Часть I 9 страница
Девочка слизывала с травы росинки. Здена не взяла с собой воды, она сказала девочке, чтобы та сосала пальчик, «... а когда тебе захочется есть, можешь его пожевать». Девчушка смотрела на нее какое-то время, потом засунула в рот указательный пальчик.
— Как тебя зовут, малышка?
— Беттина.
«Такое чистое имя, — подумала Здена, — у такой грязной девочки».
— И давно ты так сидишь здесь у дороги?
— Со вчерашнего дня,— прошептала малышка. Здена опустилась около нее на колени.
— Кто-то должен за тобой прийти?
Беттина кивнула.
Здена взяла у девочки сумочку и заметила, что ручка испачкана кровью. Она разжала девочке ладошку и увидела, что Беттина так сильно сжимала ручку сумки, что прорезала ладошку до крови.
До города надо было добираться шесть миль. Здена несла сложенную из квадратного куска ткани котомку с травами, которые добавляла в еду. Дома у нее была кость для супа, а травы должны были придать бульону аромат. Часть пути Здена несла девочку на руках, иногда та становилась ногами на ботинки Здены, и так они вместе шли дальше.
Пока они шли, Беттина посасывала концы прядей волос, и они стали мокрыми. Все внимание девочка сосредоточила на волосах, глазеть по сторонам ей было некогда.
Вечером девчушка смотрела, как Здена варит суп. Потом она макала в жидкий мясной бульон хлеб и запихивала сочащиеся влагой куски в рот, поднося губы как можно ближе к миске.
Их жизнь спокойно шла своей чередой. Бет-тине нравилось считать узоры на ткани платья Здены, она это делала, касаясь пальчиком центра каждого цветочного букетика. Здена телом чувствовала прикосновение маленького пальчика Беттины сквозь тонкую ткань платья; это было как игра, где линиями надо соединить точки. Здене такая игра доставляла удовольствие.
Девчушка сидела у нее на коленях и слушала рассказы. Здена чувствовала, как к ее сорокалетней груди и животу от веса девочки приливает кровь. «Горе, которое мы несем с собой, любое горе, — думала Здена, — весит столько же, сколько спящий ребенок».
Как-то в августе, во второй половине дня, когда на дороге, где раньше по колено стояла грязь, а теперь, после нескольких недель засушливого лета, столбом стояла пыль, перед домом Здены остановился мужчина. Он где-то узнал, что она была дочкой сапожника (сыновей у отца Здены не было), а его ботинки прохудились.
Пока Здена чинила ему обувь, мужчина ждал на веранде в одних носках. В каждый каблук надо было вбить по пять маленьких гвоздиков. Беттина внимательно разглядывала незнакомца. Было очень жарко. Завершив работу, Здена вынесла им по кружке воды.
Девочка зарыла лицо в юбке Здены, обхватив ручонками ее ноги. Трудно было понять, то ли она просит об утешении, то ли сама хочет утешить.
— Ока очень на вас похожа,— сказал мужчина.
Я приехал на Идру уяснить для себя некоторые вопросы.
Вопросы, на которые нет ответов, надо задавать неторопливо. В первую зиму, проведенную на острове, я часто смотрел, как дождь наполняет море. Иногда завеса дождя не спадала с окон недели напролет. Каждый день перед ужином я ходил к утесу, обрывистый край которого тонул в море. Ел я, как и Атос, за рабочим столом, оставляя пустую тарелку на страницах раскрытой книги.
Хотя противоречия, порожденные войной, могут показаться внезапными и единовременными, история готовит удар исподволь. К тому, что раньше только терпели, со временем начинают относиться как к некоему благу.
Не надо мне так сильно жать на педаль при первом ритардандо...
В еврейской традиции о праотцах говорят «мы», а не «они». «Когда мы вышли из Египта...» Такое отношение к прошлому учит сопереживанию и ответственности перед свершившимся, но важнее здесь то, что время при этом сжимается. Еврей вечно исходит из Египта. Хороший способ обучения этике. Если моральные категории неизменны, действия людей обретают огромное значение независимо от того, насколько незначительными они могут на первый взгляд показаться, ибо значимость их определяется не только тем, что случается в этой жизни.
В одной притче рассказывается, что уважаемого раввина попросили выступить перед верующими соседнего местечка. Раввина в тех краях знали все — он славился житейской мудростью, и, где бы он ни появлялся, все просили его дать совет. Перед выступлением ему хотелось собраться с мыслями, и, чтобы никто не беспокоил его те несколько часов, которые он должен был провести в поезде, раввин решил переодеться в чужие обноски и изменить облик, чтобы сойти за простого крестьянина. Он так хорошо сыграл роль, что многие состоятельные пассажиры, с которыми он вместе ехал, бросали на него укоризненные взгляды и даже цедили сквозь зубы оскорбительные насмешки. Когда раввин сошел с поезда на своей остановке, его тепло и радушно встретили самые видные представители общины, выказав ему подобающие знаки уважения, при этом тактично делая вид, что внешность его не имеет для них никакого значения. Тогда те, кто пытался унизить его в поезде, поняли, кто с ними ехал, и, стремясь исправить ошибку, сразу же попросили у него прощения. Пожилой раввин ничего им не ответил. Несколько месяцев спустя те же евреи, считавшие себя людьми набожными и благочестивыми, снова попросили у раввина извинения. Тот опять оставил их просьбу без ответа. В конце концов, спустя почти год, они вновь пришли к старцу в Судный день, когда, как сказано, каждый должен простить ближнего своего. Но даже тогда раввин продолжал хранить молчание. Выведенные из себя люди стали роптать: как может решиться святой человек на такой грех — не простить извинявшихся в этот великий день? Раввин улыбнулся, но выражение его лица оставалось серьезным.
— Все это время вы просите прощения не у того человека, который может вам его дать. Вам надо извиниться перед тем, кого вы обидели в поезде.
Он, конечно, имел в виду всех крестьян, у которых следовало просить прощения. Но по сути позиция раввина еще более непреклонна: ничто не может искупить деяние, выходящее за рамки морали. Ни прощения за это не может быть, ни исповеди.
И даже если само действие простительно, никто не вправе брать на себя ответственность за прощение от имени мертвых. Нет такого акта насилия, последствия которого прошли бы бесследно. А когда тот, кто вправе простить, уже не может ничего сказать, остается лишь молчание.
История — как отравленный колодец, вода которого просачивается в почву. Мы обречены повторять не то прошлое, о котором ничего не знаем, а то прошлое, которое хорошо известно. Каждое зафиксированное событие — как кирпич в кладке некой возможности, — представляет собой своего рода прецедент, которым чревато грядущее. В итоге идея, заложенная в таком кирпиче, стукнет кого-нибудь по затылку в будущем. В этом и заключается двуликость истории — записанная мысль возродится идеей. И взрастет она на плодородной почве, удобренной компостом истории.
Разрушение не образует вакуум, оно лишь преобразует наличие в отсутствие. Расщепленный атом создает отсутствие, осязаемое «исчезновение» энергии. И в мире раввина, и во Вселенной Эйнштейна человек навсегда останется в том поезде, где познал унижение, но оно его не унизило потому, что на самом деле было предназначено не тому, в кого метило. Тот человек был рад, что в действительности не он был объектом нападок; и одновременно печалился, потому что не мог никому сказать — да и к чему ему было это делать? — что он совсем не тот, за кого его принимали.
return false">ссылка скрытаПоэтому он навсегда останется в поезде, как часы, нарисованные на вокзальной башне в Треблинке, стрелки которых всегда показывают три часа. Как плакат на платформе, жутким привидением из другого мира до сих пор колышущийся на ветру и командующий: «Направо, идите направо». Связь памяти и истории возникает тогда, когда они делят единое пространство и время. Каждый миг состоит из двух мгновений. Эйнштейн писал: «... все наши суждения, в которых речь идет о времени, всегда представляют собой суждения об одновременных процессах. Если, скажем, я говорю, что поезд прибывает сюда в семь часов, я имею в виду, что указание маленькой стрелки моих часов на цифру семь и прибытие поезда — одновременные события... время события не имеет практического значения...» Событие обретает смысл лишь в том случае, если засвидетельствована связь пространства и времени.
Засвидетельствована теми, кто жил неподалеку от крематориев достаточно близко, чтобы чувствовать запах. Теми, кто жил за оградой лагеря или стоял у дверей камер. Теми, кто проходил несколько шагов направо по платформе. Теми, кто родился в следующем поколении.
Если вместо этого использовать средний палец, я буду готов к среднему голосу в следующем такте...
Двуликость истории иронична, как ножницы, как волшебная палочка, всегда указывающая в двух разных направлениях. Если нельзя искоренить зло, точно так же нельзя уничтожить добро. Но мерить историю надо такой же точной мерой, как и любой другой процесс в жизни общества: каким должно быть самое малое из добрых дел, чтобы его можно было назвать героическим? Чтобы сохранить совесть в те дни, достаточно было лишь намека на действие, совсем ничтожного движения, измеряющегося микронами, — отвести в сторону взгляд или просто закрыть глаза, пока бегущий человек пересекал поле. А те, кто давал воду или хлеб! Они достигали высей, недоступных ангелам, лишь потому, что продолжали жить в мерзости человеческой.
Просто так люди не становятся соучастниками преступления, хотя само преступление свершается очень быстро.
Насилие утверждается, свершившись единожды. А добро утверждается повторением.
Мне надо сохранять тот же темп, но в пианиссимо...
На Идре я наконец почувствовал свой английский достаточно емким, чтобы вместить в его рамки пережитое. Меня стали неотвязно преследовать почти неуловимые нюансы звучания слов. Созвучия, в которых язык наконец покоряется тому, что с его помощью описывается: тончайшие оттенки света, тепла или печали. Я — каббалист лишь потому, что верю в силу магии заклинания. Действие поэзии подобно действию любви; размеренность стихотворного ритма меняет восприятие мира.
Жажда звучания почти так же сильна, как страсть, как будто словами можно воспеть каждый кусочек плоти и сохранить его этим от бега времени. В страсти слово как у себя дома. Никакое иное состояние души не может с такой силой обострить ощущение одиночества, как страсть, которая движет отравленным красотой миром, единственную неизменную данность которого составляет утрата. Обо всех стихах, которые я опубликовал до возвращения с Идры, у Мориса сложилось вполне определенное впечатление, которое он высказал с таким состраданием, будто мне не было дано понять в этой жизни что-то очень важное:
— То, что ты написал, — не стихотворения, это истории из жизни привидений.
На самом деле он еще имел в виду — только не хотел мне говорить — совсем другое: «До рождения нашего сына Йоси я тоже думал, что верю в смерть. Но окончательно в этом убедился лишь став отцом».
Я прожил на Идре год, когда в конце лета меня приехали навестить Морис, Ирена и Йося, который тогда еще только начинал ходить.
Мы с Морисом провели много часов на послеобеденной жаре во дворике таверны госпожи Карузос, пока Ирена с Йосей отдыхали.
Как-то днем, когда мы сидели, по обычаю что-то обсуждая, Морис катал ладонью лимон по белой скатерти с голубым узором. Он сказал:
— Са...— Когда Морис хотел сказать что-то особенно важное, он всегда начинал со слов «c'est са», но, горя желанием высказать наболевшее, остальные звуки в спешке глотал. — Значит, тебе не дают покоя лавры Зюксиса[99], мастера светотени, который так рисовал виноград, что птицам хотелось его клевать!
Я откинулся на спинку стула, так что его передние ножки слегка поднялись над землей, и уперся затылком в каменную стену. Дворик опрокинулся вниз. Остались зеленые перекладины досок и чистое небо. Потом я бросил взгляд на раскрасневшееся, совершенно круглое лицо Мориса. Они с Иреной были моими единственными друзьями на всей земле. Я не мог сдержать смех, вслед за мной рассмеялся и Морис. Лимон у него выскользнул, упал на землю и покатился по узенькой улочке к гавани.
Сначала я чувствовал себя как дома среди этих холмов с обветшалыми иконами, висящими у каждой пропасти, в каждой долине, как будто дух, обернувшись, глядит на тело. Голубые одежды их Господа тусклее цвета цветов, лик их Искупителя покоробила погода. Иконы вставлены в деревянные ящики размером меньше скворечников, с них струпьями сходит краска, дерево от солнца и дождя стало местами трухой. Я писал под монотонное жужжание в такую жару, от которой листья становятся, как восковые, дома покрываются белым потом, красная черепица крыш плывет, поеживаясь при взгляде.
Вместе с тем мне было ясно, что в Греции я навсегда останусь чужим, сколько бы лет здесь ни прожил. Поэтому с годами я стал пытаться полнее вжиться в жизнь острова — свыкнуться с солнцем, выжигающим ночь с поверхности моря, с оливковыми рощами под зимним дождем. С дружбой госпожи Карузос и ее сына, которые присматривали за мной на расстоянии.
Я пытался расписывать тьму вышитыми узорами, накладывая стежки со сверкавшими самоцветами памяти прочно и плотно, хороня их в ткани цвета мрака: интермеццо Беллы, карты Атоса, слова Алекс, Мориса и Ирену. Черным по черному до тех пор, пока рисунок не становится виден лишь тогда, когда всю ткань целиком подносишь к свету.
Когда завершился первый визит Мориса с Иреной ко мне на остров, я поднялся в гору к дому и, глядя на отплывающий вдаль кораблик, подумал о том, что не смогу долго оставаться на Идре в одиночестве. Но в ту вторую зиму, когда я завершал работу над «Трудами земли», они часто мне писали, и я постоянно чувствовал их присутствие, как несколько лет назад, когда один заканчивал готовить книгу Атоса к печати.
— Пиши ради собственного спасения, — говорил Атос, — тогда в один прекрасный день поймешь, что пишешь потому, что спасен.
— Тебе будет от этого очень стыдно. Пусть тогда смирение станет для тебя паче гордости.
Наши отношения с мертвыми продолжают меняться, потому что мы не перестаем их любить. В ту зиму, когда дни погружались в сумерки, я постоянно вел беседы с Атосом или с Беллой, иногда они мне отвечали, иногда — нет.
Я сидел в маленькой комнатке. Все вокруг было необычайно хрупким. Нельзя было сдвинуться с места, чтобы что-то не повредить. Все, к чему прикасалась рука, тут же растворялось.
Пианиссимо должно быть совершенным, слушатель должен уловить звук ухом до того, как он его услышит...
Политика нацистов не вписывается в рамки расизма, она даже в чем-то ему противостоит, потому что евреи вообще не считались людьми. Старая уловка языка, которой так часто пользовались в ходе истории. О тех, кто не принадлежал к арийской расе, никогда не говорили как о людях, их всегда называли «figuren», «stücke» — «номера», «обрубки», «куклы», «топливо», «товар», «тряпье». Не людей в душегубках морили газом, там было всего лишь «тряпье», и потому этические нормы не нарушались. Никого нельзя винить в том, что он жжет мусор, сжигает старые обноски, сваленные в грязные мусорные кучи на самом дне общества. К тому же они и сами огнеопасны! Здесь нет выбора — их необходимо сжечь до того, как сами они причинят тебе зло... Поэтому истребление евреев не может быть отнесено к числу тех или иных моральных императивов, скорее здесь может идти речь об императиве более широкого свойства, сводящем на нет любые проблемы. В соответствии именно с такой постановкой вопроса нацисты применяли репрессивные меры к евреям, имевшим домашних животных; как может одно животное владеть другим? Как вообще насекомое или некий неодушевленный предмет может чем-то владеть? Нацисты издали закон, запрещавший евреям покупать мыло, — зачем мыло паразитам?
Когда граждане, солдаты, эсэсовцы творили дела, не выразимые словами, их лица на фотографиях не были искажены ужасом, даже на обычных садистов они не были похожи, наоборот — многие из них смеялись. Из всех ужасающих противоречий войны именно в этом заложен ключ к разгадке остальных. Именно здесь таится секрет самого циничного из всех положений нацистской идеологии. Если нацисты требовали, чтобы уничтожению предшествовало унижение, значит, они признавали именно то, что так настойчиво пытались скрыть: человеческую природу жертвы. Унизить — значит признать, что твоя жертва чувствует и думает, что она не только ощущает боль, но и понимает, что ее унижают. И потому что палач в момент прозрения отдавал себе отчет в том, что его жертва — не «кукла», а живой человек, и одновременно осознавал, что должен продолжать свое страшное дело, до него внезапно доходил весь механизм нацистской лжи. Как узник, перетаскивавший камни, знал, что единственным шансом выжить было выполнение этой нелепой задачи так, как будто он и не подозревает о ее бессмысленности, палач принимал решение делать свою работу, как будто даже не догадывался, что она насквозь пропитана ложью. Фотографии вновь и вновь доносят до нас леденящий кровь момент выбора: смех обреченных. Когда солдат осознавал, что лишь смерть может превратить «человека» в «номер», его проблема была решена. И оттого злость и садизм усиливались: злость на жертву за то, что она внезапно представала перед ним в облике человека, настолько усиливала желание разрушить эту человеческую сущность, что его жестокость не имела границ.
Вот он — тот самый момент, где мы снимаем противоречие, момент выбора в пользу лжи, по которой мы будем жить дальше. Самое для нас дорогое часто бывает дороже истины.
Мало было таких, как Атос, тех, кто продолжал творить добро ценой огромного личного риска; они никогда не путали людей с предметами, они всегда знали разницу между теми, кто присваивает имена, и теми, кто имена получает. Ибо тех, кто спасает людей, невозможно оболванить настолько, чтобы они перестали отличать живое от мертвого. Эти люди всегда одинаково объясняют причину своего героизма, задавая один и тот же вопрос: «Разве у нас был выбор?»
Мы ищем примеры высочайшей духовности в ситуациях величайших страданий. Именно там надлежит восстать новому Адаму, оттуда ему придется все начинать заново.
Я хочу быть рядом с Беллой. Я читаю. До дыр зачитываю исписанные черными значками алфавита документы, но они не дают мне ответа. Ночью за старым письменным столом Атоса я пристально вглядываюсь в выражения незнакомых лиц.
Брамс написал свои интермеццо для Клары, и она обожала их, потому что они были написаны для нее...
Я хочу быть рядом с Беллой. Ради этого я кощунствую в воображении своем.
По ночам деревянные нары впиваются ей в кожу. Ледяные ноги упираются Белле в затылок. Сейчас я начну интермеццо. Начинать его слишком медленно нельзя. Места не хватает. Белла прикрывает себя руками. По ночам, когда еще никто не спит, я не буду слушать плач. Я сыграю все произведение от начала до конца. На локтях и за ушами у нее расходится кожа. Не слишком жми на педаль, если слишком сильно жать на педаль, можно испортить все произведения Брамса, особенно интермеццо, начало надо играть чисто — будто журчит вода. Не забыть бы, что в 62-м такте идет крещендо, сыграть это нелегко именно потому, что там он особенно влюбленный. Когда он играл ей интермеццо впервые, она слушала, зная, что оно написано для нее. Раны на голове Беллы болят. Она смыкает глаза. После интермеццо надо будет вспомнить этюды. К тому времени почти все в бараке уже заснут. От прикосновения мокрых ног к покрытой язвами коже головы холод пробирает до костей. Две ноты в начале адажио Бетховен добавил позже, уже когда оно было у издателя; ля и до-диез, те самые, которые все меняют. Все нарывы на голове вскрываются от холода. Потом я снова его сыграю, только уже без двух нот.
Когда двери распахивали, тела всегда находили в одном и том же положении. Прижатая к одной стене пирамида плоти. Все еще хранящая надежду. Взобраться повыше, чтобы глотнуть воздуха, которого еще чуть-чуть осталось под самым потолком. Ужасающая надежда клеток тела человеческого.
Обнаженная, независимая от разума вера тела.
Некоторые рожали, умирая в камере. Из камер выволакивали матерей, из тел которых свешивалась успевшая выйти наполовину новая жизнь. Простите меня, те, кто родился и умер безымянным. Простите меня за кощунственную попытку философского осмысления зверства факта.
Мы знаем, что они кричали. Каждый рот, разверстый в вопле, рот Беллы, молил о чуде. Их крики были слышны по другую сторону толстых стен. Представить себе эти звуки немыслимо.
Этот миг невыразимой смертной муки в перекошенном ужасом пространстве становился самым жутким проявлением благодати. Ибо кто может с уверенностью отличить вопль безысходного отчаяния от криков тех, кто отчаянно хочет верить? В этот миг нашу веру в человека насильно и безжалостно заставляют стать верой в Бога.
Тихий дом наполняет лунный свет. Он гонит тьму прочь со всего, на что падает луч. Годы жизни ушли на то, чтобы это понять. Что бы со мной потом ни стало, я никогда больше не смогу ощутить веру такой чистоты.
Белла, моя сломленностъ хранила сломленной тебя.
Не смея шевельнуть пальцем, я жду света дня. От росы мокнут ботинки. Я взбираюсь на гребень холма и ложусь на холодную траву. Солнце начинает припекать. Я вспоминаю банки, которые нам ставила мама, когда надо было снять жар. Небо — большая опрокинутая банка.
* * *
В ходе экспериментов по определению механизмов миграции ученые сажали певчих птиц в клетки и оставляли их в темных помещениях, откуда не было видно небо. Птицы жили в постоянном полумраке, который сбивал их с толку. И тем не менее каждый октябрь они старались сбиться в стаю, волновались, их томила и будоражила тоска. Магнитное поле волновало их кровь, отблеск звездного неба мутил их взгляд.
Когда ты потерян для тех, кого любишь, повернись лицом к юго-западу, как заключенная в клетку птица. В какое-то время дня тело твое заполнит инстинкт, и чем большая часть тебя заполнится, тем больше тебя вошло в них. Когда ты ляжешь, их руки и ноги тенями сольются с твоими в каждом изгибе тела, как алфавиты иврита и греческого, пересекающие страницу, чтобы встретиться друг с другом в центре истории, согнувшись под грузом утрат, грузом дальних портов, мощью камня, горем тех, чьи мессии заставили их так много оставить в прошлом...
В ранних сумерках зимних греческих вечеров, в комнатах, где от окон веет холодом, я подношу к лицу руки и вдыхаю запах Алекс, оставшийся на ладонях.
Я так хочу, чтобы память стала духом, но, боюсь, она осталась лишь на коже. Боюсь, что знание становится инстинктом только для того, чтобы исчезнуть вместе с телом. Потому что тело, которое их помнит, — мое, и хоть я все делал, чтобы вытравить из души память об Алекс, гнал родителей с Беллой прочь из снов, все было напрасно, потому что тело мое постоянно меня предает. Я так долго без них живу, но все равно, этот зимний день делает Беллу такой близкой, что я чувствую ее сильную руку на своей, ее нежные пальцы на спине, и госпожа Альперштейн от меня так близко, что я вдыхаю запах ее лосьона, так близко отец и Атос, что я чувствую, как они гладят меня по голове, чувствую руки мамы, оттягивающей мне куртку вниз, чтобы я не горбился, руки Алекс, которая стоит у меня за спиной, обнимает меня и смотрит с раздраженным непониманием, и этот ее взгляд я продолжаю на себе ощущать даже тогда, когда она перестает меня обнимать. Мне становится так страшно, что я резко оборачиваюсь и тупо смотрю в пустоту комнаты.
* * *
Остаться с мертвыми — значит оставить их.
Все эти годы мне казалось, что Белла, заполнявшая мое существо своим отсутствием, о чем-то меня очень просит, но я ошибался. Я неправильно толковал ее сигналы. Как и другие призраки, она шепчет не о том, чтобы я был вместе с ней, а о том, чтобы я настолько к ней приблизился, чтобы она смогла меня вытолкнуть обратно в мир.
ДЛЯЩЕЕСЯ МГНОВЕНИЕ
Когда сыновья Мориса Залмана — Йося и Томас — были маленькими, они часто присылали мне по почте странные вещи: конверты с песком, рисунки только из одних кружочков или прямых линий, кусочки пластмассы или вообще неизвестно что. Я в ответ посылал им красивые камни и монеты.
Морис, Ирена и мальчики навещали меня на Идре, а я, приезжая в Торонто, всегда останавливался у них и устраивался в небольшом уютном кабинете. Продолжая работу в музее, Морис теперь читал два курса в университете, один из которых назывался: «Погода в древности: предсказание прошлого».
— Это почти так же трудно, — говорил он студентам, — как дать прогноз погоды на завтра.
Потребность в переводах с греческого на английский постоянно росла, и я уже вполне сносно зарабатывал на жизнь. За несколько лет помимо собственных работ я подготовил к печати две книги очерков Атоса и перевел на греческий его «Лжесвидетельство». Иногда Дональд Таппер от имени географического факультета приглашал меня выступать с рассказами о работе Атоса.
Дома у Мориса с Иреной повсюду царил рабочий беспорядок. Когда все садились есть, доклад о дневнике Левингстона, корявым почерком написанный маркером на больших листах бумаги, уголки которых Ирена по просьбе Йоси опалила огнем, сдвигался на край обеденного стола. На полу гостиной раскинулась посыпанная песком пластилиновая пустыня Гоби — всем приходилось через нее перешагивать. Когда я сюда приехал после относительно одинокой жизни на острове, верный Морис обратился ко мне с приветствием:
— Значит, монах-затворник решил перебраться к нам в цирк.
Я всегда слышал, как мальчики возвращались из школы. Йося внизу начинал играть на пианино. Потом сильно хлопала дверь — это Томас выходил играть во двор. Йося играл так старательно, что святого мог вывести из себя. Он так боялся сделать ошибку, что его медленная игра была сродни геологическим процессам.
Недолгими торонтскими сумерками — когда день уже прошел, а вечер еще не наступил, — я ложился на старый бордовый диван в полном книг кабинете Мориса, где мне все было так знакомо — и тени, и беспорядок, и слушал напряженные аккорды Йосиного пианино, прекрасные, как свет.
Я люблю мальчиков Мориса и Ирены так же, как любил бы детей Беллы, мне часто хочется снова и снова рассказывать им о днях моей юности, проведенных в речных заводях, о ярких полосах скупого осеннего солнца на толстых стеблях камыша, о покрытых зеленым мхом камнях на речном мелководье, о библейских городах, которые мы с Монсом воздвигали из глины и веточек. О замерзшем береге, чуть зеленоватом небе, черных птицах, снеге. Когда Йося и Томас были совсем маленькие, я приседал перед ними на корточки и клал руки на их хрупкие плечи с выпиравшими косточками, надеясь вспомнить руку отца на своем плече.
Я смотрю, как мальчики льнут к Ирене, как порой им еще нужна ее ласка, как они прижимаются к ней головками. Их любовь Ирена воспринимает вовсе не как нечто само собой разумеющееся. Она была уже не первой молодости, когда родился Йося, и, казалось, до сих пор не верит, что Томас выжил после родов. У нее это на лице написано.
Я вслушивался в искренние попытки Йоси играть без ошибок, и, хотя у него это получалось, мелодия все равно не звучала — слишком много пространства оставалось между нотами.
Многие годы после того, как мы расстались с Алекс, Морис с Иреной делали вид, что завидуют моей свободе; но втайне они тешили себя надеждой найти мне вторую жену. Во время моих наездов в Торонто они, как подростки, делали все, что могли, чтобы с кем-нибудь меня познакомить. В ход шли все уловки романтического минного поля сватовства — обеды, семейные приемы, званые ужины. И мины на этом поле закладывал Морис. Обычно он брал на себя процедуру представления и тут же куда-то сматывался. Я уже привык к его припеву:
— Вот, значит, Яков, я эту женщину знаю... — За этой фразой неумолимо следовало представление.
Но иногда случается так, что провидение сбрасывает с себя одежды, платье его соскальзывает с плеч, время замирает в преддверии чуда. Любая наша попытка рассеять тьму и разглядеть этот момент поближе обречена на провал, потому что провидение не привыкло отчитываться в мимолетных желаниях своих наслать на нас катастрофу благодати.
На протяжении восемнадцати лет я каждый год приезжал в Торонто до того, как она вошла в кухню Мориса и Ирены.
Я не знал, на чем раньше остановить взгляд — на ее светло-каштановых волосах, темных карих глазах или маленькой руке, скрывшейся под платьем, чтобы поправить бретельку.
— Микаэла работает в музее администратором, — успел сказать Морис, перед тем как ретироваться.
Ума у нее палата. В истории ориентируется, как у себя дома, скорбит по сгоревшей Александрийской библиотеке, как будто пожар полыхал вчера. Говорит о влиянии торговых путей на развитие европейской архитектуры, разглядывая блики света на скатерти...
Мы были в кухне вдвоем. Всюду только рюмки и стопки грязной посуды. Гомон застолья остался в комнате. Микаэла уперла бедро в край кухонного стола. Ее эрудиция стала неотразимо соблазнительной.
Микаэла познакомилась с Иреной совсем недавно и расспрашивает меня о ней.
Я рассказываю Микаэле истории двенадцатилетней давности о том, как родился Томас, о том, как мы общались с его душой, когда он только-только появился на свет.