово внушала она себе, ты зе платье — четкими осторожными движениями, будто сама ее жизнь зависела от того, чтобы не задеть что-то вокруг или внутри себя. В ней билась одна мысль: надо уйти из этого дома, хотя бы на время, хотя бы на час, а потом, позднее, она сможет противостоять всему, чему ей предстояло противостоять.

 

Строчки на листках перед ней расплывались. Подняв голову, Дэгни увидела, что давно стемнело.

Она отодвинула бумагу в сторону. Зажигать свет не хотелось, она позволила себе насладиться отдыхом и темнотой. Темнота отрезала ее от города за окнами гостиной. На далеком табло календаря высвечивалась дата: пятое августа.

Прошел уже месяц и ничего не оставил после себя, кроме безжизненной пустоты. Он был заполнен неблагодарной, беспорядочной работой от одного аврала к другому, усилиями предотвратить окончательный развал дороги. Месяц обернулся грудой разрозненных дней, и каждый день шла борьба с новым ЧП. Дни не складывались в сумму достижений, получалась сумма нулей, того, что не случилось, сумма предотвращенных катастроф, не служение жизни, а бегство от смерти.

Временами перед ней вставал незваный образ — видение долины, он не возникал внезапно, он неприметно жил в ее душе всегда, время от времени по своему выбору приобретая зримые черты. Он всплывал на поверхность сознания, когда она, замерев, разрывалась между непреклонным решением и непроходящей болью, которую можно было приглушить, только признав и сказав: «Хорошо, пусть будет и это».

Иногда утром, проснувшись с лучами солнца на лице, она думала: надо поторопиться на рынок Хэммонда за свежими яйцами для завтрака, но, окончательно очнувшись от сна, увидев за окнами своей спальни дымку Нью-Йорка, она испытывала на сердце тоску, похожую на прикосновение смерти; реальность, которую она отвергала, вновь обступала ее. Ты это знала, сурово внушала она себе, ты знала, что тебя ждет, когда делала свой выбор. И стаскивая тело, как непослушный груз, с кровати, чтобы встретить нежеланный день, она шептала: «Хорошо, пусть будет и это».