Часть I 7 страница
Живя в Вене, Атос не только знакомился с ее духовной жизнью и геологической структурой, пронизанной пещерами, изрезанной пропастями, в которые уходят реки в карсте, туннелями и провалами, — одновременно он пытался проникнуть сквозь кажущуюся простоту природы вещей к осмыслению природы любви.
В нашей квартирке, где по долгим неделям не звучали голоса, я представлял себе, как Атос поздно ночью в одиночестве бродил по Вене мимо современных зданий на Рингштрассе и бледных барочных церквей по улицам, которые в недалеком будущем преобразит война. Когда я читал его письма, написанные полвека назад женщине, о которой я не знал почти ничего, о его «Э», я был потрясен накалом собственной страсти. Меня сбивал с толку невольно подслушанный голос молодого Атоса, переживания моего кумбарос, когда он был в моем возрасте.
«Твоя семья — мать и сестра, которых я люблю, — хотят все знать; но настоящий брак всегда должен оставаться тайной двух людей. Мы должны хранить ее под языком, как молитву. Наши тайны обернутся силой, если придет нужда».
«Что касается несчастья твоего брата, я в силу собственной наивности думаю, что любовь прекрасна всегда, не важно, как давно она пришла и в каких обстоятельствах. Я еще не так много прожил, чтобы представить себе примеры, когда это не так, где сожаление перевешивает все остальное».
Его артерии засорились, как русло реки, забитой илом. Сердце — пригоршня земли. Сердце — это озеро...
Все, что мне известно об Элен Атоса, я узнал из писем. Там была и фотография. Ее выражение настолько открыто и искренне, что чарует сквозь годы. Ее темные волосы взбиты высокой прической и тщательно уложены. Ее лицо слишком угловато, чтобы быть красивым. Она прекрасна.
В том же ящике, что письма и фотография Элен, лежала толстая папка с неразборчивыми записями, сделанными под копирку, и газетными вырезками — документами, отражавшими поиски Атоса моей сестры Беллы.
Когда часть души немеет и теряет чувствительность к боли, боль вызывают слезы, как будто сама природа с этим не может смириться.
«Я знаю, что полностью архивные материалы не сохранились...», «Посылайте, пожалуйста, следующее сообщение каждую пятницу в течение года...», «Я знаю, что уже писал вам раньше...», «Пожалуйста, проверьте ваши списки... принимая во внимание возможные различия в написании... за период с...» Последний запрос был сделан Атосом за два месяца до кончины.
Мне казалось, он потерял надежду уже несколько лет назад. И я прекрасно понимал, почему Атос ничего мне об этом не говорил. Я лежал на ковре в его кабинете. «Любовь прекрасна всегда, не важно, в каких обстоятельствах... наши тайны обернутся силой, если придет нужда». Я пытался этому поверить, еще не зная о том, что истинная надежда не имеет ничего общего с ожиданием, и слова его, как и поиски Беллы, казались мне болезненно наивными. Но папку с бумагами я сжимал в руках, как ребенок сжимает куклу.
Время от времени с лязгом и скрежетом мимо громыхали трамваи. Пол слабо вибрировал, когда тяжелые железные колеса с грохотом долбили колеи путей. Палец отца, испачканный в гуталине, рисует в углу газеты трамвай с рогаткой проводов, которыми варшавские трамваи сцеплены с небом. «В Варшаве, — говорит отец, — по улицам ездят моторы».— «Они что, едут сами по себе?», — спрашиваю я. Отец кивает: «Да, без всяких лошадей!» Я проснулся, включил свет, снова лег и закрыл глаза.
Когда я сел писать Костасу с Дафной о случившемся, когда мне надо было сказать им, что я обязательно привезу прах Атоса на Закинтос, не было сил водить ручкой по бумаге. «Я привезу Атоса домой, чтобы предать земле, которая будет его помнить». Кумбарос, как может человек писать о таком таким красивым почерком?
* * *
Многие ночи после смерти Атоса я спал на полу в его кабинете среди коробок с наобум отобранными материалами для исследования. Мы много раз собирались вместе привести их в порядок. Но в последнее время работа Атоса о нацистской археологии отнимала у него все силы. Он начал собирать документы сразу же после войны, как только об этом стала появляться информация. Глаза наши понемногу привыкали к темноте. Атос был в состоянии говорить об этом, ему надо было выговориться. А я — не мог. Чтобы привести мысли в порядок, он ставил бесчисленные вопросы, оставляя «почему» на потом. А я, в присущей мне манере осмысления, начинал с его заключительного вопроса, с того самого «почему», на которое он надеялся получить ответ от других. Поэтому получалось, что я начинал с неудачи, и дальше идти было некуда.
Оставшись в одиночестве, я в первые месяцы вновь искал спасение в привычном наркотике, переселяясь в другой мир, который мы делили с Атосом, — мир чистого знания, истории естественных наук. По ночам я рылся в коробках с бессистемными пометками о группах материалов и заметок: «любовные похождения хвойных деревьев… поэтика ковалентных связей… возможный процесс сушки зерен кофе сублимацией». Завораживающие, но объяснимые силы — ветры и океанские течения, тектонические платформы. Изменения, вызванные к жизни торговлей и пиратством; как минералы и дерево меняют карту мира. Одних очерков Атоса о торфе вполне хватило бы на небольшую книжку, такую же, как его «Соляной завет». Еще в Вене он начал собирать материалы для проекта работы о пародировании культурного наследия, которую он собирался назвать «От реликта до подделки».
Он часто мерил историю человечества мерками геологии, рассматривая общественные изменения как геологические процессы; исподволь распространяемые убеждения, приводящие к катастрофам. Взрывы, захваты, наводнения, оледенения. Он творил собственную историческую топографию.
В те ночи, когда я после смерти Атоса месяцами копался в коробках с собранными им материалами, образ его мышления иногда представлялся мне схожим с гравюрами Эчера[82] — стены, оставаясь стенами, становились еще и окнами, рыба на деле оказывалась птицей, и одно из самых блистательных достижений современной науки — рука, рисующая саму себя.
Следующие три года я все свободное время занимался записями Атоса об эсэсовском «Управлении по наследию предков». Теперь, оставшись в нашей квартире в одиночестве, я работал в кабинете Атоса и ощущал его присутствие с такой силой, что постоянно чувствовал запах его трубки, тяжесть его руки на плече. Иногда поздно ночью меня охватывала безотчетная тревога, я косил глаз и видел, как он смотрит на меня из прихожей. В своей работе Атос зашел настолько далеко, что достиг того предела, где возможно искупление, но лишь искупление трагедии.
Я знал, что мой путь в том же направлении будет длиться бесконечно, он уведет меня гораздо дальше того места, на котором завершилась моя работа с собранными Атосом материалами. В то время я зарабатывал на жизнь случайными переводами для инженерной компании. После завершения дневных трудов ради хлеба насущного я тяжело плюхался в кресло за столом Атоса, приходя в отчаяние от груды собранных им папок и коробок, набитых фактами. Иногда я ходил ужинать с Морисом Залманом, тогда он уже работал в музее. Дружба с Морисом меня спасла; он видел, что я в беде. К тому времени Морис встретился с Иреной, и они поженились. Ирена нам часто готовила, пока мы обсуждали казавшуюся нескончаемой задачу завершения «Лжесвидетельства» Атоса. Иногда я заглядывал на кухню и смотрел на нее, когда она, стоя у плиты, читала поваренную книгу, на ее длинную русую косу, перекинутую через плечо. Однако скоро я отводил взгляд в сторону из-за переполнявших меня эмоций при виде этой немудреной картины — женщины, помешивающей в кастрюле еду.
return false">ссылка скрытаВ ту ночь, когда работа над книгой моего кумбарос была завершена, я расплакался от возникшей внутри пустоты, печатая посвящение его коллегам по работе в Бискупине: «Убийство крадет у человека будущее. Оно крадет у него его собственную смерть. Но оно не должно украсть у него его жизнь».
* * *
В нашей темной холодной канадской квартире я оросил морскую волну пресной водой, вспомнив не только поминальный обычай греков, когда они говорят о том, что «мертвым надо дать напиться», но и заповедь эскимосского охотника, поливавшего пресной водой пасть добычи. Плавая в соленой воде, тюлень постоянно томится жаждой. Он отдает свою жизнь в обмен на воду. Если охотник не выполнит данное обещание, от него отвернется удача. Ни один зверь больше не даст ему себя поймать.
Самый лучший учитель доводит смысл жизни человеческой не до разума ученика, а до его сердца.
Я всегда буду благодарен Атосу за уроки, которые он мне дал, особенно один: любовь должна быть необходимой. Тогда я еще не понимал, что обещал то же самое Белле. И чтобы воздать должное им двоим, мне постоянно нужно удовлетворять томящую меня жажду.
ОЗАРЕНИЕ
Ясный октябрьский день. Ветер швыряет яркие листья в молочную голубизну небес. Не слышно ни единого звука. Мы с Беллой гуляем в царстве сонной мечты, живые цвета вокруг нас переливаются буйными красками, каждый листик кружится, будто привороженный дремой. Белла счастлива: на ее лице такое выражение, будто мы входим в березовую рощу. Теперь до нас доносятся звуки реки, мы идем к ней и тонем в омутах и водоворотах второго интермеццо Брамса, которые неспешно — andante non troppo — тянут и тянут нас вниз, взрываясь лишь заключительной феерией звуков. Я оглядываюсь — Беллы нет: она исчезла из-за оброненного мною взгляда. Я бросаюсь ее искать, зову ее, но шум листьев, как рев водопада, внезапно перекрывает все остальные звуки. Она же одна пошла дальше к реке! Я бегу туда, ищу ее следы на илистом берегу. Спустились сумерки; кизиловые кусты стали ее белым платьем. Ее волосы стали темной тенью, рекой стали ее черные волосы, а лунный свет — ее белым платьем.
Как когда-то в детстве я долго стоял перед обрубком дерева в лесу, так и теперь я долго вглядываюсь в шелковый халат Алекс, свисающий с двери в ванную, как будто он — призрак сестры. В нашу маленькую квартирку, которую когда-то мы делили с Атосом, пришел 1968 год. Во тьме все льется и льется самое текучее интермеццо Брамса.
Все не так, как надо: и спальня с белой мебелью, и спящая рядом со мной женщина, и овладевший мною безотчетный страх. Потому что, проснувшись, я понимаю, что не Белла исчезла — это я пропал. Белла, которую нигде нельзя отыскать, ищет меня сама. Но как же ей меня найти, если я лежу здесь рядом с этой чужой женщиной? Если я говорю на ее языке, ем непривычные блюда, ношу эту одежду?
Точно так же, как я заглядывал Белле через плечо, когда она читала, я не давал ей покоя, когда она играла на пианино. Меня толкало к этому одно желание — проникнуть в тайну черных символов на странице. Иногда за инструмент садился папа, но ему было далеко до Беллы, и к тому же он всегда стеснялся рук, перепачканных гуталином, который он никогда не мог смыть до конца. Но мне нравилось слушать, как он с грехом пополам, спотыкаясь и запинаясь, пытался что-то наигрывать. Когда я вспоминаю об этом теперь, мне кажется, что его руки, покрытые царапинами, вполне естественно выглядели на чистой клавиатуре пианино, как будто он набивал на них ссадины, пытаясь чисто сыграть то, что ему было по душе.
Я был слишком мал, чтобы запомнить имена композиторов или названия тех произведений, которые играла Белла, поэтому, когда мне хотелось, чтобы она мне что-нибудь сыграла, я начинал напевать любимый мотив. Спустя годы у меня часто возникало желание ей петь, чтобы она учила меня именам вещей. Я запомнил названия только двух произведений, потому что чаще других просил ее мне их сыграть, — интермеццо Брамса и «Лунную сонату» Бетховена. Перед тем как играть мне Бетховена, сестра просила меня представить себе окруженное высокими горами глубокое озеро, которое ловит в ловушку ветер, и в лунном сиянии по нему во все стороны разбегаются волны. Пока я бросал в лунную дорожку камешки, подпрыгивавшие на воде, Белла, должно быть, воображала запутанные истории о Людвиге и его бессмертной возлюбленной. В памяти моей она играет так, будто ей глубоко понятны все его совсем не детские страсти, как будто она тоже может написать в письме: «Невозможно оставить мир, пока я не выскажу все, что накипело в душе... Господи, даруй мне хоть один день ничем не омраченной радости».
В нескольких кварталах от моего дома, в самом центре парка, стоит музыкальная библиотека, обычная музыкальная библиотека, где слушают музыку, с обитыми деревянными панелями стенами, плюшевыми креслами, деревьями, покачивающими за окнами ветвями. Слушать музыку одному в общественном месте, как и обедать в одиночестве в ресторане, мне казалось до смущения странным занятием, и тем не менее, когда «Лжесвидетельство» было опубликовано, я приобрел обыкновение наведываться туда раз или два в неделю после обеда. Я решил последовательно слушать музыку разных композиторов, выбирая их по одному на каждую букву алфавита, а потом начинать все заново.
Как-то промозглым мартовским вечером я стоял у стойки выдачи записей, сдав ноктюрны Форе и терпеливо дожидаясь, пока библиотекарша принесет мне квинтеты для фортепиано и струнных инструментов. У меня была с собой газета, и я стал разгадывать кроссворд.
— Гип-гип Форе.
Я обернулся и уперся взглядом в глаза, голубые, как пещеры Киану[83]. В целеустремленность, напор и энергию.
— Я заполняю опросный лист, Лист был чех?
Кардиган ее был распахнут, шелковая блузка под ним плотно облегала тело, прижатая к нему статическим электричеством.
— Нет, — нашелся я и после паузы добавил: — как Бах, Бэкс[84] и Бикс[85].
— Ты отгадал уже город в Чехословакии? — спросила она, ткнув пальцем в кроссворд. — Осло! Это же так просто: Чех-о-сло-вакия.
В этот момент вернулась библиотекарша с моими квинтетами. Не зная, что сказать, я взял записи и поплелся к нотному отделу. Через несколько минут я увидел, что она надевает пальто. Собравшись с духом, я бросился к двери, которая за ней уже захлопнулась.
— Мне нравится весна, — глупо крикнул я, заметив, что она кутается в пальто, чтоб защититься от продувного ветра.
Она спросила меня, знаю ли я о концертах в консерватории.
— Эти концерты бесплатные. АОР. Я тупо на нее уставился.
— Ассоциация образования рабочих… профсоюзы… каждое воскресенье в два часа.
Я беспомощно стоял, глядя, как пряди ее золотистых волос бьются на ветру о черную шерсть берета. Потом опустил глаза и перевел взгляд на ее длинные ноги в отороченных мехом коротких сапожках.
— До свидания, — сказала она.
— Пока…
— Москва! Цейлон и Самоа! Румыния, Тибет и Абиссиния.
Широким шагом она пошла своим путем, потом обернулась и лихо отдала мне честь, как рядовая американского женского батальона с плаката о Наборе новобранцев.
Так я познакомился с Александрой.
Отец звал ее Сандрой, и она не возражала. Алекс не надо было ничего ему доказывать. Она называла отца доктор Райт, что, впрочем, не имело никакого отношения к фрейдистским концепциям — просто доктора Маклина так звали на сленге кокни: он приведет вас в полный порядок[86].
Доктор Маклин растил дочь в традициях кодекса британской военной чести. Он рассказывал ей, как его земляки в Лондоне переносили исторические сокровища — включая шлем, совсем недавно извлеченный из кургана в Саттон-Ху, — на станцию метро Олдвич, чтобы спасти их там от бомбежек. Он рассказывал ей истории о генерал-майоре Фрейберге — «Саламандре», под началом которого служил офицером медицинской службы на Крите. Фрейберг похоронил Руперта Брука[87] на Скиросе и, как Байрон, переплыл Геллеспонт. Алекс Джиллиан Додсон Маклин была до отвала напичкана рассказами об агенте британской разведки Джаспере Мэскилайне[88], который в гражданской своей жизни был отпрыском семьи магистров-иллюзионистов. Он помог выиграть войну с помощью чародейства. Помимо обычно состряпанных уловок — ложных дорожных знаков, взрывающихся овец, искусственных лесов, маскировавших аэродромы, и призрачных батальонов, созданных игрой света и тени, — Мэскилайн был еще постановщиком крупномасштабных колдовских инсценировок и иллюзий, имевших стратегическое значение. С помощью прожекторов и рефлекторов он смог упрятать от врага весь Суэцкий канал. Александрийскую гавань он переместил на целую милю по побережью; каждую ночь там бомбили город, построенный из папье-маше, и место, где он стоял, было завалено фальшивым мусором и покрыто кратерами взрывов, смастеренными из холста.
Когда Алекс рассказывала мне об этих фокусах, я думал о призрачной архитектуре Шпира[89], его факельных колоннах в Нюрнберге, призрачном колизее, который исчезал на рассвете. Я думал о созданных им неоклассических колоннах, растворяющихся в лучах солнца, в то время как камерные стены продолжали стоять. Я думал о Гудини[90], поражавшем зрителей тем, как он запихивал себя в ящики и сундуки, а потом освобождался из них, не догадываясь даже, что всего через несколько лет другие евреи будут забиваться в мусорные баки, ящики и шкафы, надеясь там спасти себе жизнь.
Мать ее умерла, когда Александре было пятнадцать. Отец нанял домработницу. Не реже раза в неделю Алекс с доктором играли в слова, а по выходным вместе разгадывали кроссворды из лондонской «Тайме». На любой случай жизни у нее был припасен целый арсенал крылатых выражений. Она работала секретарем в приемной отца, которую тот делил с двумя другими врачами. Когда у нее выдавалась свободная минутка, она придумывала анаграммы и крылатые фразы на медицинские темы вроде: «Если хочешь быть здоров — не лечись у докторов» или «Лечиться даром — даром лечиться». Она подумывала о том, чтобы самой стать врачом, но на это ей все никак не хватало времени. Алекс страстно любила музыку — она была профессиональной слушательницей, ходила на симфонические концерты и в джазовые клубы, слушала записи и по нескольким первым тактам могла определить, кто играет на трубе или на рояле. Встреча с Алекс в музыкальной библиотеке стала для меня чем-то вроде подарка судьбы, будто на мой подоконник вдруг села необычной красоты птица. Она была как бьющая через край свобода, как оазис в песчаных барханах. Ее фигура, казалось, сплеталась только из рук и ног, угловатая и грациозная, вся сотканная из частей и кусочков, соединенных общей неизъяснимой притягательностью. А когда ей хотелось казаться особенно искушенной и умудренной, и в лице ее, и во всем теле явственно проглядывал подросток. Беспокойная суетливость невинности тянула меня к ней, как железо к магниту; она прочно заполнила все пространство моего сердца, ершистая и заводная, чесоткой зудящая во всем моем существе, которое отнюдь не была намерена покидать.
Мне кажется, я был таким же неприкаянным, как и она, но меня совершенно не заботил облик, в котором я являюсь миру. Мы оба были тощими, как зубочистки. Интересно, что она видела, когда с любовью на меня смотрела? Отец забил ей голову овеянной романтикой Европой, где постоянно идут дожди, жизнь бьет ключом и звучит натянутой струной. Когда она вырывалась из привычного окружения британских одноклассников, ее тянуло к иммигрантам, к событиям, организованным профсоюзами. Ее отец питал особое уважение к грекам с тех пор, как стал свидетелем выступления против немцев пожилых женщин в Модийоне[91] — их оружием были метлы и лопаты. Может быть, Алекс казалось, что я был именно тем романом, который уготовил ей отец.
Алекс любила развязно жестикулировать руками, но всегда в душе надеялась, что кто-нибудь возьмет ее за руки и одернет, плотно прижав их к бокам. Она походила на героиню эксцентричного водевиля, тщетно пытающуюся найти в легкой комедии серьезность драмы. Она тратила массу усилий, чтобы всегда идти в ногу с самой последней модой, и в то же время ей хотелось полноты духовной жизни — но даже на чтение у нее не оставалось времени. Когда отношения между людьми разлаживаются, последними исчезают благие намерения. Сошлись мы друг с другом сразу, а чтобы разойтись, нам понадобилось пять лет. Она часто подпрыгивала и висла на мне, как ребенок, обвив мне шею руками. Она как-то купила себе красные туфли и надевала их только тогда, когда шел дождь, потому что ей нравилось, как они смотрятся на мокром асфальте мостовой. Она была вечным двигателем, которому хотелось рассуждать о философии. И вообще, если Алекс не плясала, значит, она стояла на голове.
Мы частенько захаживали в «Бассель» или «Сладости Дианы», много говорили в прокуренной булочной Константина, где запах табачного дыма забивал хлебный дух. Она называла ее «Нитнатс-нок» — «Константин» наоборот. Алекс обожала перевертыши, обычно мы вместе их придумывали, когда гуляли в центре города. «Сенсация: поп яйца снес!» «Не зело пурген негру полезен».
Но полностью Алекс чувствовала себя в своей стихии, когда судачила с приятелями в «Топ Хэт», «Эмбасси Клаб» или «Колониал»[92]. Она сидела за маленьким круглым, покрытым скатертью столиком в ресторане гостиницы «Роял Йорк» и излагала свои левацкие взгляды с такой же соблазнительностью, с какой демонстрировала высокие каблуки. Как-то раз к нам подсел один грустный паренек. Его отец был хозяином матрасной фабрики, а сам он поддерживал профсоюз. Стыд, глодавший его постоянно, питали два источника. Позже, когда мы шли домой, Алекс, рассмеявшись, сказала:
— Нечего тебе его жалеть! Он сам себя загнал в угол, потому что потащился за юбкой в профсоюз!
Вульгарность Алекс шокировала меня, на что она и рассчитывала. Язык служил ей защитой; резкость выражений была формой брани. Она смаковала пикантное выражение «тащиться за юбкой», а мне было больно от нежности к потерянной невинности ее развязного языка.
Алекс была как шпагоглотатель, как пожирающий огонь чародей. Английский язык оживал у нее на языке, становился опасным, острым и жгучим инструментом. Алекс — царица кроссворда.
Она обожала заумные интеллектуальные беседы, готова была спорить ночи напролет, прижимаясь к парням в переполненных барах, забивая себе голову идеалами. Она была просто великолепна. Но, по сути дела, ее бравада была не более чем политическим распутством. Я не решался вдаваться в обсуждение деталей канадской политики с ее приятелями — марксистами голубых кровей. Как мне было говорить с этими сливками общества о придуманном ими коммунизме, если глаза их горели убежденностью и им никогда не выпадало на долю несчастье стать свидетелями того, как факты опровергают теорию? Меня тошнило от собственной неуверенности в себе; я был рассчитан на европейское напряжение, которое не подходит к местным розеткам.
Алекс не чувствовала себя уверенной лишь в одной области. Слишком гордая, чтобы распространяться о своей невинности, она флиртовала с мужчинами, чтобы держать их на расстоянии. Я восхищался ее словесной броней и учился у нее хранить в тайне собственную застенчивость. Как мог бы сказать Морис, Алекс была как нежное прикосновение в людской толчее, как всадница на состязании, которая ни за что не спрыгнет с высокого коня, чтобы покувыркаться с кем-нибудь в стоге сена. Но мои явные болезненные переживания будили ее страсть. Она прекрасно знала, что, когда я стою рядом, вдыхая запах ее духов, меня как будто разбивает паралич — я и пальцем пошевелить не могу.
Когда я встречался с Морисом и Иреной, обычные слова — кофточка, серьга, рука — могли напрочь выбить меня из колеи посреди разговора. Я терял дар речи. Если Морис замечал мою беду, он не мог не видеть, что Алекс была гибкой, как выдра, застенчивой, как буря страстей в сидевшем с иголочки костюме, когда она изящно перекидывала через спинку стула соблазнительно обтянутую брючиной ногу.
Проснувшись в номере «Роял Йорк», когда она стала мне женой, Алекс зевнула и сказала:
— Как бы мне хотелось хоть разок после себя оставить в номере гостиницы полный бардак.
Свитер Алекс лежит на кресле, шерсть впитала ее запах. По всем углам распиханы ее сумки, набитые таинственными предметами, которые то исчезают, когда она уходит, то вновь появляются, когда возвращается. Алекс переехала в квартиру, которую когда-то мы делили с Атосом, и теперь я иногда хожу по дому как потерянный. Так я приобщился к древней цивилизации женщин. Гликоли ее духов и косметики, притирок и присыпок сменили флаконы Атоса с льняным маслом, растворами сахара, поливинилацетатный и микрокристаллический воск, алкидные окиси и термоактивные смолы.
Когда Морис с Иреной приглашали нас с Алекс в гости, Ирена, сервируя стол, выкладывала на кружевную скатерть серебряные столовые приборы, подаренные ей на свадьбу. Хлопотливая и радушная хозяйка, Ирена, смущаясь от гордости, часто угощала нас своим замечательным пирогом с маком. Алекс хотелось, чтобы эти вечера дарили ей радость, но все время, что мы там проводили, ее что-то неотвязно беспокоило. Она брала себе немного виски, закуривала, удобно устраивалась в глубоком кресле, поджав под себя ноги, но я чувствовал, что в любой момент она готова слинять. Всегда, когда мы приходили в гости к Морису с Иреной, у нее было такое чувство, что она пропускает что-то, что происходит где-то в другом месте. Когда она шла на кухню помочь Ирене или обнимала ее прощаясь, сердце мое билось сильнее в надежде, что когда-нибудь Алекс на самом деле научится любить нас всех такими, какие мы есть.
Алекс ничего не стоило заставить нас чувствовать себя снисходительными родителями по отношению к ней — своенравному и шаловливому сорванцу. Она уходила с Иреной на кухню, заглядывала в кастрюли и снимала пробы, оценивая блюда, потом садилась на табуретку и закуривала. Иногда начинала резать овощи, рассказывая Ирене о клинике отца или последнем своем джазовом гении, потом переключалась на что-то еще, закуривала новую сигарету, а Ирена завершала недоделанную ею работу. Замужество дало Алекс ощущение моральной безопасности, временами охватывавшее ее бурное веселье и желание удариться в загул теперь не представляли опасности для общества. Она ценила наши разговоры, наши дальние прогулки; ей было приятно, что я готовлю для нас двоих, потому что теперь я уже всерьез занимался переводами, работая дома. Алекс помогала мне по хозяйству, но жестко ограничивала свои обязанности стиркой и штопкой белья. При этом она, бывало, приговаривала:
— Кому — таторы, а кому — ляторы.
Кроме обычной текучки, я переводил греческие стихи для друга Костаса в Лондоне. Какое-то время преподавал английский на вечерних курсах новым иммигрантам. Сам я тогда стихи почти не писал, но сочинил несколько коротких рассказов. Каков бы ни был их сюжет, речь там всегда шла о том, как кто-то куда-то прятался. Эти истории приходили мне в голову только тогда, когда я уже почти засыпал.
На втором году нашей супружеской жизни ко мне вернулись мои кошмары. Несмотря на это, прошло еще некоторое время, перед тем как мы с Алекс поняли, что наш брак — не самое большое счастье в жизни, даже по ночам.
Дождливыми воскресеньями, после утреннего сеанса, Алекс любила плотно подзаправиться в каком-нибудь кафе или ресторанчике. Поскольку мы с Морисом уже долгие годы вместе ходили в кино и впервые Морис с Иреной встретились с Алекс, когда мы вчетвером пошли смотреть «Бен-Гура», у всех нас стало традицией ходить на фильмы, которые показывали в «Одеоне», около дома Мориса и Ирены. Сам фильм мы никогда не выбирали, просто всегда ходили в один и тот же кинотеатр. Это, пожалуй, было единственным, что нас всех всегда устраивало, — какой бы фильм ни показывали, мы неизменно смотрели его с интересом.
Когда мы посмотрели «Клеопатру», мне стало ясно, что Морис в полном восторге от Элизабет Тейлор. Они с Алекс шли впереди, она выведывала у него последние музейные сплетни — Морис к тому времени уже дослужился до должности заведующего отделом изменения климатических условий. Алекс обернулась к нам с Иреной и показала на кафе, мимо которого мы проходили.
— Что вы скажете о «долгой дороге к дому»?
Так Алекс подготовила почву для одного из лучших своих палиндромов, который все мы уже выучили наизусть: «Дорого небо, да надобен огород». Ей даже в голову не могло прийти, что можно просто сказать: «Давайте зайдем в кафе, мне хочется рисового пудинга»,
Не в обычае Алекс было задерживаться в обществе Мориса и Ирены. Я поэтому сделал вывод, что она просто проголодалась. Ей хватило лишь взгляда в мою сторону, чтобы понять, о чем я подумал. Она вытаращила глаза — застала меня врасплох.
— Яков, твоя жена всегда интересуется тем, что у меня делается на работе. Разве она не знает, что лабухи в музеи не ходят? Я ей могу рассказать только о преданиях давно минувших дней. Так что, Алекс, если хочешь услышать о прошлой жизни...
— А почему бы и нет? Разве у лабухов не бывает девяти жизней?
— Она просто невозможна, — сказал Морис, понурив голову в наигранном отчаянии.
— Ладно, не бери в голову, — играючи подбодрила его Алекс. — У меня дома у самой истории выше крыши.
* * *
Смысл можно напряженно искать, а можно его придумывать.
Из всех старинных морских справочников — карт, портовых лоций,— которые дошли до нашего времени от четырнадцатого века, самым важным продолжает оставаться Каталонский атлас. Король Арагона поручил его составить картографу и мастеру навигационных приборов Аврааму Креску. Креск — еврей из города Пальма, основал на острове Майорка школу картографов, просуществовавшую долгие годы. Из-за религиозных преследований Креск со своей школой был вынужден перебраться в Португалию. Каталонский атлас стал лучшим описанием мира, каким его знали люди того времени. Он включал в себя самые последние данные, собранные арабскими и европейскими путешественниками. Но истинное значение этого атласа, пожалуй, состояло не в том, что на нем было отражено, а в том, чего на нем не было. Составители всех других карт того времени населяли неизведанные земли на севере и на юге мифическими персонажами, разными чудовищами, каннибалами, морскими змеями. Вместо этого на Каталонском атласе, составленном в строгом соответствии лишь с достоверными фактами, неведомые области Земли были окрашены в белый цвет. Эти белые пространства были названы просто и пугающе — Terra Incognita. При взгляде на них любой развернувший атлас мореплаватель робел от страха, ощущая вызов, брошенный неизвестностью.